«Минут через десять начнутся объятия, поцелуи, клятвы… Ах!» — замечтала она и, чтобы подлить масла в огонь, своим обнаженным горячим локтем коснулась художника.
— Ну? В чем же дело? — спросила она. — Я не такая недотрога, как вы думаете… (Пауза.) Говорите же!.. (Пауза.) Скорей!!
— Видите ли… Я, Елена Тимофеевна, ничего в жизни так не люблю, как художество… искусство, так сказать. Товарищи находят, что у меня талант и что из меня выйдет неплохой художник…
— О, это наверное! Sans doute![172]
— Ну, да… Так вот… Люблю я свое искусство… Значит… Я предпочитаю жанр, Елена Тимофеевна! Искусство… Искусство, знаете ли… Чудная ночь!
— Да, редкая ночь! — сказала Леля и, извиваясь змеей, съежилась в шали и полузакрыла глаза. (Молодцы женщины по части амурных деталей, страсть, какие молодцы!)
— Я, знаете ли, — продолжал Ногтев, ломая свои белые пальцы, — давно уже собирался поговорить с вами, да всё… боялся. Думал, что вы рассердитесь… Но вы, если поймете меня, то… не рассердитесь. Вы тоже любите искусство!
— О… Ну да… Как же! Искусство ведь!
— Елена Тимофеевна! Вы знаете, зачем я здесь? Вы не можете догадаться?
Леля сильно сконфузилась и, якобы нечаянно, положила свою руку на его локоть…
— Это правда, — продолжал, помолчав, Ногтев. — Есть между художниками свиньи… Это правда… Они ни в грош не ставят женскую стыдливость… Но ведь я… я ведь не такой! У меня есть чувство деликатности. Женская стыдливость есть такая… такая стыдливость, которой неглижировать нельзя!
«Для чего он говорит мне это?» — подумала Леля и спрятала в шаль свои локти.
— Я не похож на тех… Для меня женщина — святыня! Так что вам бояться нечего… Я не такой, я такой, что не позволю себе чепуху выделывать… Елена Тимофеевна! Вы позволите? Да выслушайте, я, ей-богу, ведь искренно, потому что я не для себя, а для искусства! У меня на первом плане искусство, а не удовлетворение скотских инстинктов!
Ногтев схватил ее за руку. Она подалась чуточку в его сторону.
— Елена Тимофеевна! Ангел мой! Счастье мое!
— Н… ну?
— Можно вас попросить?
Леля захихикала. Губы ее уже сложились для первого поцелуя.
— Можно вас попросить? Умоляю! Ей-богу, для искусства! Вы мне так понравились, так понравились! Вы та, которую именно мне и нужно! К чёрту других! Елена Тимофеевна! Друг мой! Будьте моей…
Леля вытянулась, готовая пасть в объятия. Сердце ее застучало.
— Будьте моей…
Художник схватил ее за другую руку. Она покорно склонила головку на его плечо. Слезы счастья блеснули на ее ресницах…
— Дорогая моя! Будьте моей… натурщицей!
Леля подняла голову.
— Что?!
— Будьте моей натурщицей!
Леля поднялась.
— Как? Кем?
— Натурщицей… Будьте!
— Гм… Только-то?
— Вы меня премного обяжете! Вы дадите мне возможность написать картину и… какую картину!
Леля побледнела. Слезы любви вдруг обратились в слезы отчаяния, злобы и других нехороших чувств.
— Так вот… что? — проговорила она, трясясь всем телом.
Бедный художник! Ярко-красное зарево окрасило одну из его белых щек, когда звуки звонкой пощечины понеслись, мешаясь с собственным эхом, по темному саду. Ногтев почесал щеку и остолбенел. С ним приключился столбняк. Он почувствовал, что он проваливается сквозь всю вселенную… Из глаз посыпались молнии…
Леля, трепещущая, бледная как смерть, ошалевшая, сделала шаг вперед, покачнулась. По ней точно колесом проехали. Собравшись с силами, она неверной, больной походкой направилась к дому. Ноги ее подгибались, из глаз сыпались искры, руки тянулись к волосам с явным намерением вцепиться в оные…
До дома оставалось только несколько сажен, когда ей еще раз пришлось побледнеть. На ее пути, около беседки, увитой диким виноградом, стоял, широко растопырив руки, пьяный, мордастый Иван, непричесанный, с расстегнутой жилеткой. Он глядел в Лелино лицо, сардонически ухмылялся и осквернял воздух мефистофелевским «ха-ха». Он схватил Лелю за руку.
— Подите прочь! — прошипела Леля и отдернула руку…
Скверная история!
Двадцать девятое июня
(Рассказ охотника, никогда в цель не попадающего)
Было четыре часа утра…
Степь обливалась золотом первых солнечных лучей и, покрытая росой, сверкала, точно усыпанная бриллиантовою пылью. Туман прогнало утренним ветром, и он остановился за рекой свинцовой стеной. Ржаные колосья, головки репейника и шиповника стояли тихо, смирно, только изредка покланиваясь друг другу и пошептывая. Над травой и над нашими головами, плавно помахивая крыльями, носились коршуны, кобчики и совы. Они охотились…
Аким Петрович Отлетаев, мировой судья, земский врач, я, зять Отлетаева Предположенский и волостной старшина Козоедов ехали все шестеро на отлетаевской коляске-розвальне на охоту. За коляской, вывалив языки, бежали четыре пса. Я и земский врач народ худенький, остальные же толсты, как стоведерные бочки, а потому, несмотря на то, что дедовская коляска была и широка и глубока, нам было до чёртиков тесно. Я то и дело толкал локтем и ружейным прикладом в живот Козоедова. Все мы толкались, пыхтели, морщились, всей душой ненавидели друг друга и с нетерпением ждали того времени, когда нам можно будет вылезть из коляски. Ехали мы подальше в степь пострелять куропаток, стрепетов, перепелов, болотной дичи и, если фортуна оглянется на нас, дрохв. Предводительствовал нами хозяин коляски и коней Отлетаев, по милости которого мы и ехали на охоту. Тела наши были сдавлены, но зато души были преисполнены радостями самого высшего качества!
Кто никогда не ездил и не шлялся на охоту, тому не понять этих радостей. Мы держали наши ружья и глядели на них так любовно, как маменьки глядят на своих сыночков, подающих большие надежды.
— А каков наш будет маршрут? — спросил я, когда мы отъехали от Отлетаевки верст на десять.
— Сейчас едем на Еланчик, — отвечал Отлетаев, — бекасов стрелять… Отсюда это верст восемь будет. Там же и перепелов на просе постреляем… Пострелявши перепелов, ночевать станем, а уж завтра чуть свет у нас самая-то настоящая стрельба начнется…
— А что, господа, как думаете, — спросил я, показывая пальцем на коршуна, который купался далеко в небесной синеве, — можно ли попасть отсюда? Попадете?
— Не попадешь! — сказал Отлетаев. — Далеко очень! Впрочем, из моего ружья попадешь…
— И из вашего ружья не попадешь, — заметил Предположенский.
— Попадешь. Дробью не попадешь, не достанет, а пулей наверно…
— И пулей не попадешь.
— Уж это позвольте мне знать, попаду я или не попаду! Вы ружья моего не знаете, а я знаю… Вы отродясь не видали хороших ружей, а потому это вам и кажется таким странным… Я и дальше попадал…
Предположенский откинул назад голову и засмеялся…
— Чего же смеешься? — продолжал Отлетаев. — Не веришь, небось?
— Разумеется, не верю.
— Гм… Ружья моего, значит, не знаешь… Ружье замечательное! Недаром шестьсот целковых стоит…
— Сколь…ко?? — спросил Предположенский и вытянул шею… — Сколько? Повторите, папаша!
— Шестьсот рублей… Чего же ты смеешься? Ты погляди на ружье, да потом и скаль зубы!
— Я вижу… Чьей фабрики?
— Марсельское… Фабрики Лепелье…
— Лепелье? Не слыхал что-то такой фабрики… Ружье, как ружье… Рублей сто стоит… Не люблю, тесть, когда вы врете! Зачем врать? Я не понимаю, зачем врать?
— Ружье хорошее, — заметил мировой, — но шестисот не стоит. Вы переплатили, Аким Петрович!
— Он вовсе не переплачивал! — горячился Предположенский, — он врет! Врет, как школяр!
Отлетаев завертелся и покраснел.
— Не таковский, чтоб врать, — сказал он. — Так-то-с! Ты вот… ты вот так врешь! Ну да! Ты вот так и норовишь уколоть! С тобой ездить не следует. Я не знаю, зачем я с тобой поехал!..
— И не ездил бы… Зачем врать, не понимаю! Врет, как свинья!
— Сам свинья! Свинья и дурак вместе с тем…
Мы начали усовещевать Предположенского.
— Пусть он не врет! — оправдывался непокорный зять. — Моя душа возмущается, ежели кто врет… И свиньей пусть не бранится. Сам он свинья, вот что! А если ему неприятно, что я еду, так… шут с ним! Я могу и не ехать!
— Ну, полноте! Аким Петрович и не думал вас оскорблять! Стоит ли поднимать бурю из-за пустяков?
Предположенский надулся, как объевшийся индюк, и умолк.
— Нельзя-с! — обратился, немного погодя, к Предположенскому Козоедов. — Нельзя-с! Он вам теперь, можно сказать, заместо родителев, тесть он вам, а вы грубости наносите… А грешно!
Зять взглянул презрительно на старшину и сардонически усмехнулся…
— Тебя спрашивают нешто? — спросил он. — Спрашивают? Молчи, коли… Сиди, ежели сидишь!.. Заместо родителев… Говорить еще не умеешь, а тоже лезешь… Гм… Суконное ры… Мужлан!
— Вот видите-с, какие вы! Не любите, коли люди покойно сидят. Я хотя и из простого звания произошел, хотя, могу сказать, и никакого образования не проходил, но могу сказать, что имею в груди, и в сердце, и в душе всякие чувства, а вы вот так нет, хоть вы и науки проходили по всем степеням… Так-то-с!
— Перестаньте, господа! — вмешался я. — Полно вам друг другу мораль читать! Давайте молчать…
Отлетаев с сопеньем вытащил из бокового кармана объемистый, сильно потертый портсигар и запустил в него свои толстые пальцы. Доктор и мировой протянули руки к его портсигару.
— Нет-с, извините-с! — сказал внушительно Отлетаев. — Дружба дружбой, а табачок врозь. Мне самому не хватит… Дорога велика, а у меня папирос-то с собой только четыре десятка…
Доктор и мировой сильно сконфузились и, чтобы скрыть подальше от света белого свой конфуз, засвистали из «Мадам Анго»[173].
Отлетаев был глуп, как сорок тысяч братьев[174], и невежа страшная…
Мы его терпеть не могли. Сконфуженный доктор закурил собственную папироску и начал рассказывать анекдоты. Рассказал он их штук двадцать; из них только один не был сальным, остальные же так и таяли в наших ушах.
— А вы, батенька, мастер! — похвалил я доктора. — Не знал я, что вы такой юморист!
— Да-с… Кое-что знаем, — сказал доктор. — Ежели б я захотел в журналах сотрудничать, то миллионы бы имел. Больше вашего зарабатывал бы.
— Не сомневаюсь… Чего же не сотрудничаете?
— Не хочу!
— Почему же?
— Не хочу, вот и всё! Совесть есть! Нешто человек с совестью может в ваших журналах писать? Никогда! Я даже не читаю никогда газет! Считаю болванами тех, кто выписывает их, тратит деньги…
— А я наоборот, — заметил мировой, — считаю тех болванами, кто не тратит деньги на газеты…
— Доктор не в духе сегодня, — сказал я. — Не будем его трогать…
— Кто вам сказал, что я не в духе? Я в духе… Вы потому так заступаетесь за газеты, что в них пишете, а по-моему, они… тьфу! Яйца выеденного не стоят. Врут, врут и врут. Первые вруны и сплетники! Газетчики — те же адвокаты… Врут и не имеют совести!
— Я был адвокатом, — сказал мировой, — а совесть имел.
Предположенский и Козоедов переглянулись и ехидно улыбнулись.
— Я не про вас говорю… Я вообще… Вообще все мошенники… И газетчики, и адвокаты, и все…
Я, вместо того чтобы молчать, продолжал заступаться за газетчиков. Мировой продолжал заступаться за адвокатов… В коляске поднялся спор.
— А медицина-то ваша? — ухватился я. — Медицина? Что она стоит? Небось не врете? Только денежки берете! Что такое доктор? Доктор есть предисловие гробокопателя… вот что-с! Впрочем, я не знаю, для чего я с вами спорю? Разве у вас есть логика? Вы кончили университет, но рассуждаете, как банщик…
— Говорите хладнокровно! Можно, полагаю, и без оскорблений!
— Газетчиков и адвокатов ругаем, — забасил Предположенский, — а самой настоящей-то врали и не видим… Потолкуйте-ка с тестюшкой, он любого адвоката по брехательной части за пояс заткнет…
И так далее… Слово за слово, гримаса за гримасой, сплетня за сплетней, и дело зашло чёрт знает куда…
Мы начали рассказывать всё, что за зиму накопилось в наших душах друг против друга. Мы перещеголяли старых девок.
Между тем пока мы, не выспавшиеся, полупьяные, каверзили друг против друга, солнце поднималось всё выше и выше… Туман исчез окончательно, и начался летний день… Было кругом тихо, славно…
Только мы одни нарушали тишину…
Подъехав к первому попавшемуся болотцу, мы вылезли из коляски и, сердитые, надутые, побрели в разные стороны. Водворять среди нас согласие взялся Козоедов. Он подбросил высоко вверх трехкопеечную монету, выстрелил в нее и попал. Мы все вместе подняли монету, сосчитали на ней число следов от дроби и кое-как разговорились.
Предположенский согнал коростеля и убил. Мы его поздравили и крикнули «ура». Согласие было бы окончательно водворено, если бы не доктор. Доктор, пока мы поздравляли Предположенского с первым успехом, подошел к коляске, развязал кулек и принялся ублажать себя водочкой и закуской.
— Доктор! Что это вы там делаете? — крикнул Отлетаев.
— Ем и пью.
— Какое же вы имеете право распоряжаться?
— А что?
— Это для вас положено? Не понимаю этого, извините, свинства! Не мог подождать! Что это вы раскупорили? Батюшки! Это моя настойка! Какое вы имеете право, милостивый государь?
— Не кричите, пожалуйста! Потише!
— Ведь эту настойку я для себя взял! Слаб здоровьем, взял настойки, и… на поди! Раскупорили! Просили его! Заверните балык!
— Не заверну! Вам, неприличный и неделикатный человек, должно быть известно, что на охоте всё общее… Какой вы, извините, невежа!
Доктор выпил рюмку настойки и назло Отлетаеву отрезал себе огромнейший кусок балыка. Предположенский подскочил к коляске и, чтобы насолить тестю, выпил из горлышка половину настойки… У Отлетаева навернулись слезы.
— Это вы назло? — зашептал он, — хорошо же! Хорошо! Вот вы как… Мерси боку…[175]
Мировой, не знавший, в чем дело, подошел к коляске.
— А-а-а?.. Закусываете? — спросил он. — А не рано ли? Впрочем, одну пропустить не мешает… За ваше здоровье!
Мировой налил себе рюмку настойки и выпил.
— Очень хорошо-с! Прекрасно-с! — крикнул уже Отлетаев.
— Что прекрасно? — спросил мировой.
— Ничего…
Отлетаев сел в коляску, бросил на траву кулек, иронически нам поклонился и ударил кучера Петра по спине.
— Поезжай! — крикнул он.
— Куда это вы? — удивились мы…
— Ежели я вам противен… необразован… Козоедов! Иди садись, голубчик! Где нам, мужикам, с господами учеными охотиться? Освободим их от своего присутствия! Иди, милый!
— Куда же вы? Что вы дурака корчите?
— Ежели я дурак, то зачем вам беспокоиться?.. Пущай! Я и есть дурак… Прощайте-с… я домой…
— А мы же на чем поедем?
— На чем знаете… Коляска моя.
— Да ты, тестюшка, белены, что ли, объелся? — крикнул Предположенский.
Козоедов сел рядом с Отлетаевым и смиренно снял шляпу.
— Ты с ума сошел? — продолжал Предположенский. — Вылезай из коляски!
— Не вылезу. Прощай, зять! Ты человек образованный, гуманный, цивилизованный… А я… Что я?
— А ты — дурак! Господа, что же это такое? Кто его раздразнил? Вы, доктор? Вы, чёрт вас возьми, вечно лезете со своим ученым носом не в свое дело!
— Я для вас не тесть… Прошу не орать, — обиделся доктор. — Коли будете орать, так и я уеду…
— И уезжайте! Велика потеря! Скажите пожалуйста!
Доктор пожал плечами, вздохнул и полез в коляску. Мировой махнул рукой и тоже полез в коляску.
— Мы вечно так, — вздохнул он. — Никогда у нас ничего не выходит…
— Погоняй! — крикнул Отлетаев.
Петр чмокнул губами, дернул вожжи, и коляска тронулась с места.
Я и Предположенский переглянулись.
— Стой! — крикнул я и побежал за коляской. — Стой!
— Стой! — заорал Предположенский. — Стой, скоты!
Коляска остановилась, и мы уселись.
— Я тебе всё это припомню! — сказал, сверкая глазами, Предположенский и погрозил тестю кулаком. — Всё! До смерти будешь помнить этот день!
До самого дома мы ехали молча. В душах наших радости высшего качества сменились самыми скверными чувствами. Мы готовы были слопать друг друга и не слопали только потому, что не знали, с какого конца начать лопать… Когда мы подъехали к отлетаевскому дому, на террасе сидела мадам Отлетаева и пила кофе…
— Вы приехали? — удивилась она. — Что так рано?
Мы вылезли из коляски и молча направились к воротам.
— Куда же вы, господа? — закричала мадам Отлетаева. — А кофе пить? А обедать? Куда вы?
Мы повернулись к крыльцу и молча, внушительно погрозили нашими огромными кулаками. Предположенский плюнул по направлению к крыльцу, выругался и отправился спать в конюшню.
Дня через два Отлетаев, Предположенский, Козоедов, мировой, земский врач и я сидели в доме Отлетаева и играли в стуколку. Мы играли в стуколку и по обыкновению грызли друг друга…
Дня через три мы поругались насмерть, а через пять пускали вместе фейерверк…
Мы ссоримся, сплетничаем, ненавидим, презираем друг друга, но разойтись мы не можем. Не удивляйтесь и не смейтесь, читатель! Поезжайте в Отлетаевку, поживите в ней зиму и лето, и вы узнаете, в чем дело…
Глушь — не столица… В Отлетаевке рак — рыба, Фома — человек и ссора — живое слово…
Который из трех?
(Старая, но вечно новая история)
На террасе роскошной старинной дачи статской советницы Марьи Ивановны Лангер стояли дочь Марьи Ивановны — Надя и сынок известного московского коммерсанта Иван Гаврилович.
Вечер был великолепный. Будь я мастер описывать природу, я описал бы и луну, которая ласково глядела из-за тучек и обливала своим хорошим светом лес, дачу, Надино личико… Описал бы и тихий шёпот деревьев, и песни соловья, и чуть слышный плеск фонтанчика… Надя стояла, опершись коленом о край кресла и держась рукой за перила. Глаза ее, томные, бархатные, глубокие, глядели неподвижно в темную зеленую чащу… На бледном, освещенном луной личике играли темные тени — пятнышки: это румянец… Иван Гаврилович стоял позади нее и нервно, дрожащей рукой пощипывал свою жидкую бородку. Когда ему надоедало щипать бородку, он начинал поглаживать и трепать другой рукой свое высокое, некрасивое жабо. Иван Гаврилович некрасив. Он похож на свою маменьку, напоминающую собой деревенскую кухарку. Лоб у него маленький, узенький, точно приплюснутый; нос вздернутый, тупой, с заметной выемкой вместо горбины, волос щетиной. Глаза его, маленькие, узкие, точно у молодого котенка, вопросительно глядели на Надю.
— Вы извините меня, — говорил он, заикаясь, судорожно вздыхая и повторяясь, — извините меня, что я рассказываю вам… про свои чувства… Но я вас так полюбил, что даже не знаю, в своем ли я уме нахожусь, или нет… В груди моей такие чувства к вам, что и выразить этого невозможно! Я, Надежда Петровна, как только вас увидал, так сразу и втюрился, полюбил то есть. Вы извините меня, конечно, но… ведь… (Пауза.) Приятная нонче природа!
— Да… Погода великолепная…
— И при такой самой природе как приятно, знаете ли-с, любить такую приятную особу, как вы… Но я несчастлив!
Иван Гаврилович вздохнул и дернул себя за бородку.
— Очень несчастлив-с! Я вас люблю, страдаю, а… вы? Нешто вы можете чувствовать ко мне чувства? Вы образованная, ученая… всё по-благородному… А я? Я купеческого звания и… больше ничего! Как есть ничего! Денег-то много, но что толку с тех денег, если нет настоящего счастья? Без счастья с этими самыми деньгами одно только окаянство да… пустоцвет. Ешь хорошо, ну… пешком не ходишь… пустая жизнь… Надежда Петровна!
— Ну?
— Ни… ничего-с! Я хотел, собственно говоря, вас побеспокоить…
— Что вам?
— Можете ли вы меня любить? (Пауза.) Я предлагал вашей маменьке… мамаше то есть, свое сердце и руку относительно вас, и оне сказали, что всё от вас зависит… Вы можете, говорит, и без родительской воли… Как вы мне ответите?
Надя молчала. Она взглянула в темную зеленую чащу, где еле-еле обрисовывались стволы и узорчатая листва… Ее занимали движущиеся черные тени от деревьев, которые слегка покачивались от ветерка своими верхушками. Молчание ее душило Ивана Гавриловича. На глазах его выступили слезы. Он страдал. «Ну что — ежели она откажет?» — думалось ему, и эта невеселая дума морозом резала по его широкой спине…
— Сделайте милость, Надежда Петровна, — проговорил он, — не терзайте мою душу… Ведь я, ежели лезу к вам, то от любви… Потому… (Пауза.) Ежели… (Пауза.) Ежели вы не ответите мне, то хоть умирай.
Надя повернула свое лицо к Ивану Гавриловичу и улыбнулась… Она протянула ему свою руку и заговорила голосом, который прозвучал в ушах московского коммерсанта песнью сирены:
— Очень вам благодарна, Иван Гаврилович… Я уже давно знаю, что вы меня любите, и знаю, как вы любите… Но я… я… Я вас тоже люблю, Жан… Вас нельзя не полюбить за ваше доброе сердце, за вашу преданность…
Иван Гаврилович раскрыл широко рот, засмеялся и, счастливый, провел себя ладонью по лицу: не сон ли, мол?
— Я знаю, что если я выйду за вас замуж, — продолжала Надя, — то я буду самая счастливая… Но знаете что, Иван Гаврилович? Подождите немножко ответа… Ответить положительно сейчас я не могу… Я должна этот шаг обдумать хорошенько… Подумать надо… Потерпите немного.
— А долго ждать?
— Нет, немного… День, много два…
— Это можно-с…
— Вы сейчас уедете, а ответ я дам письмом… Уезжайте сейчас домой, а я пойду думать… Прощайте… Через день…
Надя протянула руку. Иван Гаврилович схватил ее и поцеловал. Надя кивнула головой, поцеловала воздух, спорхнула с крыльца и исчезла… Иван Гаврилович постоял минуты две-три, подумал и отправился через маленький цветник и рощу к своим лошадям, которые стояли на просеке. Он раскис и ослабел от счастья, точно его целый день продержали в горячей ванне… Он шел и смеялся от счастья.
— Трофим! — разбудил он спавшего кучера. — Вставай! Едем! На чай пять желтеньких! Понял? Ха-ха!
Между тем Надя прошмыгнула сквозь все комнаты на другую террасу, спустилась с этой террасы и, пробираясь сквозь деревья, кусты и кустики, побежала на другую просеку. На этой просеке ожидал ее друг ее детства, молодой человек лет двадцати шести, барон Владимир Штраль. Штраль — миленький толстенький немец-карапузик, с уже заметной плешью на голове. Он в этом году кончил курс в университете, едет в свое харьковское именье и пришел в последний раз, проститься… Он был слегка пьян и, полулежа на скамье, насвистывал «Стрелочка»[176].
Надя подбежала к нему и, тяжело дышащая, утомленная бегом, повисла на его шее. Звонко хохоча и теребя его за шею, за волосы и воротник, она осыпала его жирное, потное лицо поцелуями…
— Я тебя уже целый час жду, — сказал барон, обнимая ее за талию…
— Ну что — здоров?
— Здоров…
— Едешь завтра?
— Еду…
— Противный… Возвратишься скоро?
— Не знаю…
Барон поцеловал Надю в щеку и ссадил ее с колен на скамью.
— Ну, будет целоваться, — сказала Надя. — После… Впереди еще много времени. Теперь потолкуем о деле. (Пауза.) Ты, Воля, подумал?
— Подумал…
— Ну что ж, как? Когда… свадьба?
Барон поморщился.
— Ты опять о том же! — сказал он. — Ведь я тебе еще вчера дал… положительный ответ… Ни о какой свадьбе не может быть и речи! Я тебе еще вчера сказал… Зачем заводить разговор о том, что уже тысячу раз было пересказано?..
— Но, Воля, должны наши отношения чем-нибудь кончиться! Как ты это не поймешь? Ведь должны?
— Должны, но не свадьбой… Ты, Nadine, повторяю я в сотый раз, наивна, как трехлетнее дитя… Наивность к лицу хорошеньким женщинам, но не в данном случае, душа моя…
— Не хочешь жениться, значит! Не хочешь? Ты говори прямо, бессовестная твоя душа, говори прямо: не хочешь?
— Не хочу… С какой стати я буду себе портить карьеру? Я люблю тебя, но ведь ты сгубишь меня, если я на тебе женюсь… Ты мне не дашь ни состояния, ни имени… Женитьба должна, мой друг, быть половиной карьеры, а ты… Плакать нечего… Надо рассуждать здраво… Браки по любви никогда не бывают счастливы и оканчиваются обыкновенно пуфом…
— Лжешь… Ты лжешь! Вот что!
— Женись, а потом с голоду умирай… Нищих плоди… Рассуждать нужно…
— А отчего ты тогда не рассуждал… помнишь? Ты тогда дал мне честное слово, что ты на мне женишься… Ведь дал?
— Дал… Но теперь изменились мои планы… Ведь ты не выйдешь за бедного человека? Зачем же ты заставляешь меня жениться на бедной? Я не имею желания поступить с собой по-свински. У меня есть будущее, за которое я должен ответить пред своею совестью.
Надя утерла платком глаза и вдруг неожиданно, нечаянно бросилась опять на шею к православному немцу. Она припала к нему и принялась осыпать его лицо поцелуями.
— Женись! — залепетала она. — Женись, голубчик! Ведь я люблю тебя! Ведь я жить без тебя не могу, моя прелесть! Ты меня убьешь, если расстанешься со мной! Женишься? Да?
Немец подумал и решительным тоном сказал:
— Не могу! Любовь хорошая вещь, но на этом свете она не прежде всего…
— Так не хочешь?
— Нет… Не могу…
— Не хочешь? Верно, что не хочешь?
— Не могу, Nadine!
— Подлец, негодяй… вот что! Мошенник! Немчура! Я тебя терпеть не могу, ненавижу, презираю! Ты гадок! Я тебя и не любила никогда! Если я в тот вечер и поддалась тебе, то только потому, что считала тебя честным человеком, думала, что ты женишься на мне… Я тебя и тогда терпеть не могла! Хотела выйти за тебя, потому что ты барон и богач!
Надя замахала руками и, отступив на несколько шагов от Штраля, пустила в него еще несколько колкостей и отправилась домой… «Напрасно я ходила сейчас к нему, — думала она, идя домой. — Ведь знала же я, что он не захочет жениться? Вот негодяй! Дура была я в тот вечер! Не поддайся я ему тогда, теперь бы не было надобности унижаться перед этой… немчурой».
Придя во двор дачи, Надя не пошла в комнаты. Она походила по двору и остановилась у одного слабо освещенного окна. Окно это выходило из комнаты, в которой обитала на летнем положении молодая, только что выпущенная из консерватории, первая скрипка, Митя Гусев. Надя начала глядеть в окно. Митя, плечистый, курчавый блондин, недурной собой, был дома. Он без сюртука и жилетки лежал на кровати и читал роман. Надя постояла, подумала и постучала в окно. Первая скрипка подняла голову.
— Кто там?
— Это я, Дмитрий Иваныч… Отворите-ка окно на минутку!..
Митя быстро надел сюртук и отворил окно.
— Идите сюда… Лезьте ко мне… — сказала Надя. Митя показался на окне и через секунду был уже возле Нади.
— Что вам угодно?
— Пойдемте! — сказала Надя и взяла Митю под руку.
— Вот что, Дмитрий Иваныч, — сказала она. — Не пишите мне, голубчик, любовных писем! Пожалуйста, не пишите! Не любите меня и не говорите мне, что вы меня любите!
Слезы сверкнули на глазах Нади и полились струей по щекам, по рукам…
Слезы были самые настоящие, горючие, крупные…
— Не любите меня, Дмитрий! Не играйте для меня на скрипке! Я гадкая, противная, нехорошая… Я такая, которую нужно презирать, ненавидеть, бить…
Надя зарыдала и положила свою головку на грудь Мити.
— И я самая гадкая, и мысли мои гадкие, и сердце…
Митя растерялся, забормотал какую-то ерунду и поцеловал Надю в голову…
— Вы добрый, хороший… Я, честное слово, люблю вас… Ну, а вы не любите меня! Я люблю больше всего на свете деньги, наряды, коляски… Я умираю, когда думаю, что у меня нет денег… Я мерзкая, эгоистка… Не любите, душечка, Дмитрий Иваныч! Не пишите мне писем! Я выхожу замуж… за Гаврилыча.. Видите — какая я! А вы еще… любите меня! Прощайте! Я вас буду любить и замужем… Прощай, Митя!
Надя быстро обняла Гусева, быстро поцеловала его в шею и побежала к воротам.
Придя к себе в комнату, Надя села за стол и, горько плача, написала следующее письмо: «Дорогой Иван Гаврилыч! Я ваша. Я вас люблю и хочу быть вашей женою… Ваша Н.»
Письмо было запечатано и сдано горничной для отправки по адресу.
«Завтра… что-нибудь привезет…» — подумала Надя и глубоко вздохнула.
Этот вздох был финалом ее плача. Посидев немного у окна и успокоившись, Надя быстро разделась, и ровно в полночь дорогое пуховое одеяло, с вышивками и вензелями, уже грело спящее, изредка вздрагивающее тело молодой, хорошенькой, развратной гадины.
В полночь Иван Гаврилович шагал у себя по кабинету и мечтал вслух.
В кабинете сидели его родители и слушали его мечтания… Они радовались и были счастливы за счастливого сына…
— Девица-то она хорошая, благородная, — говорил отец. — Советника дочь, да и красавица. Одна только беда: фамилия у нее немецкая! Подумают люди, что ты на немке женился…
Он и она
Они кочуют. Одному только Парижу дарят они месяцы, для Берлина же, Вены, Неаполя, Мадрида, Петербурга и других столиц они скупы. В Париже чувствуют они себя quasi-дома[177]; для них Париж — столица, резиденция, остальная же Европа — скучная, бестолковая провинция, на которую можно смотреть только сквозь опущенные сторы grand-htel’ей или с авансцены. Они не стары, но успели уже побывать по два, по три раза во всех европейских столицах. Им уже надоела Европа, и они стали поговаривать о поездке в Америку и будут поговаривать до тех пор, пока их не убедят, что у нее не такой уж замечательный голос, чтобы стоило показывать его обоим полушариям.
Увидеть их трудно. На улицах их видеть нельзя, потому что они ездят в каретах, ездят, когда темно, вечером и ночью. До обеда они спят. Просыпаются же обыкновенно в плохом расположении духа и никого не принимают. Принимают они только иногда, в неопределенное время, за кулисами или садясь за ужин.
Ее можно видеть на карточках, которые продаются. Но на карточках она — красавица, а красавицей она никогда не была. Карточкам ее не верьте: она урод. Большинство видит ее, глядя на сцену. Но на сцене она неузнаваема. Белила, румяна, тушь и чужие волосы покрывают ее лицо, как маска. На концертах то же самое.