-- Кстати еще одна просьба. Я знаю, ты рассердишься, но моя обязанность предупредить тебя... Извини, Николай Степаныч, но все наши знакомые и соседи стали уж поговаривать о том, что ты очень часто бываешь у Кати. Она умная, образованная, я не спорю, с ней приятно провести время, но в твои годы и с твоим общественным положением как-то, знаешь, странно находить удовольствие в ее обществе... К тому же, у нее такая репутация, что...
Вся кровь вдруг отливает от моего мозга, из глаз сыплются искры, я вскакиваю и, схватив себя за голову, топоча ногами, кричу не своим голосом:
-- Оставьте меня! Оставьте меня! Оставьте!
Вероятно, лицо мое ужасно, голос странен, потому что жена вдруг бледнеет и громко вскрикивает каким-то тоже не своим, отчаянным голосом. На наш крик вбегают Лиза, Гнеккер, потом Егор...
-- Оставьте меня! -- кричу я.-- Вон! Оставьте!
Ноги мои немеют, точно их нет совсем, я чувствую, как падаю на чьи-то руки, потом недолго слышу плач я погружаюсь в обморок, который длится часа дватри.
Теперь о Кате. Она бывает у меня каждый день перед вечером, и этого, конечно, не могут не заметить ни соседи, ни знакомые. Она приезжает на минутку и увозит меня с собой кататься. У нее своя лошадь и новенький шарабан, купленный этим летом. Вообще живет она на широкую ногу: наняла дорогую дачуособняк с большим садом и перевезла в нее всю свои" городскую обстановку, имеет двух горничных, кучера... Часто я спрашиваю ее:
-- Катя, чем ты будешь жить, когда промотаешь отцовские деньги?
-- Там увидим,-- отвечает она.
-- Эти деньги, мой друг, заслуживают более серьезного отношения к ним. Они нажиты хорошим человеком, честным трудом.
-- Об этом вы уже говорили мне. Знаю.
Сначала мы едем по полю, потом по хвойному лесу, который виден из моего окна. Природа по-прежнему кажется мне прекрасною, хотя бес и шепчет мне, что все эти сосны и ели, птицы и белые облака на небе через три или четыре месяца, когда я умру, не заметят моего отсутствия. Кате нравится править лошадью и приятно, что погода хороша и что я сижу рядом с нею. Она в духе и не говорит резкостей.
-- Вы очень хороший человек, Николай Степаныч,-- говорит она.-- Вы редкий экземпляр, и нет такого актера, который сумел бы сыграть вас. Меня или, например, Михаила Федорыча сыграет даже плохой актер, а вас никто. И я вам завидую, страшно завидую! Ведь что я изображаю из себя? Что?
Она минуту думает и спрашивает меня:
-- Николай Степаныч, ведь я отрицательное явление? Да?
-- Да,-- отвечаю я.
-- Гм... Что же мне делать?
Что ответить ей? Легко сказать "трудись", или "раздай свое имущество бедным", или "познай самого себя", и потому, что это легко сказать, я не знаю, что ответить.
Мои товарищи, терапевты, когда учат лечить, советуют "индивидуализировать каждый отдельный случай". Нужно послушаться этого совета, чтобы убедиться, что средства, рекомендуемые в учебниках за самые лучшие и вполне пригодные для шаблона, оказываются совершенно негодными в отдельных случаях. То же самое и в нравственных недугах.
Но ответить что-нибудь нужно, и я говорю:
-- У тебя, мой друг, слишком много свободного времени. Тебе необходимо заняться чем-нибудь. В самом деле, отчего бы тебе опять не поступить в актрисы, если есть призвание?
-- Не могу.
-- Тон и манера у тебя таковы, как будто ты жертва. Это мне не нравится, друг мой. Сама ты виновата. Вспомни, ты начала с того, что рассердилась на людей и на порядки, но ничего не сделала, чтобы те и другие стали лучше. Ты не боролась со злом, а утомилась, и ты жертва не борьбы, а своего бессилия. Ну, конечно, тогда ты была молода, неопытна, теперь же все может пойти иначе. Право, поступай! Будешь ты трудиться, служить святому искусству...
-- Не лукавьте, Николай Степаныч,-- перебивает меня Катя.-- Давайте раз навсегда условимся: будем говорить об актерах, об актрисах, писателях, но оставим в покое искусство. Вы прекрасный, редкий человек, но не настолько понимаете искусство, чтобы по совести считать его святым. К искусству у вас нет ни чутья, ни слуха. Всю жизнь вы были заняты, и вам некогда было приобретать это чутье. Вообще... я не люблю этих разговоров об искусстве! -продолжает она нербно.-- Не люблю! И так уж опошлили его, благодарю покорно!
-- Кто опошлил?
-- Те опошлили его пьянством, газеты -- фамильярным отношением, умные люди -- философией.
-- Философия тут ни при чем.
-- При чем. Если кто философствует, то это значит, что он не понимает.
Чтобы дело не дошло до резкостей, я спешу-переменить разговор и потом долго молчу. Только когда мы выезжаем из леса и направляемся к Катиной даче, я возвращаюсь к прежнему разговору и спрашиваю:
-- Ты все-таки не ответила мне: отчего ты не хочешь идти в актрисы? -- Николай Степаныч, это, наконец, жестоко! -- вскрикивает она и вдруг вся краснеет.-- Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду? Извольте, если это... это вам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и... и много самолюбия! Вот!
Сделав такое признание, она отворачивает от меня лицо и, чтобы скрыть дрожь в руках, сильно дергает за вожжи.
Подъезжая к ее даче, мы уже издали видим Михаила Федоровича, который гуляет около ворот и нетерпеливо поджидает нас.
-- Опять этот Михаил Федорыч! -- говорит Катя с досадой.-- Уберите его от меня, пожалуйста! Надоел, выдохся... Ну его!
Михаилу Федоровичу давно уже нужно ехать за границу, но он каждую неделю откладывает свой отъезд. В последнее время с ним произошли кое-какие перемены: он как-то осунулся, стал хмелеть от вина, чего с ним раньше никогда не бывалое и его черные брови начинают седеть. Когда наш шарабан останавливается у ворот, он не скрывает своей радости и своего нетерпения. Он суетливо высаживает Катю и меня, торопится задавать вопросы, смеется, потирает руки, и то кроткое, молящееся, чистое, что я прежде замечал только в его взгляде, теперь разлито по всему его лицу. Он радуется, и в то же время ему стыдно своей радости, стыдно этой привычки бывать у Кати каждый вечер, и он находит нужным мотивировать свой приезд какою-нибудь очевидною нелепостью, вроде: "Ехал мимо по делу и дай, думаю, заеду на минуту".
Все трое мы идем в комнаты; сначала пьем чай, потом на столе появляются давно знакомые мне две колоды карт, большой кусок сыру, фрукты и бутылка крымского шампанского. Темы для разговоров у нас не новы, все те же, что были и зимою. Достается и университету, и студентам, и литературе, и театру; воздух от злословия становится гуще, душнее, и отравляют его своими дыханиями уже не две жабы, как зимою, а целых три. Кроме бархатного, баритонного смеха и хохота, похожего на гармонику, горничная, которая служит нам, слышит еще неприятный, дребезжащий смех, каким в водевилях смеются генералы: хе-хе-хе...
Бывают страшные ночи с громом, молнией, дождем и ветром, которые в народе называются воробьиными. Одна точно такая же воробьиная ночь была и в моей личной жизни...
Я просыпаюсь после полуночи и вдруг вскакиваю с постели. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Почему кажется? В теле нет ни одного такого ощущения, которое указывало бы на скорый конец, но душу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево.
Я быстро зажигаю огонь, пью воду прямо из графина, потом спешу к открытому окну. Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном и чем-то еще очень хорошим. Видны мне зубцы палисадника, сонные тощие деревца у окна, дорога, темная полоса леса, на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется, что все смотрит на меня и прислушивается, как я буду умирать...
Жутко. Закрываю окно и бегу к постели. Щупаю у себя пульс и, не найдя на руке, ищу его в висках, потом в подбородке и опять на руке, и все это у меня холодно, склизко от пота. Дыхание становится все чаще и чаще, тело дрожит, все внутренности в движении, на лице и на лысине такое ощущение, как будто на них садится паутина.
Что делать? Позвать семью? Нет, не нужно. Я не понимаю, что будут делать жена и Лиза, когда войдут ко мне.
Я прячу голову под подушку, закрываю глаза и жду, жду... Спине моей холодно, она точно втягивается вовнутрь, и такое у меня чувство, как будто смерть подойдет ко мне непременно сзади, потихоньку...
-- Киви-киви! -- раздается вдруг писк в ночной тишине, и я не знаю, где это: в моей груди или на улице?
-- Киви-киви!
Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак помогу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется жить, пли оттого, что меня ждет новая, еще неизведанная боль?
Наверху за потолком кто-то не то стонет, не то смеется... Прислушиваюсь. Немного погодя на лестнице раздаются шаги. Кто-то торопливо идет вниз, потом опять наверх. Через минуту шаги опягь раздаются внизу; кто-то останавливается около моей двери и прислушивается.
-- Кто там? -- кричу я.
Дверь отворяется, я смело открываю глаза и вижу жену. Лицо у нее бледно и глаза заплаканы.
-- Ты не спишь, Николай Степаныч? -- спрашивает она.
-- Что тебе?
-- Ради бога сходи к Лизе и посмотри на нее. С ней что-то делается...
-- Хорошо... с удовольствием...-- бормочу я, очень довольный тем, что я не один.-- Хорошо... Сию минуту.
Я иду за своей женой, слушаю, что она говорит мне, и ничего не понилаю от волнения. По-ступеням лестницы прыгают светлые пятна от ее свечи, дрожат наши длинные тени, ноги мои путаются в полах халата, я задыхаюсь, и мне кажется, что за мной что-то гонится и хочет схватить меня за спину. "Сейчас умру здесь, на этой лестнице,-- думаю я.-- Сейчас..." Но вот миновали лестницу, темный коридор с итальянским окном и входим в комнату Лизы. Она сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и стонет.
-- Ах, боже мой... ах, боже мой! -- бормочет она, жмурясь от нашей свечи.-- Не могу, не могу...
-- Лиза, дитя мое,-- говорю я.-- Что с тобой?
Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.
-- Папа мой добрый... -- рыдает она, -- папа мой хороший... Крошечка мой, миленький... Я не знаю, что со мною... Тяжело!
Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я слышал от нее, когда она была еще ребенком.
-- Успокойся, дитя мое, бог с тобой, -- говорю я.Не нужно плакать. Мне самому тяжело.
Я стараюсь укрыть ее, жена дает ей пить, и оба мы беспорядочно толчемся около постели; своим плечом я толкаю ее в плечо, и в это время мне вспоминается, как мы когда-то вместе купали наших детей.
-- Да помоги же ей, помоги! -- умоляет жена. -- Сделай что-нибудь!
Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю и могу только бормотать.
-- Ничего, ничего... Это пройдет... Спи, спи..
Как нарочно, в нашем дворе раздается вдруг собачий вой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак или крик сов, но теперь сердце мое мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой.
"Пустяки...-- думаю я. -- Влияние одного организма на другой. Мое сильное нервное напряжение передалось жене, Лизе, собаке, вот и все... Этой передачей объясняются предчувствия, предвидения..."
Когда я, немного погодя, возвращаюсь к себе в комнату, чтобы написать для Лизы рецепт, я уж не думаю о том, что скоро умру, но просто на душе тяжко, нудно, так что даже жаль, что я не умер внезапно. Долго я сток) среди комнаты неподвижно и придумываю, что бы такое прописать для Лизы, но стоны за потолком умолкают, и я решаю ничего не прописывать, и все-таки стою...
Тишина мертвая, такая тишина, что, как выразился какой-то писатель, даже в ушах звенит. Время идет медленно, полосы лунного света на подоконнике не меняют своего положения, точно застыли... Рассвет еще не скоро.
Но вот в палисаднике скрипит калитка, кто-то крадется и, отломив от одного из тощих деревец ветку, осторожно стучит ею по окну.
-- Николай Степаныч! -- слышу я шепот.-- Николай Степаныч!
Я отворяю окно, и мне кажется, что я вижу сон: под окном, прижавшись к стене, стоит женщина в черном платье, ярко освещенная луной, и глядит на меня большими глазами. Лицо ее бледно, строго и фантастично от луны, как мраморное, подбородок дрожит.
-- Это я...-- говорит она.-- Я... Катя!
При лунном свете все женские глаза кажутся большими и черными, люди выше и бледнее, и потому, вероятно, я не узнал ее в первую минуту.
-- Что тебе?
-- Простите,-- говорит она.-- Мне вдруг почемуто стало невыносимо тяжело... Я не выдержала и поехала сюда... У вас в окне свет и... и я решила постучать... Извините... Ах, если б вы знали, как мне было тяжело! Что вы сейчас делаете?
-- Ничего... Бессонница.
-- У меня какое-то предчувствие было. Впрочем, пустяки.
Брови ее поднимаются, глаза блестят от слез, и все лицо озаряется, как светом, знакомым, давно невиданным выражением доверчивости.
-- Николай Степаныч! -- говорит она умоляюще, протягивая ко мне обе руки.-- Дорогой мой, прошу вас... умоляю... Если вы не презираете моей дружбы и уважения к вам, то согласитесь на мою просьбу!
-- Что такое?
-- Возьмите от меня мои деньги!
-- Ну вот еще что выдумала! На что мне твои деньги?
-- Вы поедете куда-нибудь лечиться... Вам нужно лечиться. Возьмете? Да? Голубчик, да? Она жадно всматривается в мое лицо и повторяет:
-- Да? Возьмете?
-- Нет, мой друг, не возьму...-- говорю я.-- Спасибо.
Она поворачивается ко мне спиной и поникает головой. Вероятно, я отказал ей таким тоном, который не допускал дальнейших разговоров о деньгах.
-- Поезжай домой спать,-- говорю я.-- Завтра увидимся.
-- Значит, вы не считаете меня своим другом? -- спрашивает она уныло.
-- Я этого не говорю. Но деньги твои теперь для меня бесполезны.
-- Извините...-- говорит она, понизив голос на целую октаву.-- Я понимаю вас... Одолжаться у такого человека, как я... у отставной актрисы... Впрочем, прощайте...
И она уходит так быстро, что я не успеваю даже сказать ей прощай.
Я в Харькове.
Так как бороться с теперешним моим настроением было бы бесполезно, да и не в моих силах, то я решил, что последние дни моей жизни будут безупречны хотя с формальной стороны; если я неправ по отношению к своей семье, что я отлично сознаю, то буду стараться делать так, как она хочет. В Харьков ехать, так в Харьков. К тому же в последнее время я так оравнодушел ко всему, что мне положительно все равно, куда ни ехать, в Харьков, в Париж ли, или в Бердичев.
Приехал я сюда часов в 12 дня и остановился в гостинице, недалеко от собора. В вагоне меня укачало, продуло сквозняками, и теперь я сижу на кровати, держусь за голову и жду tic. Надо бы сегодня же поехать к знакомым профессорам, да нет охоты и силы.
Входит коридорный лакей-старик и спрашивает, есть ли у меня постельное белье. Я задерживаю его минут на пять и задаю ему несколько вопросов насчет Гнеккера, ради которого я приехал сюда. Лакей оказывается уроженцем Харькова, знает этот город, как свои пять пальцев, но не помнит ни одного такого дама, который носил бы фамилию Гнеккера. Расспрашиваю насчет имений -- то же самое.
В коридоре часы бьют час, потом два, потом три... Последние месяцы моей жизни, пока я жду смерти, кажутся мне гораздо длиннее всей моей жизни. И никогда раньше я не умел так мириться с медленностию времени, как теперь. Прежде, бывало, когда ждешь на вокзале поезда или сидишь на экзамене, четверть часа кажутся вечностью, теперь же я могу всю ночь сидеть неподвижно на кровати и совершенно равнодушно думать о том, что завтра будет такая, же длинная, бесцветная ночь, и послезавтра...
В коридоре бьет пять часов, шесть, семь... Становится темно.
В щеке тупая боль -- это начинается tic. Чтобы занять себя мыслями, я становлюсь на прежнюю свою точку зрения, когда не был равнодушен, и спрашиваю: зачем я, знаменитый человек, тайный советник, сижу в этом маленьком нумере, на этой кровати с чужим, серым одеялом? Зачем я гляжу на этот дешевый жестяной рукомойник и слушаю, как в коридоре дребезжатдрянныечасы? Разве это достойно моей славы и моего высокого положения среди людей? И на эти вопросы я отвечаю себе усмешкой. Смешна мне моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются знаменитости. Я извес-юн, мое имя произносится с благоговением, мой портрет был и в "Ниве", и во "Всемирной иллюстрации", свою биографию я читал даже в одном немецком журнале -- и что же из этого? Сижу я один-одинешенек в чужом городе, на чужой кровати, тру ладонью свою больную щеку... Семейные дрязги, немилосердно кредитеров, грубость железнодорожной прислуги, неудобства паспортной системы, дорогая и нездоровая пища в буфетах, всеобщее невежество и грубость в отношениях -- все это -- и многое другое, что было бы слишком долго перечислять, касается меня не менее, чем любого мещанина, известного только своему переулку. В чем же выражается исключительность моего положения? Допустим, что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но все это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве... В этом, конечно, никто не виноват, но, грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло.
Часов в десять я засыпаю и, несмотря на tic, сплю крепко и спал бы долго, если бы меня не разбудили. В начале второго часа вдруг раздается стук в дверь.
-- Кто там?
-- Телеграмма!
-- Могли бы и завтра,-- сержусь я, получая от коридорного телеграмму.-Теперь уж я не усну в другой раз.
-- Виноват-с. У вас огонь горит, я думал, что вы не спите.
Я распечатываю телеграмму и прежде всего гляжу на подпись: от жены. Что ей нужно?
"Вчера Гнеккер тайно обвенчался с Лизой. Возвратись".
Я читаю эту телеграмму и пугаюсь ненадолго. Пугает меня не поступок Лизы и Гнеккера, а мое равнодушие, с каким я встречаю известие об их свадьбе. Говорят, что философы и истинные мудрецы равнодушны. Неправда, равнодушие -- это паралич души, преждевременная смерть.
Опять ложусь я в постель и начинаю придумывать, какими бы занять себя мыслями. О чем думать? Кажется, все уж передумано и ничего нет такого, что было бы теперь способно возбудить мою мысль.
Когда рассветает, я сижу в постели, обняв руками колена, и от нечего делать стараюсь познать самого себя. "Познай самого себя" -- прекрасный и полезный совет, жаль только, что древние не догадались указать способ, как пользоваться этим советом.
Когда мне прежде приходила охота понять кого-нибудь или себя, то я принимал во внимание не поступки, в которых все условно, а желания. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты.
И теперь я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять... Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.
При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх днами разлетелось в клочья. Ничего же поэтому нет удивительного, что последние месяцы своей жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойными раба и варвара, что теперь я равнодушен и не замечаю рассвета. Когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его пессимизм или оптимизм с его великими и малыми мыслями в это время имеют значение только симптома и больше ничего.
Я побежден. Если так, то нечего же продолжать еще думать, нечего разговаривать. Буду сидеть и молча ждать, что будет.
Утром коридорный приносит мне чай и нумер местной газеты. Машинально я прочитываю объявление на первой странице, передовую, выдержки из газет и журналов, хронику... Между прочим в хронике я нахожу такое известие: "Вчера с курьерским поездом прибыл в Харьков наш известный ученый, заслуженный профессор Николай Степанович такой-то и остановился в такой-то гостинице".
Очевидно, громкие имена создаются для того, чтобы жить особняком, помимо тех, кто их носит. Теперь мое имя безмятежно гуляет по Харькову; месяца через три оно, изображенное золотыми буквами на могильном памятнике, будет блестеть, как самое солнце,-- и это в то время, когда я буду уж покрыт махом...
Легкий стук в дверь. Кому-то я нужен.
-- Кто там? Войдите!
Дверь отворяется, и я, удивленный, делаю шаг назад и спешу запахнуть полы своего халата. Передо мной стоит Катя.
-- Здравствуйте,-- говорит она, тяжело дыша от ходьбы по лестнице. -Не ожидали? Я тоже... тоже сюда приехала.
Она садится и продолжает, заикаясь и не глядя на меня:
-- Что же вы не здороваетесь? Я тоже приехала... сегодня... Узнала, что вы в этой гостинице, и пришла к вам.
-- Очень рад видеть тебя,-- говорю я, пожимая плечами,-- но я удивлен... Ты точно с неба свалилась. Зачем ты здесь?
-- Я? Так... просто взяла и приехала.
Молчание. Вдруг она порывисто встает и идет ко мне.
-- Николай Степаныч! -- говорит она, бледнея и сжимая на груди руки.-Николай Степаныч! Я не могу дольше так жить! Не могу! Ради истинного бога скажите скорее, сию минуту: что мне делать? Говорите, что мне делать?
-- Что же я могу сказать? -- недоумеваю я.-- Ничего я не могу.
-- Говорите же, умоляю вас! -- продолжает она, задыхаясь и дрожа всем телом.-- Клянусь вам, что я не могу дольше так жить! Сил моих нет!
Она падает на стул и начинает рыдать. Она закинула назад голову, ломает руки, топочет ногами? шляпка ее свалилась с головы и болтается на резинке, прическа растрепалась.
-- Помогите мне! Помогите! -- умоляет она.-- Не могу я дольше!
Она достает из своей дорожной сумочки платок и вместе с ним вытаскивает несколько писем, которые с ее колен падают на пол. Я подбираю их с полу и на одном из них узнаю почерк Михаила Федоровича и нечаянно прочитываю кусочек какого-то слова "страсти...".
-- Ничего я не могу сказать тебе, Катя,-- говорю я.
-- Помогите! -- рыдает она, хватая меня за руку и целуя ее. -- Ведь вы мой отец, мой единственный друг! Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?
-- По совести, Катя: не знаю...
Я растерялся, сконфужен, тронут рыданиями и едва стою на ногах.
-- Давай, Катя, завтракать,-- говорю я, натянуто улыбаясь. -- Будет плакать!
И тотчас же я прибавляю упавшим голосом:
-- Меня скоро не станет, Катя...
-- Хоть одно слово, хоть одно слово! -- плачет она, протягивая ко мне руки.-- Что мне делать?
-- Чудачка, право...-- бормочу я.-- Не понимаю! Такая умница и вдруг -на тебе! расплакалась...
Наступает молчание. Катя поправляет прическу, надевает шляпу, потом комкает письма и сует их в сумочку -- и все это молча и не спеша. Лицо, грудь и перчатки у нее мокры от слез, но выражение лица уже сухо, сурово... Я гляжу на нее, и мне стыдно, что я счастливее ее. Отсутствие того, что товарищи-философы называют общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью, на закате своих дней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!
-- Давай, Катя, завтракать,-- говорю я.
-- Нет, благодарю,-- отвечает она холодно.
Еще одна минута проходит в молчании.
-- Не нравится мне Харьков,-- говорю я.-- Серо уж очень. Какой-то серый город.
-- Да, пожалуй... Некрасивый... Я ненадолго сюда... Мимоездом. Сегодня же уеду.
-- Куда?
-- В Крым... то есть на Кавказ.
-- Так. Надолго?
-- Не знаю.
Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на ценя, протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: "Значит, на похоронах у меня не будешь?" Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей... Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.
Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги... Прощай, мое сокровище!