Сегодня и завтра, и в день моей смерти
ModernLib.Net / Отечественная проза / Черкасский Михаил / Сегодня и завтра, и в день моей смерти - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 3)
Лично я?.. -- горько усмехнулся. -- Ничего... -- тихо вложил, глядя в упор. И пророкотал умудренно и грустно: -- Положитесь на волю Божию. Но может же рецидив? Может. А может, и не будет. Спасибо... большое спасибо... коридор, длинный, пустой. Что же делать?.. Сашуня, так что? -- разбудили меня. Тебе надо ехать домой. Спасибо за все. Сашка, давай к этому... ну, в Морозовскую, а?.. Одного я хочу -- закурить, да нельзя: в ожидании гистологии дал обет -если доброкачественная, бросаю. Да, нельзя, а вот искать "Клинику No 3" можно. В этом детском городке. Старинное двухэтажное здание из красного кирпича. В крохотном вестибюльчике сидя, стоя, жмется человек шесть, ждут чего-то. Растерянно останавливаюсь, но привычным решительным кивком Лина тащит меня мимо всех в дверь. Не успеваем войти, а она уже знает, что Лев Адамович здесь, только что закончил операцию, и леопардовое пальто ее уже по-хозяйски вытянулось на служебной вешалке-стойке. "Пошли!.. -- глянув в зеркало и подправив прическу. Но мне страшно, мне бы лучше отпятиться туда, на крыльцо. -- Хорошо, хорошо, миленький..."-- и уходит. А я выхожу на крыльцо. Начинался день серенько, а сейчас небо нежное, акварельное. Уже насорило листьев на траву, на залатанные гудроновые дорожки. Но еще там, наверху, весело дрожат зеленые, желтые, бурые, красноватые. Вечные. Отчего ж вечные? Ведь им умирать, этим. Это нам они кажутся вечными, потому что знаем: будут другие, такие же неразличимые для нас, как и эти. А они, поди, тоже посматривают на нас да завидуют: не один год, не одно лето землю топчем, их топчем. "Сашка!... ну, где ты там пасешься?! Я все узнала! Идем!.. Он говорит: обязательно рентген делать. Непременно!.. И тогда полная гарантия. Такой мужик, о-у!.. Там еще был главный рентгенолог Москвы Парин. Ты его видел? Ну, как же, он только что ушел. Иван Михайлович Парин. Такой модный, стрижка короткая, костюм финский, о-у!.. Тоже профессор. Ну, ты подумай -- вот мужики!.. Ну, пошли, пошли!.." Когда ранней весной небесные дворники вытряхивают из серых холстин остатки зазимнего снега, когда крупные сумасшедшие хлопья тяжело облепляют деревья, дороги и пешеходов, -- белый воздух становится комковатым, свернувшимся молоком. Так и здесь было, в ординаторской, от халатов. "Вот, Лев Адамович, это отец..." -- уже запросто, будто давнему карточному знакомцу представила Лина своего б р а т а. А профессора я выделил сразу: он сидел на диване, один, как бы чуточку отдалясь от других. Моложавый (для профессора), скромный, приятный. И страшный. "Сестра моя вам уже все рассказала, но я коротко повторю..." Повторил. Симпатобластома (молчание), доброкачественная (двойное молчание), радикально (оживление в зале). Кто оперировал? Малышев? А-а... -- с уважением. -- Я его знаю, прекрасный хирург. У вас выписка из истории болезни есть? -- деловито, но без подхлеста. Пробежал, передал, и пошло по рукам над столом. -- Ну, так вот что я вам скажу...Вот Валентин Иванович Колычев у нас как раз занимается этими болезнями. Если все убрано радикально и провести рентгенотерапию массированными дозами, то можно гарантировать большие шансы на успех". А сколько это -- массированные? -- будто что-то соображая в них. Шесть тысяч рентген,-- как пирожное на прилавок, положил мне на сердце. Да, но сами же рентгенологи говорят: не портите ребенка. Это говорят те, которые с детьми не работают. А мы имеем дело только с детьми. Через Валентина Ивановича прошли десятки детей. И, если все было так, как у вашей девочки, то гарантии очень большие. Но профессор Карахан сказал... Знаю!.. Но поймите меня: так говорят люди, которые не сталкиваются с этим так тесно, как мы. Но если все убрано, то зачем же еще делать? Ведь это же вредно. Легкое ядовитое дуновение шевельнуло халаты. -- Хм!.. -- качнул темноволосой головой профессор: не каждый день ему попадались такие образованные онкологи. -- Вот я только что с операции, допустим, я удалил все. Радикально! Но где же уверенность, что не остались микроскопические частицы. Мы их не видим, но они есть. А рентген убивает их. Не бойтесь... -- неожиданно так мягко прорвалось у него,-- поверьте мне, я сам отец и... хирург, я знаю: это единственное спасение. "Что?! Спасение?" Но от рентгена при трехстах, кажется, умирают. Поймите, не организм облучается, а только одно место. Единственное, что может быть -- к сорока годам у нее будет легкое искривление позвоночника. Нет, нет, милый Лев Адамович, вы ошиблись: не было. И не будет. Так и останется -- стрункой, до ста сорока. -- У вас в Ленинграде, в Педиатрическом институте работает Динст. Нет, не онколог, но старый, матерый волк,-- славно так улыбнулся. -- Опытнее его нет ни у нас, ни у вас. Нигде. Ну, вот, наконец-то я слышу нечто твердое, убежденное, обнадеживающее. Я для чего ехал? Чтобы меня убедили. Рентген страшен, а что делать? "Пришла беда -- отворяй ворота",-- так, так, Лерочка, сказала твоя мама в тот первый день, шестого сентября, только ночью, когда ты спала, когда головой билась о стенку, но, правда, тихонько -- все же соседи. И опять мы решаем вечерами с Тамарой неотвязное, неотступное. "Если ничего нет, зачем же мы будем облучать?" -- размышляю вечером вслух. "Да, и что это даст? Неизвестно",-- подхватывает Тамара. Мы молчим, и в молчании вызревает вывод. Готово, подношу руку, чтоб сорвать его: "Давай откажемся".-- "Давай, гуленька, давай!.. -- горячо, благодарно сияет Тамара. -- Может, ничего и не будет". -- "Конечно, а если...ну что ж, не прозеваем, будем Малышеву показывать". -- "Да, да!" Ну, сорвали. В четыре руки. До чего ж он сладок -- плод определенности. Сладок-то он сладок, да отчего ж поперек глотки встает? И (такое уж нам вечнозеленое древо досталось) завязывается на нем новый фрукт. "У них там много детей?"-- неожиданно спрашивает Тамара. И, оторвавшись на миг, видит он, что она тоже уставилась туда же -- где, уже различимый средь голых ветвей, наливается, рдеет вызревающий плод. Оба видят, хорошо видят, что ядовит, не по-хорошему ярко, мухоморно красив, но он -- вывод, решенье. "Детей?.. Полно. Да, с тем же. Шестьдесят человек прооперированных. И всем рентген, сразу же". -- "Малышев тоже может и не нащупать",-- уже шевельнулась туда же ее рука. "Да, хорошо, если на старом месте, а если к аорте? И так еле-еле от нее отошли". На качелях: так да этак -- никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от "солнечного сплетения", до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз? Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет". И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он слышит впервые. Так и должен по моим ветхим понятиям слушать врач. Отчего же не реагирует? Как положено: ступайте, не надо ничего делать! Напротив: так вы приводите, посмотрим, измерим вес, размеры. Да, да, вы сможете амбулаторно. Как он терпелив, но ведь я еще не решил, ты еще дома, ты еще даже готовишься снова идти в школу. Отчего же мама наряжает тебя на другой день в ставший отныне и во веки веков присутственный твой наряд: зеленая кофточка, коричневая юбка с бретельками, жакетик малиновый с белой строчкой по обшлагам? И послушно, задумчиво лицо твое милое, с затаенным приглядом: куда же еще? И столько наивности, той цветочной пыльцы, что положена детям. А наивность-- кто ж не топчет ее. Только тот, кому лень. Иль такой же балдоня. В первый раз мы прокладываем свой путь -- на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать. Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь. "Папа, а что это горит? -- повела глазами на красный кругляш над дверьми. -- Не входить! Почему там написано так?" -- "Ну, пойдем..." -вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я -- по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: "Дядя добрый, иди..." Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: "Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил".-- "Ну, так сразу же и начнем?" -- над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!.. Но Семенов понял, что сдался: "Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя Лиза, она хорошая. -- И мне: -- Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус". Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. "Глазная? -- худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. -- Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу". Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: "Пришли?.. При-ишли... Мать от него отказалась, от Сашеньки... -- роняет мне,-- ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от..." Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго... дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло. Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас -- каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы... Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, недолинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: "Воспоминания! Как острый нож оне!" Самое лучшее, что остается им -- умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка -- жить. И спрошу вас, а прежде себя самого -чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство -- там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уж не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю - как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни. Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я стакан водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: "Чтобы этот год был моим последним!" Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел -- не видел. В лица, добрые, милые -- тоже не видел. В хамские -- видеть не мог.В книги, музыку, звезды, спорт - нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были. На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что к а б и н е т сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны. -- Ну, раздевайтесь... -- скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам.- Ну, как тебя зовут? -- кровельное железо издает такие же нежные звуки. -- Ну, пойдем, Лерочка. -- Уложив на кушетку, задирает рубашонку на животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. -- Больно-о? -- удивляется. -- Где тебе больно? -- и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. -- Ну, давай, Лиза... -говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: -- Что он?.. -- смотрит на тубус, но видит Семенова. -- Принеси пятнадцать на двадцать. Приносит -- заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну. повело, теперь-то он даст, зараза! "Папа, а ты будешь здесь?" -- еще дрожащим от слез голосом. "А куда же он денется, твой папа",-- умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот. "Ой, больно!.." Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит -- гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы -- ваши, вы -пропадите вы пропадом -- наши. Папа, ты там будешь? -- светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя! Лиза... -- он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: -- С трех полей будем. По пять минут. Сколько же это будет рад? Что -- рад, что рад... -- забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: -- Сколько надо... А!.. что там раньше,-- пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал:-- Ну, что печень? Печень... ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как э т о т, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду. Он всегда такой? -- Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду... ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог -- он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И -- добрый... -- улыбалась Елизавета Петровна. Вот уж нет, добросовестный -- может быть. Это тоже в наше время -везде -- слишком редко, вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью. День, другой давит он тубусом на твои косточки. Снова слезы, сдержанные, обиженные. Как покорна ты, доченька. Гнут, и гнемся. Все же кончилось, ты -- моя. Одеваю, идем. "Василий Сергеич!.." -- доглядела Семенова, дорогого дружка, потрусила к нему: слово ласковое запало. Признаюсь ему, что остались у этого, что не нравится, жесткий, но Семенов непроницаем: цеховая их этика. "Да, по правилам, конечно, надо ложиться, -говорит он, -- но я пошел бы уж вам навстречу". Я благодарю и, переполненный своим новым рентгеноиспугом (с трех полей ведь дает), ничего не боюсь услышать и -- обычное дело -- мне преподносят. Кувалдою промеж глаз: "Я вот на что хотел бы обратить ваше внимание, -- находит Семенов своими близорукими глазами все что угодно, только не мое лицо. -- Следите, не появятся ли у нее боли в ногах, в руках..." -- "Это что, от рентгена?" -"Нет..." -- "От основной?.." -- валится сердце в тошнотную пустоту. "Да... вот здесь, в плоских костях. И здесь..." -- проводит по голени, наклонясь. Что же они -- Зоя, Людмила? Это что... метастазы?! И Динст тоже: руки, ноги у нее не болят?.. -- Только вы сами не спрашивайте. Дети, тем более больные... Но если сама скажет, тогда... Что -- тогда?! Это же кости!.. Это... бывает? Да... при таких опухолях. Если бывает, то здесь... -- проводит уже по предплечью. Но ведь нам сказали, что доброкачественная... -- тупо смотрю. Он глаза свои близкозорые вдаль отвел, покашлял, косо стрельнул очками по мне: "Гм!.. извините, мне туда. При этих -- бывает. Но вы не волнуйтесь, это вовсе не обязательно, м-да..." Что же я плел тем, в Москве? Он, Семенов, наверно, жалеет, что проболтался, но иду с ним, в его сторону и прошу у него сигарету, я несу свой обет не курить, но сейчас... В метро побледнела и вдруг: "Папа, м-м... тошнит..." Выскочили, торопливо свернул из газеты кулек. Но доехали, вышли, побрели парком. Он раздвинулся вширь да вдаль -- обирают холодные ветры по листику, день за днем, незаметно, а, посмотришь, голые ветки что-то чертят по блеклому небу и нехудо уже ногами перелопачивать латунно-зеленую горьковатую осыпь. Лишь одни тополя еще зябко донашивают свои зеленые балахоны. Лодки выволочены на берег, стасканы в штабеля. Вода рябая, и бегут по ней, парусят ладьями варяжскими храбрые листики. Динст не сразу, но все-таки настоял на своем -- снова чалим в приемный покой. Посидите, поставьте градусник. Сколько есть на свете чудесных болезней, от которых можно прекрасненько помереть и столь же чудесно воскреснуть. Но спустили нынче с цепи невидимое, безградусное, беззвучное, что тихонько бродит по школам, по детским садам и -- надомником тоже. И ни в стужу, ни в слякоть, ни в ведреный день не уловишь, не разглядишь, как (ведя дитя свое кровное за руку) подойдет Она и безглазо, безносо, безгласо за другую ручонку костляво возьмет. И неслышно пойдет рядом. Шаг в шаг, день в день -- до того дня. Ни стуку, ни бряку, ни дыханья могильного. Нас укладывают в Четвертую госпитальную, где тяжелые дети; где стоят над ней тополя, вязы, где живет бок о бок с сестрицей своей Медициной -- Та, та самая. И в покои -- тогда! -- еще нас не пускали. Но водить на рентген и гулять разрешили. Но и только: ни соку гранатового (для крови), ни морковного, ни гриба чайного, который спасает от рентгеновской тошноты, -- и не думай. Уж чего там о травах, каких-то настоях: "Что вы, папа Лобанов, все выдумываете! Никаких грибов! От тошноты, если надо будет, мы ей дадим что-нибудь сами..." -- и пошла, покатилась прочь от меня на своих саксауловых ногах заведующая. Ладно, ладно, обойдем вас, из-под полы выпоим, на лестнице, в каменном закутке, на ветру, на морозе. -- Сашка, знаешь, Жирнов приехал! С тем, Валентином Иванычем, -- звонит вечером Лина. И уже на другой день в вестибюле гостиницы рванулась к мужчине в тяжелом драповом пальто с лацканами пятидесятых годов: -- Вот он!.. Он? Гляжу: чужой человек, никогда не видел. А глядел в Москве на него впритык. Сели, заново привыкаем друг к другу, пока Жирнов отсыпается в номере. Валентин Иванович озабочен билетами: в кассах нет, даже онкологам. "Ну, это мы сейчас устроим..." -- усмехнулась Лина. "Если можно... -- весь в застенчивости. -- Так что у вас? Как идет лечение? -- выслушал. -- Все правильно. Сколько было у нас детей? Тех, которые радикально прооперированы, человек тридцать". -- "И все живы?" Как он на меня посмотрел. Руки рабочие, крепкие снял с портфеля, положил на стол и: "Половина живет". -- "А что... метастазы?" -- "Да. Обычно в кости рук и ног. В плоские кости".-- "Значит, это... злокачественная?" Тут рабочие руки не хуже, чем у Калининой, широко разошлись над столом. "Есть три вида этих нервных опухолей, по степени злокачественности: симпатобластома, нейробластома и симпатогониома. Мы начали применять новый американский препарат винкристин. У нас были две девочки с симпатогониомой, во всех костях. У них были такие боли, что ни сидеть, ни лежать не могли. На крик кричали. И вот одну мы уже выписали. Все исчезло. Но как дальше будет... А вторая тоже поправляется. Так что видите, все бывает. Наша статистика говорит, что, если пройдет полгода после операции, и ничего не будет -- это уже пятьдесят процентов успеха, год -семьдесят, два -- девяносто, ну, а три -- полное выздоровление. Вы следите за руками, ногами. Тогда винкристин надо. Достают как-то... из Америки". -"А те, другие, долго?" -- "Год. Как правило, через год". Мы сидим, курим. Я тоже, теперь можно. Изредка -- когда стукнут. Если у вашей девочки симпатобластома... Как -- если? Они же сказали? Была гистология... Гистологи тоже люди,-- улыбнулся устало. Значит, правильно говорил мне один знакомый онколог: покажите стекла Соколовскому, лучше его нет. Лины тоже нет, говорить не о чем. Вежливо завожу о работе. Да, устали, уже десять дней в Ленинграде. "Так по дому соскучился. Вот, девчонкам купил... -- смущенно опускает глаза на коробки. -- Как они там без меня?" Жизнь... Вот, две девочки у него, ты одна у нас и другой никогда уж не будет. И во всем виноват я. Хоть Тамара не скажет, не попрекнет. Нет, мы тоже хотели второго. Это с первым трудно, потом-то уж проще. Все идет по проторенным тропкам. И одежка от первого в дело, игрушки, но куда же второго с кормильцем таким? Да и комната -- вторую кроватку втиснуть некуда. Вот и вышло так. По вечным биологическим законам. Птицы, которые не заботятся о потомстве, откладывают много яиц, но чем больше заботы, тем скупее кладка. Вплоть до обезьян, которые ограничиваются одним. А ведь знали слова редакторши Тамариной: "Нельзя хранить все сокровища в одном месте". Для нее слова, для нас бесполезный урок. -- Ну, все в порядке!.. -- запыхавшись, влетает Лина-победительница. -- Спасибо, большое спасибо... Как же вам удалось? - Пустяки... - великодушно отмахивается. Это верно, для нее не только такое пустяки. Значит, год. Господи, добраться б до полугода, а там... А там, на Березовой аллее, где филиал онкоинститута, достаю твое стеклышко, которое выпросил у Калининой. "Напрасно, Альсан-Михалыч, напрасно, я понимаю ваши сомнения, это, разумеется, ваше право, но, поверьте мне, мы очень долго все это обсуждали. Была такая большая застолица, и пришли к заключению, что это симпатобластома". Доброкачественная, да? -глядел, но смолчал: прозвучит упреком, а как я могу? Что ей стоило затоптать нас в первый же день -- им ведь сразу, еще у стола, ясно стало. Пожалели нас, думали: авось, пронесет. А нет -- все равно ничем не поможешь. Соколовский: очень круглый, очень очкастый. Лицо -- простодушный, бледно пропеченный блин, лоб безбрежно теряется в куполе темени. Острые, близоруко выпяченные глаза плавают за дюймовыми стеклами, как рыбы-меченосцы в аквариуме. Просит оставить стекло в лаборатории и зайти за ответом дня через два. В лаборатории трудятся женщины. Трудятся над ржаными крошками, будто выщипнутыми из буханки хлеба. Что сулит хозяину эта нива? Что -- отчетливо вижу в журнале: не латинский СА ставят там, но простое, добротное русское: РАК. И столбцами, сплошь по страницам громоздятся они в небоскребы: рак, рак, рак, рак... полип... Надо же, один вытянул. "Как фамилия?" -- останавливает свое перо регистраторша. "Лобанова". -"Это не вы? -- подняла свежее зефировое лицо. -- Имя?" -- "Валерия". -- и думаю, сжавшись: сейчас, сейчас ты снова посмотришь! -- "Отчество?" "Александровна",- и опять: сейчас, Сейчас... "Возраст?" - "Семь". -"Что?.." -- вскинув на миг, опустила голову, покачала со вздохом. И вот выдают. Под писарским гладеньким почерком нацарапано враскорячку: "Картина симпатобластомы". Небо, Вазари и вы, остальные, скажите мне, что значит к а р т и н а? Вот он он, этот самый лучший, ни в чем не уверен? "Я смотрел... -- отдуваясь, откидывается этот человек, такой мягкий, округло любезный, человек, который и мухи, поди, ненароком не придушил, не изломал руганью губ -- он решает за тысячи гамлетов: быть им или не быть. -Почему картина?..-- взял со стола пачку дешевых сигарет, задымил. -- Видите ли, в строении клеток существенной разницы нет. Все эти нервные опухоли плохи тем, что трудно поддаются лечению. И рентгену, и химии. Но... -видимо, все же что-то заметил на лице собеседника,-- если радикально, тогда можно надеяться..." На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был -- по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый -- осторожно -- сединами. И кожан на нем старый, черный, тоже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой -- налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот был. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула -- так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь -- и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает. День молчал, два молчал, но здороваться начали -- как британские пэры, кивком лордовым. "У вас кто здэсь? -- однажды осторожно придвинулся, покачал головой.-- У меня син. -- И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. -- Читырнацать льет". -- "Что с ним?" -- уже лез я. "Ни знаю...-- вздохнул,-- опухаль, гаварят. Сухуме лежали... гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут". Значит, тоже к Динсту: "Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу". Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: "Ничего сегодня, паел... немножка, улибнулся..." -- и сама озарилась. Какая же деликатная -- вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово. -- Папа!.. -- рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. -- Папа, я гулять...Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. -- Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. -- И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!.. Добрые души призрели здесь (для кафедры) разномастную беспородную собачкину мелочишку. Иные (резаные-перерезаные) уж отпущены на покой, дображивают свой век по дорожкам, ютятся в подвале "Нормальной физиологии", другие там же, ждут срока. Одни вольняшки лениво трусят по аллеям, другие мертво заякорены. Одна такая, соловая, с гнединой по хребту, паралично трясется, раскачивается. Когда лысоватый служитель (он же лаборант) Витя выносит кастрюлю с хлебовом, и другие (по ранжиру, по силе) слизывают, отряхиваются от горячего -- эта и ухом туда не ведет. Даже если подталкивают сердобольной ногой посудину к самому носу. Зато лает, не злобно, коклюшно, жалобно и недоуменно. На все и на всех -- на студентов, на доцентов, на ребят, на деревья, на весь этот радостный мир. "Папа, а что она?" -испуганно жмешься ко мне. "Вы не скажете,-- спросил Витю,-- почему она так?" -- "А ей мозжечок вырезали". -- "Мож... моз... что это, папа? -- тихо, с испугом. -- Ой, смотри: негр... -- провожаешь глазами суданского королевича. -- Какой черный, ха-ха, вон еще, ой, сколько их. Откуда они, папа, из Африки? Там жарко, поэтому они так загорели? Смотри, папка, у одного даже борода есть. Пап, скажи мне, а почему ты бородку носишь, меня девочки спрашивают. Зачем тебе борода?" И вспомнились наши первые "бородатые" разговоры. Как ты с гордостью говорила подружке: "У тебя какой папа?" -- "Такой". -- "А у меня с бо-одкой". Потом посерьезней пошло. "За эту бородку давали две новгородки да одну ладожанку,-- говорю. -- Это поговорка такая, старинная. Мама твоя, когда была девочкой, записала. Раньше людей продавали и покупали, новгородки и ладожанки -- деньги такие были". -- "А меня вы тоже купили? Где?.." -- "В аптеке", -- уже понял, куда клонит. "Ха-ха!.. -- забегала по комнате, совсем как ребенок и совсем как взрослая рассмеялась: -- Я знаю, это так маленьким говорят, а меня мама выродила". Тетя Лиза кричит нам весело, будто приглашает на елку. И вдруг видим: двое с носилками пытаются протиснуться в дверь. Помог им. "Спасибо..." Ох, да ведь это грузин тот, в кожанке, несет сына на рентген. Сколько черного дегтя уже натекло у него в глазницы. Но не он, не он поразил меня -мальчик. Сколько детских лиц прошло предо мной, всяких, у тебя, доченька, тоже милое, ясное, но такого, ей Богу, не видел. Худенькое, намученное, приветливое, с доброй тоской глянуло на меня, и тогда же подумал: никогда не забуду. Нугзари... Позже скажет Шошита, его мать: "Он сказал мне сегодня: мама, люди научились убивать друг друга, миллион сразу, а вот вылечить одного..." Утром на другой день, роняет запышенно на лестнице наша лечащая: "Сегодня трансфузия. Переливание крови..." -- перетолмачивает на общечеловеческий. Знаем, знаем: не гулять. Что ж, сиди и кукуй здесь, на лестнице, рядом с бедным Арсеном Гавлая. Гляди, как торопятся парацельсы: как же, сегодня обход профессора Тура. Все белым-бело в этот день, ординаторы, лечащие, студенты снежным обвалом перекатываются от бокса к боксу, из палаты в палату. Все вытягивается по струнке пред маленьким тощим старикашкой. У которого такой тяжелый нос и такие большие проницательно зимние глаза. Я, понятно, ничтожество и профан, он, понятно, педиатр с мировым именем, отчего же, однако, никто из родителей здесь не видел, чтобы Корифей самолично кого-то прослушал. Может, он телепат? Иль давно уже знает, что так же бессилен, как самый зеленый студент. Я гляжу в эти лица и вижу одно: "Моей судьбою очень никто не озабочен". Никто и ничьей. Лишь одним: чтобы все было подогнано по инструкции -- назначения к показаниям. До обеда обход. Так что вы уж, подопытные, гуляйте в крольчатне, в душных закутках, все равно уж теперь не надышетесь. Это только такие, как вон тот, с бороденкой козлиной, повытертый лысач, еще думает. А они, врачи, знают.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|