О чем я думал, когда полз? Наверное, полагается, чтобы я сказал: ни о чем, сознание оцепенело. Но это было не так. Словно на просторной сцене без декораций, с задником, черным, как страшный сон наяву, в моем сознании сновали туда-сюда мысли, все убыстряя бег, пока не замрут под занавес.
Сначала, помню, я думал о Дэниеле. Меня не покоробило, что он так сломился. Тяжело видеть, как мучаются близкие люди, но совсем непереносимо видеть их изуродованными, с растерзанной плотью, словно разодранный полог обнажившей сокровенную внутреннюю жизнь. Я завидовал Дэниелу. Мне отчаянно хотелось последовать его примеру и закрыться руками от крови и страданий. Но на меня рассчитывали. Здоровенный навальщик хватал меня за пятки. Дороги назад не было.
Потом мелькнула мысль, почему я не сразу узнал Дэниела. Я вызвал в сознании его образ, каким я его оставил: простертый на земле, ко всему безучастный, по пояс голый – рубашку он отдал на повязки для Арта. Мне представилась сокрушительная челюсть врубовки, я вспомнил рассказы о тех, кому случилось отведать ее зубов, и пополз проворнее. Не помню, чтобы мне было больно, когда я царапал спиной кровлю или ужом протискивался в узкие крепежные ходы. Важное было впереди – и во мне. Смерть, умирание – я сознавал их как никогда. Я думал об утраченных чудесах жизни и думал не отвлеченно: я видел эти чудеса каждое в отдельности. Видел слепящее огненное солнце, льющее ни с чем не сравнимый свет; видел луну, сестру ночи и хранительницу незапятнанной чистоты; видел Плеяды в золотом сиянии.
Во мне гулял западный ветер, он все сметал со сцены и опадал перед несокрушимым черным задником; на красавицу гору наползала с горизонта огромная туча, потом все небо затянуло темным покровом, и красота тучи излилась очистительным дождем. Я видел, как вскипал белой яростью круто падавший Белый ручей, слышал, как дождь стучит по растрескавшейся земле, как поит пашню и реку, слышал грохот водных потоков о базальт. Я слышал, как дождь барабанит в окно, по стеклу сбегают струйки, сливаются – добрая и скромная работа воды, чудо и благодать, а в доме трепещет камелек, и память о нем согревает руки, разгребающие породу. Потом я увидел саму землю, отданную мне в вечное пользование, ее плоды, ковры цветов и трав, увидел, как я иду по ней с друзьями и учителями, дороже которых у меня нет никого на свете. И тут настала та минута перед занавесом, о которой я говорил. Она предупредила о себе запахом, скверным и слегка приторным. Я не знал такого прежде, но сейчас узнал его сразу. Я был близок к концу моего пути – на расстоянии запаха, и, подняв глаза, я различил в слабом свете очертания громоздкого тела врубовой машины.
Нужно доложиться Эндрюсу. Он был ко мне спиной, чем-то занимался. И слава богу. Он тоже был по пояс голый. «Джек!»– окликнул я. Он не ответил, а повернуться было трудно, и он просто сунул назад руку и пошарил ею. Я отдал ему узкие бинты. «Не годятся, – пробормотал он. – Где широкие?»
– От низовых ворот несут, – сказал я. – Вот рубашка, еще одна. – Я сунул руку себе за спину, верзила навальщик вложил в нее рубашку, и я передал ее вперед. «Другое дело», – сказал он скорее себе, чем мне. Я услышал треск разрываемой материи и какие-то еще звуки. Потом впервые осознал присутствие Мэтти. Эндрюс чуть подался в сторону, и я неожиданно увидел голову Арта, она лежала на подушке, сооруженной из сортировочного мешка. Глаза у него были закрыты, а губы шевелились. С губ-то и срывались те звуки, которые я сначала не признал; это был голос его муки. И тогда я увидел, что его голову придерживают руки, – это Мэтти лежал за ним, голова к голове. И он не смотрел, что делает Эндрюс. Его ладони обжимали лицо Арта, а кончики пальцев указывали туда, куда он не смел взглянуть. Я уставился на эти пальцы как загипнотизированный. Я знал, что бы я увидел, если бы мне не мешала спина Эндрюса. Потом я увидел, что руки чем-то отливают. Они были в запекшейся крови. Когда они вызволяли изуродованное тело из угольного чрева, куда его безжалостно затащили работающие зубки, их, эти руки, залил поток крови.
– Не могу я ее остановить, – в отчаянии сказал Эндрюс. – Когда же принесут бинты?
Чей-то далекий голос спросил:
– Чем я могу помочь, Джек?
– Достань бинты, живее! – ответил он, и тут я понял, что тот далекий голос был мой. Я втиснулся между верхней и нижней лентами конвейера, развернулся и пополз обратно, стараясь не смотреть в их сторону. Только бы проползти, ничего не увидев. Ища, за что ухватиться, я наткнулся на чужую, мертвенно холодную руку, и неведомая сила заставила меня взглянуть и увидеть неестественно вывернутые руки и ноги. Я видел изорванную в клочья одежду, пенящуюся вспоротую плоть, ничем не прикрытую. Меня охватил ужас, какого я никогда больше не узнаю. Я видел мертвых, но впервые умирали на моих глазах. Того, что с ужасом и мельком я увидел, было достаточно, чтобы понять: он умрет. Зубки врубовки искрошили его, как в старое время крошило рабов пыточное колесо, только здесь действовала механическая сила, бездушная, безжалостная и безотказная в работе. И по всем признакам – по его лицу, ранам и запахам – я понял, что он, без дураков, умирает. И поскольку я с ним дружил, эта смерть касалась меня тоже, и я затрепетал перед таким наказанием.
Я отдернул руку и был готов ползти дальше. Но тут выяснилось, что ползти уже не надо. Послышались голоса, замелькали, слепя глаза, огоньки ламп, и я понял, что принесли бинты. Я вернулся на прежнее место.
Первым до нас добрался старший штейгер Робсон. Раньше я не особенно замечал этого малорослого тихого человека. А здесь, в кромешной темноте, я увидел его в новом свете. С его приходом у нас прибавилось сил. Он отдавал распоряжения резким, пронзительным голосом, но без паники:
– Ну, как он, Джек? Давай-ка прикроем ноги и грудь одеялами. Ему нужно согреться.
– Перережь верхнюю ленту, Крис, а то здесь не повернуться.
– Ребята, возьмите совки и расчистите проход, чтобы вынести его из забоя, когда перевяжем. Уберите крепежный лес, сделайте колею, чтобы ничто на пути не мешало.
Все сразу и безоговорочно подчинились. Этот непререкаемый начальственный голос прорвал пелену боли, Арт услышал его и вник в смысл. Он впервые заговорил. Его голос тоже звучал резко, на требовательной ноте страдания. «Не надо. Не трогайте меня. Дайте покой. Мне крышка». Почему-то показалось странным, что такой ясный голос исходит из сокрушенного тела. Я уже перерезал ленту, и Робсон смог протиснуться сбоку. Он помогал Эндрюсу, движения у него были точные и уверенные, лицо спокойное, хотя причин для спокойствия не было никаких. «Ничего, ничего, – приговаривал он. – Я понимаю, тебе тяжело. Потерпи. Скоро доставим тебя на рудничный двор, там доктор. Мы и сейчас тебе помогаем».
– Не рассказывай мне сказки, не надо. Я умираю, ты сам видишь. Умираю.
Я видел, как он шарит глазами по кровле – поднять голову или хотя бы повернуть ее он не мог.
– Дайте спокойно умереть. Дайте покой. Не трогайте меня.
– Не можем мы тебя не трогать, пойми. Тебе нужен врач, – сказал Робсон.
– Оставьте его в покое, раз он просит! – закричал Мэтти. – Все равно живым мы его не поднимем, не видите, что ли?
Робсон посмотрел на него словно издалека, словно тело Арта легло между ними рубежом.
– Помолчи, если умнее не придумал, Мэтти, – холодно сказал он. – Ты нам мешаешь. Твое место с ним рядом, конечно, но еще одно такое слово, и я тебя отсюда погоню. Прикуси язык.
Наверное, они его приподняли, чтобы подвести бинты снизу, – послышалось долгое захлебывающееся бормотание.
– Неужели ничего нельзя сделать? – взорвался опять Мэтти. – Не видите, как он мучается?
Робсон промолчал, да Мэтти и сам знал, что ответить на его вспышку бессилия нечего.
– Давайте носилки, – распорядился Робсон.
Вырывая друг у друга из рук, спереди передали носилки. Робсон потеснился, освобождая для них место рядом с телом, развернул их. Эндрюс поднял голову. «Смотри! – сказал он. – Кровь не останавливается».
– Значит, еще бинтуй, – ответил Робсон. Он встал на прежнее место. Взвился, разматываясь узкой белой полоской, бинт и окутал тело.
Из-за низкого свода не удалось поднять Арта на носилки. Мы чуть оторвали тело от земли и подсунули носилки снизу. Другой бы потерял сознание, но он был лишен этой милости, ему пришлось вытерпеть нестерпимое. За эти несколько секунд он пять-шесть раз кричал от боли. На носилках он затих, закрыв глаза, и мы подумали, что он, наконец, отключился. Мы взялись за ручки и где катом, где, держа носилки на весу, двинулись в сторону низовых ворот, и наши рывки, видать, разящими ножами отзывались в его истерзанной плоти, потому что тогда-то он и стал виноватить все живое, и это продолжалось бесконечно долго, и нам было с ним очень трудно.
Я не помню всего, что он говорил. Он начал в ту же минуту, как мы взялись за носилки, и не умолкал до самого ствола шахты, где мы присели отдохнуть под фермой, на которой кто-то сделал мелом запись. Тут только он истощился. А то не умолкал. Иногда мы перебрасывались словами через этот неиссякаемый поток, и тогда мы не слышали, что он говорил. Или попадался трудный участок пути и отнимал все силы, и мы опять его не слышали. На бумаге, я сейчас вижу, гладко, а тогда его слова клокотали, как разъяренная лава.
– Правильно. Мотайте из меня кишки. Вам лошадей и то жальче. Чего не сделать мне укол? Что я, хуже твари? Нечего обо мне думать. Об угольке думайте. Молись за меня, уголек. Ты со мной расквитался. Молись за уголек, Присно-дева Мария, молись за меня. Вы меня доконали, Эндрюс, своими бинтами. Вы же знали, – крепильщики что говорили? – выемочное поле плохое, кровля никуда. Так нет, давай-давай, руби уголек, он с моей крови лучше разгорится, плевать на все, они ни на одной тонне ничего не потеряют, а я отдал задаром, чего ни за какие деньги не купишь. Теперь пивка в выходные не выпьешь, шабаш. Хоть ребятишкам больше денег останется. Куда ты смотришь, Мэтти? Осторожнее! Я бы тебя так не болтал. Опустите меня, ребята, дайте покой. Я вас не задержу, клянусь. Я быстро умру, тихо. Никому не помешаю. Опустите, ребята. Вы же… Не слушайте Робсона, опустите меня. Это все твои дела, Робсон, они бы меня не стали трогать. Ты хитрый. Давай, мол, поднимем его скорее наверх и погрузим в карету, а то помрет здесь и не пройти из-за него. Давай тащи! Правильно, ребята. Надо план выполнять. Что же вы не слушаете, гады? Будет у вас в эту неделю план, только вклейте мою фотокарточку в наряд. Я его хорошо украсил. Все ты, Мэтти, ты сманился на врубовку. С дерьма пенки снимать. Ты тут, Мэтти? Тогда слушай. Отец говорил: оставайтесь навальщиками, а ты захотел по-своему, не успокоился, пока не сели за врубовку.
– Чья очередь? – спросил Робсон.
Мы уже были вблизи низовых ворот и, опустив носилки, разбирались, кому где встать. Бормотание снизу мешало нам слышать Робсона.
– Я, – говорил Арт, – я умираю. Это точно. Скоро. Вот смех-то.
– Будешь за старшего, Джек. Возьми мою куртку. Крис, Джек, Джорди, Фредди. Кто у нас еще? – Его цепкий взгляд обежал нас всех. – Ральф.
– И меня считай.
Это был Дэниел, он появился из расщелины под кровлей, за ним полз Эдди.
– Ладно. Ты в порядке?
– Да это же Дэниел, кобель неугомонный! Как рука, Дэниел?
– Я в порядке, – сказал Дэниел и посмотрел вниз – на носилки, на высушенные горечью губы.
– Ну, взялись, несем по очереди, меняйтесь на ходу, чтобы не канителиться.
И мы вчетвером сгорбились каждый над своей ручкой, потому что выпрямиться там нельзя было…
Эдди поднес к его губам бутылку, но он то ли не мог, то ли не хотел пить. Вода стекла с его плотно сжатых губ. Эдди убрал бутылку.
– Не хочу воды. Что мне вода? Если не врут, то я поужинаю в раю. Ай! – Это мы его подняли. – Не убирайте со стола, пока я буду спать, я хочу выспаться. Кому страшно умирать? Ничего тут страшного нет. Хочу умереть, умереть хочу… Пропади они пропадом, эти шахты, пропади они пропадом, десятники и шестерки. Пусть у меня руки отсохнут, если я еще раз возьму обушок и лопату. Скорее уголь сгниет в пластах, чем я сяду за машину. А все она, стерва, денег ей мало. Гори они огнем, и ствол и клети, удавись они, тросы-колеса. Ради их утробы семь дней в неделю ползаешь на брюхе, как муха по мясу. Кончай работу, давай наверх. Все это для дураков: работать, как лошадь, а тратить, как осел. Бочка пива – тоже для дураков. Женитьба и церковь по воскресеньям – это все для дураков. Если ты настоящий мужик, стань и постой на солнышке. На спор, Эдди? Я прав. Катись они подальше, попы, епископы и кардиналы. Катись они – сами не могут и не хотят, а нас заставляют. Политики, гады, встанут на задние лапы и мелют языком. Мы вкалываем, а они у каминов греются, в купе полеживают, зады отращивают. Все, я завязываю. Если бы я пережил сегодняшний вечер, я бы сдал пропуск и лампу и пошел бродяжничать.
– Ты договоришься до того, что умрешь со смертным грехом на душе, – сказал его брат.
– Какой ад и чистилище хуже этого? Отведи меня туда, и я рассмеюсь дьяволу в рожу. Он сопляк. Я его научу кое-чему. Я кое-что повидал. Я бы сейчас со смеху умер, если бы и так не помирал… Зачем было родиться на свет, если так помирать? Им бы не на кресте, а на зубках врубовой машины его распять. Его мамаша не стала бы тогда смотреть, как он умирает. Ему, небось, не вгоняли гвозди в живот, как мне.
Мучительными приступами одолевали мы с носилками узкий ходок. Вот мы оба, держась за ручки, опускаемся на колени и толкаем ношу перед собой, а обломки крепи впиваются в спину, в бока, словно вынуждают оставаться на коленях и каяться вместо него, а у нас и без того нет сил подняться. В тех низовых воротах было одно место, где штрек сужался до ширины плеч, мы это место называли «нырище». Всего шесть ярдов[1] тянулся этот лаз, но когда в него сунешься, покажется: все шестьдесят. Порядок в пути у нас был такой: Джорди уползал вперед, разворачивался и брался за ручки. Колеса не пропускали ни одной рытвины, ни одного подвернувшегося камня. От этого и на здоровую голову можно сдвинуться, а каково было Арту, перевязанному, как куль, беспомощному и недвижимому! Вблизи от нырища он на время унял свою яростную хулу на все живое, хотя и тогда его язык не успокоился. Умерив голос, он говорил сам с собой либо с кем-то, кто ему представлялся. Пока Джорди в нырище готовился принять носилки, мы все сгрудились около них, приподняли на уровень бровки уступа и просунули в лаз переднюю пару ручек. Но сначала, опасаясь осложнений, Эндрюс объяснил Арту, что мы собираемся делать.
– Мы у нырища, – сказал он. – Слышишь меня? Управимся в два счета.
Но Арт по-прежнему о чем-то договаривался с самим собой.
– Берись, ребята, – велел Эндрюс, – ему ни до чего сейчас. Он ошибался, Эндрюс, едва мы вдвинули носилки в щель, как раздался леденящий душу вопль. Кровля надвинулась внезапно, словно неумолимая смерть. Я впервые слышал, как кричит само отчаяние. Носилки пошли ходуном, когда он забился в своих повязках. «Выньте меня отсюда, выньте! – орал он, задыхаясь. – Куда заколотили? Мне рано в гроб! Выньте меня отсюда!» Я похолодел от ужаса, но хоть носилки потихоньку двигались. За моей спиной Эндрюс подал голос: «Все нормально, Арт. Скоро кончится нырище».
Вряд ли Арт его слышал. Боль, даже слабая, замыкает нас в себе, а уж та, какую ему приходилось терпеть, обрывала последние связи с окружающими, другие просто перестают существовать. Он ничего не слышал. Он был от нас дальше звезд. В его сознании уже не было для нас места, его затопили чувство утраты самого себя и терзавшая со всех сторон боль. И еще страх перед смертью. Совсем недавно он просил смерти, высмеивал тех, кто ее боится. Но вот кровля подступила к глазам, и оказалось, что смерть – это не пустой звук; это ближайшая дверь, и она уже открывается; а он не готов.
Кончился узкий лаз, нас сменили. Мы чуть отстали, а его разбирательство с самим собой продолжалось. Он просил, молил, заклинал. Из бездны страданий вырывались вопросы и разбивались о безответную пустоту. Мы тащились дальше. Низовые ворота, новая проходная, старый ходок. Каждый отрезок пути запомнился мне тем, что тогда говорил Арт. Я особенно помню заключительный этап – от того места, где когда-то давным-давно Эндрюс надавал мне по шее. Вот от этого места и до стволовой фермы я снова был у носилок. Я крепился из последних сил, хотя тяжесть выворачивала руки. Но по-настоящему тяжко было на душе от его разговоров с самим собой. Они были не для посторонних ушей, и было не легче от того, что для него мы уже не существовали. Что не нам он это говорил.
– Погоди еще немного, дай разобраться, – просил он. Нельзя же так сразу. Даже Спаситель знал про себя заранее. Дай успеть попрощаться. Увидеть их всех. А потом умру и слова не пикну. Она не останется жить с обидой, если мы увидимся, пока я не умер. Мне черт-те сколько надо сказать. Паршиво я жил. Про женщину из Бишоптона ты знаешь. И как пил не просыхая. Потяни сейчас, дай все уладить. Она заплакала, когда я ударил. Но я не хотел. И наговорил тоже, чего не думал. Дьявол попутал. Ты-то понимаешь. Вот беда. Дай объяснить. Мэтти! Мэтти! Мэтти!
Сзади спешил Мэтти.
– Я здесь, брат, – крикнул он, подлаживаясь идти сбоку. – Опустите его, – сказал он нам, – он совсем кончается.
– Ах ты, господи, когда же этому будет конец, – сказал Эндрюс. – Останавливаться нельзя, Мэтти.
– Нужно облегчить ему душу, – сказал Мэтти. – Я так больше не могу. У меня сердце надрывается это видеть. Вам все равно, а он умирает грешником.
– Опускайте, ребята, – сказал Эндрюс. – Опускайте.
Мы опустили носилки, и Мэтти встал рядом на колени.
– Я здесь, брат, – тихо окликнул он. Арт не отозвался. – Ты грешник. Раскайся. Не уходи так.
– Грешник, – слабо повторил Арт и отвернулся.
Мэтти поднял голову и обвел нас отчаянным взглядом.
– Неужели никто не может ничего сказать? Нельзя ему умирать с неспокойной совестью. Эндрюс, ведь твой отец был хорошим человеком. Крис, ты ведь можешь. Скажи что-нибудь, чтоб он пришел в себя. А то ведь скоро не докричимся. Дальше тянуть некуда.
От такой просьбы Эндрюс опешил и посмотрел на меня молящими глазами. Но я замотал головой: не могу. Я, правда, не представлял, что сказать без притворства. Если у меня где-то и были слова, которых так просил Мэтти, то некий непреклонный запрет замкнул их на семь запоров. Мы с ним были далеко по разные стороны, и, хотя сердце у меня обливалось кровью, перетянуть меня к себе он не мог. От моей малой веры остались крохи; верующий я был никудышный; но я определенно чувствовал – и сейчас чувствую, – что взыскан милостью. У меня не было никакого желания подменять священника, меня с души воротила мысль выступать в этой роли. Да к тому же я понимал, что Мэтти не помнил себя от ужаса, когда требовал этого. Пройдет время, думал я, и он пожалеет о своей просьбе, устыдится своей слабости. Словом, как ни посмотри, дать я ничего не мог, и права у меня такого не было, и веры я не имел, чтобы она дала мне это право.
А потом я увидел, что Мэтти смотрит куда-то позади меня, обернулся и увидел ту странную надпись, которую неведомая рука вывела мелом на стальной ферме. А Мэтти опять склонился над братом, и, уже не оборачиваясь, чтобы проверить, я знал, откуда он взял эти слова. «Ты слышишь меня, Арт? – убеждал он его шепотом. – Ты помнишь: Христос – моя твердыня? Христос. Твердыня». Веки дрогнули, моргнули и снова закрылись. И снова Мэтти без надежды, но настойчиво повторил свои слова. Арт открыл глаза и озадаченно вгляделся в близкое тревожное лицо. «Не суетись, Мэтти, – сказал он. – Мне уже хорошо. Только хочу спать. Не переживай, что не успел остановить машину. Ты не виноват». С минуту он лежал молча. Потом пошевелил губами. Все тихо, но, кажется, губы складывали слова: «Христос. Твердыня». Мэтти погладил его по щеке и поднялся в рост. «Теперь несите», – сказал он.
Мы принесли его на рудничный двор. Разместились с носилками в клети и из кромешной темноты перенеслись в слепяще солнечный день. Он умолк под одеялами, оцепенел, словно был уже неотделим от носилок. По мне, лучше бы опять слышать его ругань. Молчащий, он был не человеком, а чем-то большим. Он представлялся знамением. Это неотменимое и непреложное знамение смерти давило на меня, словно рычаг. Все во мне, я чувствовал, перевернулось.
Когда мы выносили его из шахты, мужчины и взрослые ребята расступались, не задавали вопросов. За порогом надшахтного здания лежала прекрасная земля, за ней виделось море. Белые валы разбивались о далекий берег, откатывались и приливали снова. Раскинув широкие крылья, чайки утюжили ласковое небо. Одна спикировала на нас, сверкнула огненным глазом и сочувственно осклабилась. А может, мне показалось, потому что я хотел во всем находить отклик своему состоянию.
Потом другие руки забрали его у нас.
Мы сдали лампы и жетоны. Эндрюс сходил к своему шкафчику и принес пару сигарет. Прислонившись к ограде, мы курили, смотрели на разыгравшихся необъезженных пони – как они трясут головами, мотают гривами, бьют копытами. Ветра не было, и запах сена подкрался тайно. К медпункту подъехала карета скорой помощи; ритмично стучал мотор.
– Ну, как ты? – спросил Эндрюс.
– Плохо, – ответил я. – Но теперь легче, понимаешь? Он посмотрел на меня непонимающими глазами.
– Нет, – сказал он. – Вот мне плохо – и точка. И не на чем зло сорвать. Чтобы человека искромсать, как крысу в жатке…
Я знал, что не смогу выразить в словах случившееся со мной. Что таинство смерти наставило мое погибавшее существо на иную дорогу. Какую? К богу? Этого я не знал. Я ничего не сказал Эндрюсу, да он и не ждал от меня ответа. Его взгляд был устремлен на двери медпункта. Оттуда вынесли носилки. Тело было укрыто с головой. Резко хлопнули, закрываясь, дверцы машины. Потом вышел Мэтти, потерянно огляделся, черный, нескладный. Что-то ему сказали. Он нехотя, через силу направился к машине и сел рядом с шофером. Машина уехала.
И тут Эндрюс сказал то, о чем мы все про себя думали:
– Мэтти больше не сядет за рычаги врубовки. Ни в жизнь. А жаль. Хорошо работали ребята. С душой, это сейчас редкость. Сломался парень. Кончился.
Он хмуро смотрел на рубиновый кончик сигареты, а я мысленно видел пять подмигивающих огоньков – это мы идем на свою разработку, только вчера это было. Рядом со мной Арт, по-мужски сильный; его рука лежит на моем плече, и под его крылом я забываю обиду.
– Так оплошать! – сказал Эндрюс. На его чумазом лице яростно зажглись глаза. – Неужели не мог продержаться до конца? Нет, надо боженьке поклониться. А очень бог старался для него? Ведь сказал же: брюхо прошили гвоздями. И сам ползет к нему на этом брюхе за отпущением, видишь ли, грехов. Чего там отпускать? Какой такой смертный грех сотворил Арт, чтобы вот так вымаливать прощение? Ну, завел бабу на стороне – что ж, такой кровью смывать этот грех? На его месте я бы не чаял скорее умереть, чтобы добраться до того престола и задать вопрос…
– Придет и твой час, – сказал я.
– Есть вещи, которыми не бросаются! – взорвался он. – Человек должен помнить о гордости и достоинстве, и я бы не стал про это забывать и праздновать труса. Я сохранил бы гордость до встречи с ним, а потом швырнул бы ее ему под ноги, раскрыл свой дырявый живот и посмотрел, что он на это скажет. Так бы и сделал, ей-…
– Богу, – кончил я за него. – А бог нагнулся бы, поднял твою гордость и вернул ее тебе с улыбкой.
Он зло взглянул на меня, бунтарь, не знавший, к чему приложить руки. Потом резко повернулся и пошел. Я смотрел ему вслед. Устало сгорбленные плечи, тяжелая поступь, бессильно повисшие руки. Но кулаки были сжаты. Он не сдавался! Строптивый дух не поник в нем. Я увидел в нем символ моих земляков. Они суровы и тверды, как та скала, в которой они пробивают штреки, и, если не знать, как они устроены, ни за что их не разгадаешь и не поймешь. Такие уж они есть и другими быть не могут. Они берут слабый светильник и отправляются во чрево Левиафана. Они забираются с ним в зловещую тьму, и им не страшно. Без огня под землей, как без рук. Без огня нечего делать. На пласте темнота ложится на глаза, как бархатная подушка, она непроницаема, она тревожна, если с собой нет огня. На глубине двух сотен морских саженей ничто не тянется к солнцу, и солнце не проливает от своих щедрот. Только память о нем остается и желание скорее вернуться наверх. Здесь все бесформенно, все пустота. У обнаженной скалы крутой нрав, на удар она без промедления отвечает ударом. Один господь бог радеет о глубинах земных, и люди встревают в его радение и расплачиваются яростью духа, и потом, и кровью.
Так поступают люди. Мои земляки. Они вгрызаются в кладку храма, вторгаются в святая святых его тайны. И, сами того не ведая, обметывают край его хитона прекраснейшим тонким швом.