Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гулящие люди

ModernLib.Net / Исторические приключения / Чапыгин Алексей / Гулящие люди - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Чапыгин Алексей
Жанр: Исторические приключения

 

 


Алексей Павлович Чапыгин
Гулящие люди

Предисловие

      Алексей Павлович Чапыгин вошел в литературу в бурные годы первой русской революции. Вошел не юношей, не литературным мальчиком, за ним стоял громадный жизненный опыт. Он родился 18 октября 1870 года в деревне Закумихинской Каргопольского уезда Олонецкой губернии в бедной крестьянской семье. Тринадцати лет отправился в Петербург, в ученье к маляру. Лишь через пять лет пробился в подмастерья «живописно-малярного ремесла» и полтора десятилетия проработал в этом звании, отдавая все свободное время писательству. Однако первый рассказ был написан лишь в 1895 году. Д. В. Григорович, признав опыт молодого прозаика неудачным, увидел в нем ростки таланта интересного. Разговор с мастером гоголевской еще «натуральной школы» окрылил начинающего писателя. Своим литературным учителем Чапыгин называл В. Г. Короленко, который бережно, но и критично наставлял молодого автора: лишь в 1903 году он дал «добро» на первую публикацию очерка «Зрячие», который появился в рождественском приложении газеты «Биржевые ведомости».
      Рассказы А. Чапыгина о жизни петербургской бедноты, составившие впоследствии сборник «Нелюдимые», отличало прочное, на своей шкуре испытанное знание быта, характеров обитателей столичных трущоб, недавних крестьян, подавшихся в город с мечтою вырваться из беспросветной нужды. Стихийным был их уход в неласковый, жестокий Петербург, стихийным был их протест, когда рухнули последние надежды на сколько-нибудь сносное существование среди «черной громады городских домов», где фабричные трубы представляются человеку огромными метлами, которыми смерть «сметает в могилу людей».
      Ярче, самобытнее раскрылся талант А. Чапыгина в рассказах сборника «По звериной тропе», повестях «Белый скит», «На Лебяжьих озерах». Здесь писатель обратился к своей родине – глухой северной деревне, затерявшейся в дремучих сказочных лесах. Рассказы и повести А. Чапыгина о деревне погружают читателя в стихию народной речи, сохранившей древние формы русского языка. В тех краях, где прошло детство писателя, еще неприкосновенны оставались обряды, предания седой старины, как о вчерашнем рассказывали деды о вольном городе Новгороде, о Змее Тугарине и Микуле Селяниновиче, о войнах Ивана Грозного и персидском походе Стеньки Разина. История мешалась с былиной, сказкой, а XX век тихо, малозаметно еще подмывал устои домостроя. Мощные, богатырские характеры сламывались нищетой, их добивало патриархальное невежество, и лес, природа не спасали: в дореволюционных произведениях А. Чапыгина природа при всей своей красоте встает такой же мрачной силой, как и холодный, бездушный к слабому человеку город.
      Дореволюционный период творчества А. Чапыгина был периодом интенсивного ученичества. Еще в 1900 году молодой писатель познакомился с теоретиком символизма Вячеславом Ивановым, участвовал в его литературных «средах», читал свои произведения в салонах законодателей литературных течений. Высокая культура кружков художественной интеллигенции, атмосфера требовательности к слову, царившая в них, многое дали вчерашнему подмастерью. В строгих анализах, в спорах о форме оттачивался эстетический вкус, обострялось чувство языка.
      Правда, атмосфера пессимизма, разлившаяся по стране в годы реакции, мистические искания русских декадентов оказали свое влияние и на Чапыгина. А. М. Горький, с которым Чапыгин познакомился в 1915 году, высоко оценил повесть «Белый скит», прочитанную позже в рукописи «На Лебяжьих озерах», но отказался переиздавать написанную в мистических тонах повесть «Смертный зов», не напечатал созданную в том же духе повесть «Сувенир». С первого дня знакомства и до последних дней своей жизни А. М. Горький с пристальным и одновременно требовательным вниманием следил за развитием таланта А. Чапыгина и материально и духовно поддерживал одаренного писателя, пришедшего в литературу «из людей».
      После Великой Октябрьской революции в творчестве А. Чапыгина наступает перелом. Сначала он активно помогает А. М. Горькому в деле организации новой, социалистической культуры, сотрудничает в журналах «Альбатрос», «Грядущее» и др. В 1919 году едет в Харьков, где по предложению А. М. Горького собирает материал о Киевской Руси. Здесь он получает широкий доступ к старинным русским летописям, в нем пробуждается азарт историка-исследователя, исторические замыслы рождаются один за другим. Чапыгин пишет драму «Гориславич» о князе-бунтаре, князе-изгое Олеге Святославиче языком древних литературных памятников. Драма осталась в рукописи, но А. Блок, прочитавший ее, высоко оценил работу автора.
      В 1920 году А. Чапыгин отправляется на родину, и три года имя его не появляется в печати. Это был не творческий кризис: в сознании писателя, пережившего революцию, гражданскую войну, увидевшего громадное движение народных сил, шло интенсивное осмысление могучего исторического процесса. Накапливался новый материал: на глазах А. Чапыгина перестраивался тысячелетний уклад русской деревни. С 1923 года А. Чапыгин включается в литературную жизнь страны, в разных журналах публикуются его новые рассказы. Во второй половине 20-х годов А. Чапыгин создает большой труд, поставивший его в ряд основоположников советского исторического романа, – «Разин Степан» (1925—1927). Уже в первом историческом полотне А. П. Чапыгина раскрылись лучшие стороны его таланта: умение воссоздать в деталях быт далекой эпохи, ее сочный язык, воспроизвести, казалось бы, навеки утраченную атмосферу России XVII века; показать не только героев минувшего, а всю широту народной стихии. Здесь сказался богатый исторический опыт писателя, сына своего времени, и его с юных лет развивавшийся интерес к преданиям и легендам глубокой старины, и вкус к яркой народной речи.
      Успех «Разина Степана» воодушевил автора на новый замысел, тесно связанный с первым романом, но гораздо обширнее и глубже. Тема русского бунта в XVII веке оказалась не исчерпанной в одном произведении, обнаружились новые ее пласты, обещавшие немалые художественные открытия. С начала 30-х годов и до самой смерти А. П. Чапыгин работает над романом «Гулящие люди».
      Как не раз бывало в русской литературе, художнику удалось первым увидеть, предугадать истину, обросшую предрассудками многовековой официальной исторической науки. А. Чапыгин разрушил, легенду о благостном и спокойном правлении Алексея. Михайловича, прозванного Тишайшим (1645—1676). В самом деле, на третий год воцарения Алексея Михайловича на престол вспыхнул Соляной бунт (1648), в 1662 году – Медный бунт, а спустя восемь лет разразилась неслыханная Крестьянская война во главе со Степаном Разиным, постепенно складывались условия для «хованщины», стрелецкого бунта, разразившегося через шесть лет после смерти царя. Реформы Никона породили сложное, неоднозначное общественное движение – раскол. Изнурительные войны с Польшей (1654—1667) и Швецией (1656—1658), набеги крымских ханов на южные границы государства тоже не способствовали спокойствию царствования Тишайшего.
      В своих исторических романах А. Чапыгин стремился показать не столько факт восстания, сколько историческую неизбежность его, постоянную готовность угнетенного, темного, бесправного народа к бунту, а царя и его окружение– к жесточайшей расправе над своими подданными. Поэтому в «Разине Степане» много места отдается описанию Соляного бунта, его условиям, предвосхитившим будущую Крестьянскую войну. Автор смело идет на нарушение документальной хроники героя, смещение событий, делая Разина участником событий 1648 года, и своеволие его художественно оправданно: концепция автора вырастает из всей образной системы романа.
      В «Гулящих людях» автор свободнее и увереннее чувствует себя в мире летописных фактов. Уже обретен колоссальный опыт и своей работы, и работы современников – Юрия Тынянова, Алексея Толстого, Ольги Форш, Андрея Платонова. Создалась традиция советского исторического романа, опиравшаяся на достижения А. С. Пушкина, Л. Н. Толстого.
      Главный герой «Гулящих людей» – Сенька, стрелецкий сын, лицо вымышленное. Выбор героя из стрелецких детей не случаен: это позволяло автору вместе с героем проникать в общественные сферы, простому народу недоступные; к тому же стрельцы, несмотря на достаточно привилегированное положение, представляли собой массу неуравновешенную, в ней тоже исподволь заваривался бунт. В незавершенных планах А. Чапыгина предполагалось довести роман до стрелецкого восстания 1682 года. В то же время из среды стрельцов нередко выходили в разряд «гулящих людей», т. е. горожан, не прикрепленных к тяглу – налогу, которым облагалось посадское и торгово-ремесленное население.
      «Гулящие люди» – термин юридический, но в романе А. Чапыгина он стал художественным образом, наполненным глубоким социально-историческим содержанием: это та среда, в недрах которой развивается, бурлит народное волнение, в которой тлеет искра восстания даже тогда, когда оно жесточайше подавлено, готовая вспыхнуть вновь с прежней силой. Из недр гулящих людей явился подстрекатель бунтов Тансий, наставник Сеньки. И сам Сенька, которого поначалу влекут больше обстоятельства, чем разум, формируется как сознательный борец за справедливость, организатор народного движения именно в этой социально неопределенной среде.
      Следует, правда, отметить, что под влиянием собственной концепции А. Чапыгин заметно модернизировал идеологию бунтарей XVII века. По выходе романа в свет критика справедливо упрекала автора в том, что в Таисии наивный авантюризм сочетается с высказываниями о целях и тактике революционной борьбы, выработанными уже в ходе революций XX века. Едва ли достоверны и атеизм Сеньки, главного героя, его явно сознательные антимонархистские воззрения.
      В целом же бунтарская среда, сподвижники Сеньки и Таисия изображены точно, в духе своего, допетровского, времени. Предводитель разбойников с большой Ярославской дороги Ермилка восстает против помещика, обманувшего крестьян своей деревни и упивавшегося своей безнаказанностью. Богатыря Кирилку привели в стан бунтовщиков гонения правительства и официальной церкви на раскол. Чапыгин мастерски передает противоречия раскольнического движения: наивный религиозный консерватизм в сочетании с социальным, политическим протестом. Великолепен образ Домки, разбойничавшей сначала в пользу барина своего по его же наущению и обернувшей в конце концов оружие против угнетателей.
      Лесное олонецкое детство не прошло даром для писателя. Сказочные, былинные, песенные богатыри, удалые добры молодцы, отдельными своими чертами проявлявшиеся еще в ранней прозе Алексея Чапыгина, развернулись в полную живописную мощь на страницах его исторических романов. Характеры их выписаны сочно, щедро, но и с несказочной достоверностью. Автор увидел и воссоздал их историческое время, с любовью целеустремленного знатока выписал детали их быта, яркую, самобытную речь.
      В духе складывавшихся при его участии традиций советского исторического романа Чапыгин воссоздает исторические личности. В построении каждого исторического образа видна четкая и последовательная авторская позиция.
      Своеобразна чапыгинская интерпретация царя Алексея Михайловича. В противовес легенде о кротости и благостности Тишайшего, кстати сказать, человека для своего времени образованного (он первым из русских царей самолично подписывал указы, редактировал, исправлял их), незаурядного политика, Чапыгин убедительно, не обламывая характер под тенденцию, но, последовательно претворяя ее, изображает правителя ленивого и мнительного, трусливого и безвольного, компенсирующего слабости характера коварством и жестокостью и по отношению к заподозренным в покушении на власть боярам, патриарху, и по отношению к народу. Здесь явно проглядывают черты далекого потомка, последнего из Романовых на русском престоле. Качества, малопривлекательные в обыкновенном человеке, оказавшиеся свойством главы государства, становятся источником потрясающих кровавых преступлений. Чапыгин, переживший дни после Кровавого воскресенья, хорошо знал цену таким качествам царского характера. Быть может, потому и удались ему с необычайной выразительной силой сцены расправы властей с участниками разинского восстания.
      Пристрастный к характерам сильным, незаурядным, Чапыгин с большим мастерством исполнил образ патриарха Никона. В начале романа перед читателем предстает могущественнейший государственный деятель, главный советчик царя, организатор церковной реформы, успех которой разжигает властолюбивое тщеславие патриарха, он уже мечтает превзойти в Русском государстве и самого царя. Здесь-то и подстерегает Никона крах, перед собственной амбицией пасует глубокий, тонкий ум отца церкви, в конфликте с Алексеем Михайловичем, не терпящим соперничества, патриарх проигрывает. Но природная мощь этой интереснейшей фигуры в нашей истории поднимается во всю силу в тех сценах романа, где появляется Никон, поверженный в опалу. Грозно звучат его проклятия царю и боярам, жалким в своем шутовстве перед монолитным достоинством унижаемого, но неуниженного Никона.
      Рядом с Никоном в изображении А. Чапыгина заметно проигрывает его идейный противник протопоп Аввакум. С ним в романе связываются отрицательные стороны раскольничества: религиозный фанатизм, кликушество, консерватизм и невежество. Такая трактовка Аввакума вступает в очевидное противоречие с великолепным литературным памятником XVII века – «Житием» протопопа Аввакума Петрова. Писателем упущены многие яркие стороны личности вождя раскола. Впрочем, в романе место Аввакума скромно, он появляется лишь в двух эпизодах, в основном это «внесценический персонаж».
      А. Чапыгин и не ставил перед собой цели рассказать историю раскола, для «Гулящих людей» эта тема посторонняя, но в жизни Русского государства той эпохи борьба вокруг церкви занимала одно из центральных мест. Поэтому следует вкратце восстановить основные события, связанные с ней, иначе многое в романе будет непонятно.
      К середине XVII века русская православная церковь стала распадаться в силу больших различий в обрядовой практике, серьезных разночтений в богослужебных книгах, произошедших из-за слишком вольных переводов Ветхого и Нового заветов. В среде высшего духовенства и бояр образовался «Кружок ревнителей благочестия», к которому принадлежали протопопы Аввакум, упоминающийся в романе Даниил, Иван Неронов, а также боярин Ф. М. Ртищев, Никон и другие. Целью кружка было укрепление церковной организации, унификация обрядов, устранение разночтений и исправление богослужебных книг.
      Однако среди членов кружка не было единства взглядов относительно путей, методов, окончательной цели реформы. Аввакум, Неронов и другие считали, что церковь должна хранить «древлее благочестие» и унификацию обрядов следует проводить, опираясь на древнерусские богослужебные книги. Окольничий Ф. М. Ртищев, духовник царя Стефан Вонифатьев, присоединившийся к ним тогда еще архимандрит Новоспасского монастыря, позже митрополит Новгородский Никон предлагали опираться на современные греческие источники. Уже тот факт, что сторонниками реформы были приближенные царя, говорит о ее политическом характере.
      Реформированная церковь должна была стать мощным средством централизации Русского государства, объединить под эгидой московского патриарха православную русскую церковь и церковь Украины, укрепить связи с православными восточноевропейскими народами, находившимися под властью Турецкой империи. Так что инициатором церковной реформы был сам царь.
      В 1652 году Никон (1605—1681) стал патриархом и уже с марта 1653 года начал при поддержке Алексея Михайловича осуществлять реформу: исправлялись по греческим образцам богослужебные книги, изменялись обряды (двоеперстие заменено троеперстием, «аллилуйя» возглашалась трижды, а не дважды, вместо семи просфор – просвирок – стало употребляться в богослужении пять и др.). Церковные соборы 1654—1655 годов одобрили нововведения.
      Однако сторонники старого обряда во главе с Аввакумом не смирились с реформой. Протопоп Аввакум (1621-1-682) выступил с резкими проповедями против патриарха, был схвачен, бит и в 1653 году отправлен в ссылку в Сибирь. После падения Никона Аввакум был возвращен из ссылки, но в 1666 году неукротимый раскольник был расстрижен, посажен на цепь и через год отправлен в заполярный город Пустозерск, где и стал писать свои гневные «сказки», распространившиеся по всей России. 14 апреля 1682 года Аввакум был сожжен.
      Хотя споры о реформе носили сугубо схоластический характер, она вызвала широкое общественное движение. Вскоре после ее осуществления выявилось стремление Никона усилить власть патриарха, возвыситься над властью светской. Он стал именовать себя, как царь, «великим государем», в два с половиной раза увеличил патриаршие вотчины. Все это вызвало недовольство боярской верхушки и самого царя. В 1658 году Никон снял с себя патриарший сан, а в 1666 году осужден церковным собором и сослан в Белозерский монастырь. Однако и после падения Никона продолжались гонения сторонников «старой веры». Последователи Аввакума обнаружились во всех слоях русского общества. Раскол объединил всех недовольных: лишенное былых привилегий боярство, страдавшее от конкуренции с иноземными торговцами купечество, стрелецкое войско, значительная часть духовенства, особенно беднейшее, безместные, т. е. не имевшие приходов священники. Но большую часть староверов составляли посадские люди и крестьяне. Народные массы связывали усиление феодально-крепостнического гнета и ухудшение своего положения с нововведениями в церкви.
      В «Гулящих людях» раскольнический фон повествования ярок и многокрасочен. Чапыгин по-разному относится к носителям этой своеобразной и неоднозначной идеологии. Симпатии автора явно не на стороне духовной и светской верхушки раскола: в этой среде он показывает мелкое интриганство одних и фанатичное мракобесие других. Обращаясь к бедноте, Чапыгин вскрывает политическую суть ее протеста, принявшего столь причудливые формы;
      Выросший на русском Севере, Алексей Чапыгин прекрасно знал быт и нравы раскольников, сохранивших в целости не только «древлее благочестие», а многие формы старинной жизни. Видимо, отсюда идет такое доскональное знание писателем мельчайших бытовых деталей, лишенных экзотики в его прозе.
      Писатель свободно чувствует себя в атмосфере далекого XVII века, легко владеет его языком, наслаждается старой русской речью. Правда, сегодняшний читатель не без труда воспримет иные страницы «Гулящих людей». Это предвидел еще А. М. Горький, который советовал автору дать подстрочные примечания к тексту. А. Чапыгин исполнил совет Алексея Максимовича, но в дальнейших изданиях (уже посмертных) издатели значительно расширили словарь устаревших и диалектных (в основном северорусских) слов. В нашем издании словарь дается в конце книги.
      Свой роман «Гулящие люди» А. Чапыгин печатал частями, по мере написания. Первая часть была опубликована в 1934 году в журнале «Литературный современник». Вторая и третья части печатались в журнале «Октябрь» с 1935 по 1937 год. Летом 1937 года публикация романа была завершена в журнале «Звезда». Готовя роман для издания книгой, А. Чапыгин внес немало изменений, учитывая замечания друзей и критики. В архиве Писателя сохранились два варианта конспектов окончания романа: его эпилог должен был происходить во время стрелецкого бунта 1682 года. Но написать эту часть Чапыгину было не суждено. 21 октября 1937 года он скончался и был похоронен в Ленинграде на Волковом кладбище.
      А. П. Чапыгин, писатель, вышедший из глубин народной жизни, был одним из тех, кто создавал советскую литературу, закладывал и развивал традиции социалистического реализма. Без него непредставима наша литература 20-х и 30-х годов.
       М. Холмогоров

Часть первая

Начало Сенькиной жизни

      Сенька, стрелецкий сын, рос под материнской строгостью и заботой.
      Рос парнишка не как все – тянулся не в ширину, вышину, а как-то вперед и назад. Иногда думали, что будет с горбом. Кости лопаток выдвигались гораздо вперед, оттого было холодно спине без запояски; если же Сенька опоясывался высоко, под грудями, то мать била его:
      – Вяжи пояс по чреслам, противу того, как святые отцы запоясывались… не немчин ты, сын стрелецкий!
      Сенька не знал, кто такие святые отцы, но уж не любил их и боялся: «А неравно как они к матке в гости придут?»
      – Нелепые у тебя, парнишко, руки, ниже колен висят, персты тоже будто у матерого стрельца, – говорил Лазарь Палыч, ощупывая сына, особенно когда был старый стрелец во хмелю, но про лицо белое, будто девичье, про кудри на голове Сеньки и глаза ничего худого не сказывал.
      Сенькин отец, Лазарь Палыч, – пеший стрелец, белокафтанник Полтевского приказа , старший брат Сеньки – ездовой стрелец , и Сеньке по роду быть в стрельцах. Голова уж не раз говорил Лазарю, чтоб Сеньку записать в приказ, но Лазарь Палыч медлил. Сеньку часто тянуло утечи из дому, куда глаза глядят, опричь того, что мать Секлетея Петровна за ленивую молитву била, а еще и потому, как тать Лазарь получал еду за караул в Кремле натурой, не вареную – Сенька носил к нему обед ежедень и сткляницу водки. Мать, отпуская Сеньку к отцу, наказывала:
      – Хмельное пущай пьет с опаской!
      Тать после еды делался добрее, тогда Сенька его спрашивал о татарских послах, он видал, как татаре, выходя от царя, за пазухи пихали дареные кубки и чаши:
      – Тать, пошто поганым еще кубки дают?
      Тать, оглянув посторонь, чтоб кого не было близ, сказывал:
      – За те чаши с халатами вольность свою продают…
      – Тать, а пошто поганых иным путем, да в другие ворота пущают… не в те, отколь в Кремль заходили?
      – Экой ты у меня зёрький, – а чтоб в Кремле были, да дороги прямой не ведали…
      – А пошто их за городом держат? В город за караулом водят? – И боялся Сенька, тогда он пятился от татя.
      Тать кричал на него:
      – Пшол, дурак! Много знать будешь.
      Сенька опасался и никогда татю не говорил, что, когда шел в Кремль с едой, на него наскакивали посадские ребята скопом, навалом… Сенька их бил; иногда за них лез в драку кто большой, – Сенька и больших бил. Про драки Сенька матке Секлетее тоже не сказывал, боясь, думал: «Слушать в Кремль не будут».
      Видал Сенька за городом, как послы татарские на коней скачут. Скочит поганой, подогнет ноги, стремена-то коротки, и с глаз долой – ни коня, ни всадника, только пыль пылит.
      Сеньке хотелось нарядиться в такой халат, нахлобучить островерхую шапку, вздеть за спину саадак с колчаном да лук с тетивой и ускакать с погаными куда придет. Рос мальчишка в шумное время, когда Москва с пригородом гудела как борть  пчелиная. Все говорили, и Сенька слышал:
      – Никон патриарх веру изломил!
      Матушка Секлетея Петровна у икон в углу шепотом ежедень проклинала Никона, а поминала с молитвой какого-то Аввакума.
      Не на шутку ленив был к молитве стрельчонок, и за то матушка тонким батогом трудилась над ним поутру и вечером, но Сенька рос быстро – скоро его так растопырило на стороны, что матери между ног влезать не стал, тогда матка стала докучать татю:
      – Побей ты его, Лазарь Палыч!
      Лазарь Палыч, – черная борода с проседью легла ниже грудей и на Никона, изломившего веру, дородностью лика схожий, – отнекивался:
      – Буде того, Петровна, что ежедень в Кремле на козлах зрю чужие зады – кого за дело, а кого и так разнастав бьют. Добро будет, мне время не сходится, сведи-ка лиходельницу к мастеру на Варварский крестец, азам учить… старшого обучил, этого мыслю против того же. Там и побьют. Без боя наука не стоит.
      Суров видом отец был, но любил Сеньку, а когда во хмелю, так и гневался за одно дело: Сенька звал его вместо тятя – тать.
      – Чего брусишь, песий сын? Вразумись!
      – Лгешь, тать, я сын стрелецкой.
      – Ты сказывай! Я стрелец?
      – Стрелец, тать!
      – Ты ведаешь, что тать – это грабежник, а я что, хищением чужого живу?…– И называл Сеньку лиходельницей.
      Тут уже за Сеньку вступалась Секлетея:
      – Хозяин! Лазарь Палыч, пошто парнишку лаешь?
      – Пущай закинет татем брусить!
      – Недоумок еще он!
      – А ну, сведи к мастеру – там в ум придет, когда на горох в угол поставят.
      Из упрямства или привычки худой Сенька продолжал отца называть татем. Лазарю некогда было заниматься сыном. За плеть он не привык браться, боялся шибко убить, и жену свою Секлетею, против того, как другие делали, стрелец никогда небил. Да и служба у Лазаря Палыча была в служилую неделю маетная, а в свободную Лазарь в лавке стоял на торгу.
      Утром, до свету встав, едва успевал Лазарь по конюшням пройти, по хлевам и, как хорошие хозяева делали, лошадей, коров покормить куском хлеба из рук, а уж время придвинулось, надо в Кремль в караул идти.
      Старший сын Лазаря, ездовой стрелец, коему боярские дети даже завидовали, натянув на плечи малиновый кафтан, цветом похожий на кафтаны приказа Головленкова, раньше отца выбирался на службу, зато Стремянной полк , и провожал Петруха, сын Лазаря, – либо царицу на богомолье, а то и послов каких нарядят встретить. Шел Петруха по службе впереди отца: полк Лазаря был вторым, а Петрухин – пятый, полковника Маматова, и все потому, что грамотен Петруха, лицом пригож и телом и силой удался в Лазаря. Немало в свое время денег Лазарь мастеру за Петрухину учебу передал, да съестного к праздникам короба большие. Сеньку Лазарь любил и думал: «Надо обучить, денег не жалеть на детище!»
      – В рост не идет парнишка! – докучала Лазарю жена.
      – Под твоим шугаем чего вырастет; ужо как выберется, потянется, – отвечал Лазарь, а Сенька все же рос только на зад, на перед и еще стало его распирать на стороны.
      – Што бы ему горой расти, а то кучей идет! – сокрушалась Секлетея Петровна. Она решила найти знахарку: – Пущай-де в бане его попарит.
      Мать рано, еще до свету, повела Сеньку к мастеру.
      Пришли, долго на образа молились, после того низко кланялись на все стороны. Потом мать Секлетея Петровна рядилась с мастером, да расспрашивала, как будет учить. Наконец, мастер, тряся полами мухтоярового потертого халата рыжего с полосами, ответил сердито:
      – День начался неладно! Замест мужа забрела женка – должно, не крепко ее хозяин держит, что доверил единородного сына вести наукам обучать? А перво начнем с того, что паренек до наук уж, поди, не охочий – велик ростом… еще год минет, его не учить, а потребно будет женить… ты же того не разумеешь – не всяк мастер за сие дело учебы большого возьмется…
      Мать не отставала, рядилась с упором. Мастер махнул рукой, от него пахло водкой:
      – Да не торг у нас! Ну, пущай учится за гривну в год и три чети ржи… К часослову перейдем, тогда мастеру принесешь горшок каши, гривну денег, да в дому твоем молебен чтоб пели…
      Мать ушла, покрестив Сеньку.
      – Такого и бесу не уволокчи – не крести, не бойся… – проворчал мастер. В углу у образов замигала восковая свечка. Мастериха, румяная, толстая баба, громко икая, зажгла эту свечку, боком глядя на образа, перекрестилась, уходя к себе в повалушку, сказала мастеру:
      – Козел худой! Чула я, што ты рядил? Учить ведь надо такого жеребца.
      – Иди, не мешай, Микитишна! Поучу – накинут… вишь, стрелец с парнем наладил женку; с баб много не уторгуешь… разве что насчет… – он пьяно подмигнул.
      – Тьфу, ты, козел худой!
      Все ученики, их было шестеро, встали на молитву, в один голос пели «отче наш», после молитвы еще громче и не крестясь тянули славословие розге:
 
Розгою детище дух святый бити велит…
Розга убо мало здравия вредит,
Розга разум во главу детям вгоняет,
Учит молитве и злых всех встягает,
Розга послушны родителям дети творит,
Она же божественному писанию учит,
Розга аще биет, но не ломит кости,
А детище отставляет от всякие злости…
Розга учит делать вся присно ради хлеба,
Розга детище ведет вплоть до неба…
Вразуми, правый боже, матери и учители
Розгою малых детей быть ранители…
Аминь!
 
      Ученики расселись за длинный стол на скамью. Учитель поместился в конце стола на высоком стуле. Ноги упер в низкую подножную скамью. С мастером бок о бок за столом возвышалась горка с грязной посудой – ученикам она казалась иконостасом, так как на горке лежала книга, именуемая «Азбуковник», в ней поучение всяким премудростям. «Азбуковник» давался ученику лишь в конце учебы за то, что ученик грамотностью доходил почти до самого мастера. Когда мастер садился на стул, Сенька заметил у него за пазухой две вещи: посудину с вином и плеть.
      «Эво он чем учит, мочальная борода», – подумал Сенька.
      Потирая руки, усевшись, мастер крикнул:
      – Женка! Эй! Микитишна! Принеси-ка нам для борзого вразумления стрекавы!
      За приотворенной дверью повалуши побрели шаги, они скоро прибрели обратно: мастериха принесла большой пук крапивы, кинула под ноги мастера, на руках у ней были замшевые рукавицы.
      – Иршаны кинь тут! – приказал мастер. Мастериха сбросила рукавицы на пук крапивы и еще раз покосилась на Саньку. Сеньке показалось, что она улыбнулась ему.
      «Чего толстая ощеряется?» – подумал Сенька. Вынув посудину, мастер потянул из горлышка, закупорив хмельное, сказал, кладя за пазуху стклянку:
      – Благословясь, начнем!
      Ученики, кроме Сеньки, торопливо закрестились. Все раскрыли писаные старые буквари.
      Вдвинув глубже за пазуху посудину, мастер оттуда же выволок ременную указку, она-то и показалась Сеньке плетью.
      – Детки-и! Очи долу – зрите грамоту… – помолчав, мастер прибавил: – А-а-а-з!
      – Аз!
      – Аз, – повторили ученики. – Буки-и, веди-и, глаголь!
      – Сия есте первая буква, именуемая – аз! Что есте аз?
      – Сия первая буква!
      – Та-а-к! Сия первая буква знаменует многое для души христианина… означая сие многое переходит в букву буки… в букву есть и мыслете! «Аз есмь господь бог твой»,
      – Аз господь твой!
      – Аз есмь господь бог твой!
      – Аз есмь господь твой!
      – Бог, бог твой – истинно! И тако сие определяется: уразуметь должны – где же сие изречено суть?
      Ученики молчали.
      – Сие изречено суть в заповедех господних, данных Моисею на горе Синае.
      – Сие изречено на горе Синаю!
      – Ну, лги дальше!
      – Данных горе Синаю!
      – Гнев божий на меня за вас, неразумных и малогласных, ибо уды мои от трудов великих тяжки, а надобе первого лжеца стрекавой вразумить… Ну же, отыди нечестивый, мало внемлющий учителю, на горох пади в углу. Ты иди! – указал кожаной указкой учитель.
      Ученик отошел в угол и медленно опустился на колени. Учитель пьяно воззрился на ученика:
      – Прямись! Не гни хребет! – Он сердито пошлепал кожаной указкой по столу.
      Переминаясь коленями, тонявый ученик в белом кафтанишке мялся и вытягивался в углу. Мастер говорил:
      – Сей упряг благословясь рассудим о букве добро! Что есте добро?
      Ученики молча ждали. Помолчав и приложив палец ко лбу, учитель продолжал:
      – Буква добро пятая по счету есте буква великая, а тако – с прилежанием молити бога – добро! Ходити в церковь божию, внимати службе и поучению божественному – есте добро! Почитати отца и мати своих – добро! Чести молитвы, а тако – первая молитва за великого государя нашего Алексия Михайловича и его государев светлый род – добро! Вторая молитва-за святейшего патриарха всея Русии, за великого иерарха, отца церкви нашей, от грек приемлемой, Никона – добро велие! Ведомо мне, – продолжал мастер, вновь потянув из посудины, – что все вы дети стрелецкие, альбо посацкие, и, ведомо, стрельцы – потатчики Нероновой и Аввакумовой ереси , проклятой собором российских и греческих иерархов, и добро ваше, дети мои, наипохвальное, когда станете доводить мне о родне своей – како отцы ваши и матери, молясь богу, персты слагают… двуперстно, альбо по-иному?
      Мастер поник головой к столу. Очнувшись, сказал икнув:
      – Фу, утомился аз! – потряс головой, отгоняя сон, и прочел без книги стихиру в поучение:
 
В дому своем, от сна восстав, умыйся,
Прилунившегося плата концом добре утрися.
В поклонение святым образам продолжися,
Отцу, матери низко поклонися…
 
      Мастер поднял руку с ременной указкой и повысил голос!
 
С трепетом к учителю иди,
Товарища веди,
В дом учебы с молитвой входи,
Тако же и вон исходи!
 
      Грузно поднявшись, мастер запел молитву, ученики, поглядывая на его фигуру, вторили пению.
      Когда от мастера парнишки вышли и побрели грязными улицами, скользя на поперечных бревнах, накиданных там и сям, иногда упираясь коленями, цепляясь руками, перелезали рундуки, проложенные к соборам, то на лицах их, на плечах тоже, как бы лежала тяжесть учебы пьяного учителя, только Сенька шел бодро – он ничего не боялся. Мать перестала его бить, отец никого не бил, про мастера Сенька думал:
      «Худой, пьяной… полезет, так сунуть его кулаком в брюхо – отвалится… ежели погонит, то бес с ним, неладно учит – татя с маткой велит доглядывать…»
      Все пробирались к Замоскворецкому мосту. Трое ребят жили за Кремлем в Слободе, они убрели в сторону. С Сенькой в Замоскворечье идти остались двое. Все трое были стрелецкие дети, кафтаны на двоих длиннополые, новые, набойчатые, на Сеньке– кафтан торговый, мухтояровый, сапоги иршаные , их Сенька любил марать в грязи, оттого что становились тесны.
      И только лишь перейти парнишкам на мост, как из-за бани, недалеко к кабаку цареву от ларя, где лежали веники, вышли навстрет им два рослых парня в улядях , привязанных к онучам, в протертых на грудях кафтанах.
      – Гей, ходячие буквари со Спасского моста, стой! Сенька сказал:
      – Пошто?
      – Стой! То зарежу.
      Двое ребят встали, Сенька пошел.
      – Ты чего же, песий сын?!
      – А лжешь – я стрелецкой!
      – Мне хучь боярской – ище лучше, – скидай кафтан, убью! Большой и грязный дернул рукавом, в рукаве был нож.
      – Лихие? А, ну!
      Лихой взмахнул ножом, Сенька, сдвигая рукав к плечу, увернулся, ударив лихого кулаком в грудь.
      – Чо-о! – охнул лихой и попятился, уронив в грязь ножик. Сенька шагнул на него, ударил еще в лицо и грудь, – лихой упал.
      – Надо скоро! – он кинулся к другому, схватил лихого поперек туловища, подняв, повернул в воздухе так, что с ноги у него сорвался опорок, отлетел, а Сенька сунул лихого шапкой в грязь.
      Парнишки дрожали, плакали, они были полураздеты, кафтаны валялись на дороге.
      – А ну – оболокись! – Сенька стал им помогать одеться. Лихие не наскакивали, не до того им было, – один искал нож в грязи, другой наглядывал опорок. Когда нашли свое, и даже не погрозив Сеньке, отошли к ларю. Тот, с ножом, громко сказал, плюнув:
      – Лез на теленка, попал быку на рога – черт! Другой, бороздя по лицу рукавом, утираясь, ответил:
      – На больших пошли, да с малыми не управились…
      – Черт с ними! Другой хабар найдем! Сеньке хотелось избыть молитву дома.
      Матка, как придешь, в угол поставит: «молись!» Он, проводив парнишек по мосту, вернулся к Кремлю и, обойдя его, пошел в сторону Слободы. Остановился Сенька, услыхав крики, обогнул тын Протопопова дома, за углом увидал большой народ. Люди кричали, подымая кулаки, грозились. Женки были тоже, те пели молитвы. Молитву покрывали матюги. Люди собрались посадские да мастеровые Колокольного и Кузнечного ряда, блинники, калашники также. Все они напирали на стрельцов. Стрельцов вел площадной подьячий , у него с пояса сорвали медяную чернильницу с пером и в грязь утоптали.
      В стороне, опершись на бердыш, стоял отец. Сенька к татю своему не подошел:
      – Службу ведет!
      Подьячий, поправляя колпак, надувая красное лицо, закричал татю:
      – Эй, служилой! Чего зришь, не поможешь?
      – Не мое то дело! – гукнул тать. – Я из Кремля с караула иду!
      Люди оттесняли стрельцов от высокого попа, он, в черной камилавке, надвинутой на самые глаза, с лицом, замаранным грязью, кричал время от времени, и голос из него шел, как из медяной трубы:
      – За веру отцов и дедов! Ратуйте, детушки! Разгоним антихристовых выродков! Ужли не разгоним?! Да един я угнал седмь скоморохов, бубны им изломил! Ратуйте во имя Иисуса за шестиконечный крест противу латинского крыжа-а!
      Сенька видел в правой руке попа деревянный черный крест, высоко поднятый, в левой поп держал тяжелое кропило и так им махал, что двенадцать стрельцов не могли с попом совладать. Сеньке хотелось подраться, но он не знал, за кого идти: за попа или стрельцов, и еще тать в виду… Подьячий привел стрельцов, много их было, они навалились на попа, сбили с ног. Поп глухо, как из бочки, бубнил, когда его распластали в грязи:
      – Добро су! За волосы волокут Никоновы доброхоты… ребра ломят! Так-то нам за веру Иисусову…
      Толпу разогнали. Попа привязали к телеге вервями.
      Сенька заспешил домой, сторожа запирали по городу решетки. Когда он пришел, то мать Секлетея Петровна заставила умыть руки и стать на молитву:
      «Чего боялся – на то налез…» – подумал Сенька, но скоро кончил молитву – пришел тать и брат Петруха, а с ними приволокся хромой монах.
      – Будь гостем, отец Анкудим! – сказал тать.
      – Спаси, сохрани… укрыли от темной ночи, от лихих людей. Можно на Иверское мне на подворье , да там перекрой идет…
      Брат Петруха, ставя мушкет в угол, спросил:
      – Нешто ты их боишься, лихих-то? Что с тебя, святого, содрать!
      Тать сказал:
      – Не святой! Чего грешишь! Был купец, государев акциз утаил, а за то на Ивановой на козле бит кнутом двожды…
      – То, Лазарь Палыч, горькая правда! Животишки мои до едина пуха отписали на великого государя …
      Все помолились и сели за стол.
      – Ну, и дело у тебя, я чул, отец, было с протопопом…
      – Дело, Петруха, дело – колесом задело… не мое то дело – я глядел только, как бились стрельцы иного приказа…
      – Поди теперь далеко угонят Аввакума?
      – Ковать зачали да за приставы взяли, чай, не близко утянут.
      – Ой, бедной, ой, страдалец! – сказала мать и перекрестилась.
      – Молились бы по старине, спаси, богородице, а то, вишь, Никон указал старые служебники жечь… Оле! добрые хозяева – лют Никон и монасей не милует, величает бражниками…
      Тать слушал монаха, зевнул, покрестил рот:
      – Гордостью обуян аки сатана!
      Мать отошла к печи, вернувшись, подала чашку щей.
      – Чернцу, – он ведь смиренник, – надо бы постное, – прибавил тать. Монах замахал руками:
      – Живу в миру… вкушаю, что сошлось – грех не в уста, из уст идет он.
      – Тата, ешь да молчи больше, – сказал Петруха, – брусишь о патриархе не ладно.
      – Ништо, Петра! Анкудим на меня «слова государева» не скажет.
      – Ой ли?
      – Много сородников моих Никон погубил, богородице, храни– сам зол я… зол… мне ли с наветами на добрых людей идти?
      Мать Секлетея к концу ужина сходила в подклет. Сенька боялся подклета – там крысы. Принесла малый жбан пива. Кроме Сеньки, всем разлила пиво в оловянные ковшики. У монаха, – видел Сенька, – дрожали руки, он пиво плескал на скатерть, крестился, пил и наливал сам, а потом громко, будто себе, хмельным голосом заговорил:
      – Иконы, мощи волокет на Москву… сие деет все чести для своей… ужо изойдет от того Никонова велеумия зло велие – оле-о! Изошла когда-то неправда при деде царя Грозного Ивана ересь , жидовинами рекомая… Богородицу не почитали, креста животворящего не признавали же, а лаяли о кресте, что оный есте виселица…
      – Ужли, отец честной, были таковые богохульники? – мать Сенькина перекрестилась. – Спаси, сохрани!
      – Были, хозяюшка! Духа свята чтили яко кочета на нашесте…
      Сенька спросил монаха:
      – Дедо, а уж не с руками ли тот святой-то дух?
      – Паси, богородице! Тебе пошто оное пытать?
      – Да вишь ты! На учебе мастер нам чел стихиру – в ей сказано, что святой дух робят биет розгой…
      – Лазарь Палыч! Ты слышишь? Побей его хоша плетью… Тать молчал, монах ответил матке:
      – Хозяюшка… не тронь молодшего! Ум в ем бродит.
      – Вот и надобе худой умишко на место загнать – не сказывай лиха.
      – Не я, учитель чел – мастер!
      – И мастер тож богохульник.
      – Жено! Хозяюшка хлебосольная! Паси, богородице, хто на Руси под боярином ли, воеводой и патриархом стоит, тому боя не миновать. Сыщет младой – коли в рост войдет… Бояр и тех биют, ежели государь повелит, недалек день, когда боярина у всех в памяти на Ивановой на козле били за боярскую девку, что растлил ён… Едино лишь царей не биют, а главу и им усекают.
      Тать поднял кулак, крепко ударил им по столу, аж суды все заговорили:
      – Анкудим! Ни слова боле… – тать глянул к узкому окну, – ладно, что из подклета повалушу состроил, окон великих не нарубил, а то зри, кто ушами водит по подоконью… нам, чернен, чести мало за тебя на дыбе висеть!
      – Спаси, спасе! Прости, Лазарь Палыч, Христа для – с хмеля язык блудит! Дай за слово твое укоротное в землю тебе постукаю… дай!
      – Сиди! Скамлю свалишь… пей во здравие и не бруси кое не к месту.
      – Не лгу я, хозяин, – истину поведал…
      – Такой истины о государях не рони в народ, а мы с Петрой на тебя не доводчики…
      – С попами, хозяин, нынче заварен великий бунт… спаси, не разросся он, разрастется, когда попов широким вверх постановят… укажет патриарх попам чести служебники новые, а они и по старым едва бредут! В Иверском-Святозерском нынче их печатать зачинают, старые книги жгут… Дионисий архимандрит и иные старцы главу повесили, торопко посторонь глядят, кто по вере идет постригаться, пытают – грамотной ли? Ежели грамотной, то постригают, не свестясь с Макарием митрополитом… во-о!
      – Вот это, чую, правду ты сказал – нам, стрельцам, ужо дела будет, как ныне с Аввакумом… во Пскове, чул, воры шевелятся, в набат бьют, а звон тот катится до Нову-города… Ну, буде! Тебе, я зрю, Секлетея моя Петровна лавку устрояет со скамлей, нам с Петром пора тож… Петра в горнице спит, я же в клети, где родня моя пиры водила, а ты уж внизу заусни…
      Сенька долго не спал, слышал, как пьяный монах бормотал во сне, да матка поминала Аввакума, шептала молитвы. Парнишка думал:
      «Матка не бьет – силы мало… тать едино что грозит… Татя, матери не боюсь, а грамоты страшно… Утечи бы с этим монахом в монастырь, там, сказывают, чернцы живут ладно… вот, как только… и каковы святые отцы? Они в монастыре, мыслить надо, водятся…» – С тем парнишка и уснул.
      Поднялись далеко до свету – в шесть часов . Монах над книгой бормотал, крестился, капая воском на пол и на страницы книги. Матка с ним тоже и Сеньку заставила ползать перед образом. Потом, постукав лбами о пол, все еще крестясь, сели за стол, ели не пряженную, холодную баранину с чесноком и пиво допивали. Тать сказал:
      – Служить тяжко! В караулах не ворохнись, головы сыскивают строго. Ладно большим служилым, а малой стрелец хоть в землю копайся.
      Монах ответил, щурясь на татя:
      – Бывает, паси, богородице, – я лгу! И ты лги, хозяин! – Пошто, отец, я лгу?
      – Да вам ли не жить? От государя подъемные емлете, тяготы податные, пашенные вас не давят…
      – Оно, конешно, Анкудим, податей мы не платим, зато с нашей торговли, альбо ремесла побор… Ну, выпьем да о бунтах посудим.
      Петруха, из-за стола вставая, сказал:
      – Мамо! Прибери-ка со стола хмельное, а то батька зачнет брусить, в железы ковать придут – ты, отец, прости, правду я молыл!
      – Ой, молодший, пошто так? Паси, богородице.
      Мать убрала со стола пивной жбан, куски и кости… Отец с братом ушли. Мать заставила Сеньку еще раз молиться, а потом он уловил во дворе большого гуся, посадил его в пазуху, пошел к мастеру. Гуся снести в поминки мастеру Сеньке приказала мать.
      Гусь у Сеньки за пазухой топырился, шипел, норовил вырваться. Сенька его уминал глубже, но гусь вываливал из-за пазухи шею и голову.
      – Навязала матка, экое наказанье! – ворчал Сенька, пихая в пазуху гуся, а когда он, не доходя Варварского крестца, остановясь, завозился с птицей, кто-то сунул ему палку меж ног, Сенька упал. И мигом по стуку каблуков узнал ребят, тех, что с боем часто наскакивали. Его, упавшего, к земле пригнести не успели. Сенька вскочил на ноги. Парней было семеро, он сказал им:
      – Слышьте, парни! Кой от вас наскочит, буду бить смертно. Парни свистели, махали кулаками, а один размахивал батогом.
      – Гришка, бей! Нынче замоскворецкой не уйдет.
      – Гусь бою ему вредит!
      Гришка, завернув длинный рукав к локтю, готовясь, кинулся на Сеньку, норовя сбить под каблук, но Сенька наотмашь так ударил парня в грудь, что парень, пятясь далеко, упал навзничь, и лицо у него посинело, – лежал недвижимо.
      – Держись, я вот! – крикнул Сенька, уминая за пазуху горячую птицу левой рукой, правой, готовый ударить, кинулся на бойцов, а они разбежались в стороны. Оттого Сенька к мастеру опоздал. Знакомо было стрелецкому сыну видеть мастера, как всегда, во хмелю… Сегодня также изрядно хмельной мастер стоял по конец стола. Сенька, войдя, низко поклонился мастеру, сдирая с кудрей шапку.
      – А, молитва где твоя, собачий сын?! – закричал мастер.
      – Вот-те замест молитвы поминок матка шлет! – Сенька, растопырив пазуху кафтана, толкнул гуся на стол.
      «Го-го-го!» – загоготал гусь, топорща крылья и расправляя шею. Гусь ходил матерый, как и всякая животина во дворе Лазаря Палыча. Гусь махал крыльями, тяпая по столу желтыми лапами, – со стола повалились на пол чернильницы, буквари и песочница. От стука по полу закрякали утки. «Ко-ок-кого! Ко-о-к!» – тревожно бормотал под столом петух. Ловя крошки, по полу перебегали курицы.
      Оказалось, матка не напрасно навязала Сеньке гуся – сегодня был день, в который ученики дарили мастера. Сам же мастер, видимо, не знал ни о каком дне и забыл о посулах – в руке его нынче не указка, а настоящая кожаная плеть.
      – Што сие есть? Поминки! Эй, Микитишна! Прими добро, нам же дай простор молитве и учебе – «от жены бо начало греху, и той все умираем!» Эй, хозяйка!
      Дверь повалуши приоткрылась, мастериха, стыдясь показать волосы , прятала их под синий плат, громко выкрикнула:
      – А ну тя, козел, с твоим достатком! Куда их столько пустишь? У меня портомоя разведена, полы тож зачну прати… – Увидав Сеньку, особенно румяного от ходьбы и боя, прибавила уже добрее: – Ты, несмышленыш, грамотой самой молодший, иди мне в помогу!
      Сенька, не сводя глаз с мастера, чертя спиной и лопатками по стене, пробрался в повалушу, дверь за собой плотно запер. За дверями мастер, не понижая голоса, выкрикивал:
      – Хто азы постиг, тому аз-раз! – Слышался удар плети. – А кой тут лжет по книге, хто в углу плачет – по тому плеть скачет! Теперь же обороти всяк и иди на новый бой…
      Слыша шлепки плети да голос мастера, Сенька подумал: «Худой… тоже за плеть держится… меня не побить ему, только неладно ежели погонит. Тать с маткой бранить зачнут…» – и поливал пол из ведра. Мастериха, высоко подтыкав подолы, растирала грязь с водой вехтем. Сивого цвета густые волосы выпирали из плата, потом рассыпались по жирным плечам. Ей было жарко в красной рубахе с поясом по широким бедрам…
      – Ах, грех какой! – она отстегнула пояс, раскрыла ворот.
      – Плещи, девка красная, шевелись! Бел, пригож и никуды не гож! – она прижала Сеньку широким задом к дверям повалуши… – Ну же!
      У Сеньки горели щеки, в голове трезвонило, и был он как пьяный.
      «Что она со мной?… Тут, вот бес!» – он не посмел или не хотел ее оттолкнуть…
      – Ну, ну, грех не твой, моя душа и голова моя в ответе…
      – Ой, как студно!
      За дверями истошным голосом кричал мастер:
      – Микитишна! Хозяйка моя, подавай сюда новца-юнца на бой и учебу.
      Мастериха быстро повязала по рубахе пояс, поправила на голове плат, подобрав волосы и открыв дверь, из щели сказала:
      – Тебе, козел, кой раз сказывать надо? По дому он мне опрично всех помогает.
      Приперла дверь, мокрая и потная, кинулась на Сенькуг
      – Ой, ладной, сугревной мой…
      Сеньке было стыдно, скучно и нехорошо, а она лезла целоваться. За дверью мастер топал ногами, кричал:
      – От жен-бо царства распадошеся! Муж, кой дает жене своей повольку, сам повинен в погублении души ее; и огню геенны адовой предан будет за окаянство! Фу, упарился! Стадо мое, воспой хваление розге, богу молитву и теки в домы своя.
      Мастериха, задними дверями отправляя Сеньку домой, шепнула:
      – Имячко твое?
      – Сенька!
      – Помни, ладной, с сегодня я твоя заступа. Матке не скажи чего…
      – Студно мне… не скажу.
      Пошла Сенькиной учебе девятая неделя, но мастериха его мало от себя отпускала, оттого он редко брался за букварь.
      – К козлу моему поспеешь, – говорила она и находила Сеньке работу. Сама же стала одеваться нарядно. Тать, чтоб Сенька не голодал, указал снести мастеру харчей. Мастериха еду сготовляла будто завсегда к празднику. Сеньку сажала за стол раньше мужа. Хмельной мастер, пересыпая насмешки руганью, поговаривал:
      – Микитишна! Учинилось с тобой лихо, не выросло бы от лиха брюхо… хо, хо!
      – А ты, козел, пей, ешь да молчи! Никто те указал вдовцу худому на младой жениться, век чужой гробовой доской покрыть…
      – А и сука ты! Сготовляешь пряжено ество да маслено – ну, а как же, от сих мест мне, старому, хмельного не испить? Изопью! Но ужо постерегу я вас, лиходельники, да плеткой того, другого – раз, а кому и два.
      Мастер пить стал больше, Сенька осмелел и едва замечал мастера, что он учитель и хозяин.
      За пять недель Сенька в рост пошел, усы стали пробиваться.
      Пора была недосужая, Секлетее Петровне стало времени мало – с раннего утра уходила в церковь, а там на торг – послушать, что народ говорит, и не дале как вчера провожала по Ярославской дороге протопопа Казанского собора Аввакума. Сенька по разговору знал, что был тот поп, который со стрельцами дрался. Еще мать Сенькина сказывала, как видела – у Николы Гостунского по Никонову слову ободрали митрополита, митру с него сорвали да в чернецкое платье одели и следом за Аввакумом тоже в колодках на телеге направили по той же дороге.
      Сегодня вечером пришли тать с Петрухой не одни, а привели с собой хромого монаха, того, коего звали Анкудимом.
      За ужином разговоры вели против прежнего – о царе, Никоне да боярах. Петруха брат сказал татю особо:
      – Отец! Скоро ли, нет, того не ведаю, нарядят меня встрету патриарху , едет из греков…
      – С востока, чул и я, хозяева хорошие… за милостыней, спаси, сохрани, – будто у нас своих нищих мало…
      – Не скоро, Петра, то дело, ведомо мне, он еще в Валахии , да наша ростепель пойдет, борзо не поскачешь… гати дорожные размоет, где не хошь… удержишься…
      Монах сидел рядом с Сенькой, погладил его по спине, в лицо заглянул, попивая из ковша пиво, ухмыльнулся:
      – Судьба, должно, младый, идти тебе со мной к Иверской… Здесь, зрю, азам не научат.
      – Пошто так, отец? – спросила монаха мать.
      – А уж так, жено… по монашескому обету таково мне сказывать и ведать не гоже… а только как числился я в купцах, то оное познал на подручных моих… Бывало, очи от них отвел, а они к лиходельницам-бабам шасть!
      Сенька видел, как мать поглядела на него долгим взором и губами пожевала, – утерла глаза, сказала монаху:
      – В Иверской монастырь неладно, отец, он никонианской, кабы иной, где по старым книгам поют обедню… и учат тоже…
      – Богородице дево! Да по дороге отрочь-обитель… мимо пойдем к Нову-городу!…
      – Вот и остойся ты, отец, бога деля в отрочь-обители, не порти парнишку никонианством! Грех моей душе… грех…
      – Уведу, хозяюшка хлебосольная. Тать засмеялся:
      – Аль то будет чернец, а не стрелец? Хоша парень осьмнадцати годов не изошел, да в книгах приказной избы записан со всеми нами, семейно, – хватится об ем голова – худо на вороту! Мать заступилась:
      – Сам ведаешь, Лазарь Палыч, рано ему в стрельцы, поспеет намотаться.
      – Рано, конешно… шесть на десять, а поручимся с Петрой, мушкет дадут, вишь, в рост малого потянуло…
      – Истинно рано, жено, младому во стрельцах быть… два года, а в теи года в монастыре легонько постигнет грамоту. Здесь же он ее постигает не верхом, вишь низом.
      Сеньке хотелось уйти из дому от молитвы маткиной, от грамоты и мастерихи, которая его совсем охапила, как мужа. Тать, тот думал свое и говорил упрямо:
      – Эх, отец Анкудим! Как зазнался Никон, давно ли в Новгороде молебны пел, нынче же родовитых бояр в приказе стоя держит, сести не указует им.
      – Не пойму я патриарха! Нас, монасей, от бояр и боярских детей не боронит, а над боярами властвует… Тут не дально время был я в старцах в Щапове селе досмотреть патриарши борти, пчелы и мед… Там меня гонял пьяной сын боярской, чуть саблей не посек, больную ногу мне извредил, а Никону патриарху я челобитье подал – меня же и обвинили: «Сам-де с озорником бражничал!»
      – Сломают ужо Никону рога бояре – вот мое слово.
      – Сломают, Лазарь Палыч! В памятях того не держу, чтоб боярин кому обиду спущал…
      Скоро все разошлись спать. Отец с Петрухой вверх, монах уклался внизу. Сенька тоже хотел идти в повалушу. Мать заставила с ней молиться дольше, чем всегда, а потом со свечой в руке подступила к Сеньке:
      – Сдень рубаху!
      Сенька покорно содрал с плеч рубаху.
      – Скидай портки!
      – Студно мне, мамо!
      – Чай я тебе мать – не чужая, скидай.
      Сенька неохотно обнажил себя. Мать оглядела его и плюнула, крестясь:
      – Оболокись! Сказывай, блудом грешишь? С мастерихой?
      – Мне студно, да она виснет…
      – То и есть! Поди спать в подклет, буде на перине, поспи на голом полу.
      – Там крысы, мамо, боюсь!
      – Женок бесстыжих не боишься, твари, гнуса спужался, – подь!
      Сенька покорился, пошел спать в подклет. Туда ставили кринки с молоком да на стене вешали всякую рухлядь.
      Мать старательно заперла дверь подклета за Сенькой, положила в крюки три железных поперечных замета и замком замкнула.
      Сенька боялся крыс, ему казалось, что сонному они объедят нос и уши. Он решил не спать, сел на холодный пол, прислонясь лопатками спины к стене. Спать ему давно хотелось, брала дремота. В дреме он помышлял о своем бумажнике и подушке. Крысы, как стихло все, завозились близко. Сенька вскочил, крысы исчезли. Когда вскочил Сенька, то уткнулся в дверь, он плечом налег на нее, дверь крякнула.
      – Ага! – Он навалился грудью. Она еще как будто подалась, и снаружи ее задребезжали заметы.
      Тогда Сенька ударил по двери обоими не по годам тяжелыми кулаками, а дверь трещала, звенела, но не пускала его. Крысы смело шныряли у Сеньки под ногами. Он в ужасе присел и фыркнул:
      – Ффы-шт, беси!
      Крысы отбежали, но возились в дальнем углу.
      – Да, черт же ты, матка!
      Сенька ударил еще раз по двери кулаками, послушал – никто не шел выпустить его. Тогда он изо всей силы навалился на дверь и слышал: затрещали дубовые стойки, еще налег покрепче– ага! – стало заметно, что крючья и пробои подались из гнезд, образовалась щель, но рука не пролезала, тогда он снова навалился на дверь до боли в грудях и просунул руку наружу.
      – Ага!
      Нащупал замок, железо не гнулось, он понатужился, сломал у замка дужку – замок выдернул, бросил, а погодя немного, ощупав, отодвинул заметы, иные снял с крючьев и, распахнув дверь, вышел.
      – Черт! Спать охота… – И тут же недалеко от подклета кинулся на сенник, положенный для казачихи-девки на двух кованых сундуках, заснул, но рано утром слышал шаги и голос матери Секлетеи Петровны:
      – Да, Лазарь! Испортит вконец лиходельница-мастериха парня!
      Тать, видимо, торопился в караул:
      – Эх, ты, Петровна! Мала охота спущать парня в монастырь… Не в попы идти, станет стрельцом, азам обыкнет…
      – А нет уж, Лазарь Палыч! Бабник стал, того дозналась, а там и бражник будет, то близко стоит.
      – Поздаю я с твоей говорей… пождала бы моей неделанной недели , тогда я отвез бы их, хоть за монастырь Троице-Сергия… не близок путь пеше идти… Ну, коли стоишь на своем, то гостю Анкудиму накажи определить куда ладнее и доле осьмнадцати лет чтоб не держали парня… Подумаем, что будет…
      – То и будет, Лазарь! Услать парня надо – беда на вороту. Заперли в подклет, а он, глянь-ко, двери выломал…
      – Будет сила в малом! В меня уродился. Тать ушел.
      Матка без докуки за то, что ушел из подклета, разбудила Сеньку.
      – Здынься, сынок! Умойся, помолись.
      Сенька послушался, он уж давно не спал. Когда, умытый, вышел, монах у стола допивал остатки пива в жбане. Видно, матка до его прихода говорила с монахом.
      – Так ты его, отец, не покинь, доведешь – перво грамоте чтоб обучили, а иное делал бы, что на потребу обители.
      – Перво дело – обучим… это уж, спаси, спасе, завсегда так.
      – По старинным обителям, отче, много поди праведников обитает?
      – Есть и такие, мати, не столь праведные, но бессребреники и постники великие есть!
      Сенька спросил:
      – А ты, старче, скажи – монахи бражники в монастырях есть?
      – Сам узришь, спаси, сохрани, будешь в обители – узришь. Тебе сие пошто?
      – Да вишь – на Варварском крестце, когда я к мастеру ходил учебы для, сидели монахи и завсе хмельные… иные дрались тамо.
      – Да замолчи ты! – вскинулась мать. – Вот мне, за грехи, видно, уродилось детище.
      – Зело пытливой ум! – сказал монах, мокрая его борода зашевелилась, и, растопыривая грязные персты, он продолжал: – Жено богобойная! Изрек младый истину… Сам великий государь писал к строителям и игумнам, а паче митрополитам, «что многие монахи, сидя на крестцах улиц, побираютца, меняют с себя чернецкое рухло на озям мужичий, едят скоромное, не разбирая дён, и по кабакам бражничают». Человек, жено, зело грешен, и ризы монашеские не укрывают греха, а споспешествуют ему… Един бог без греха… един, и силы бесплотные…
      – Ну вот, отец Анкудим! Я малому в путь собрала суму, в суме той портки, рубаха и убрусец лик опрати… веду его чисто, и чистым он придет к обители. Да тебе вот рупь серебряной – Иисусу на свечку и иным угодникам о здравии нашем. Теперь же благослови, отче!
      Монах покрестил матку двуперстно. Она Сеньку поцеловала и тоже покрестила, после креста сунула Сеньке за пазуху кису малую с деньгами.
      Когда уходили, мать с крыльца кричала Анкудиму:.
      – Будешь на Москве, отец, не ходи на подворье, там построй идет, гости к нам и о малом моем весть дай-й!
      – Чую, жено! Да мы еще не борзо оставим град сей… – проворчал монах.
      Вместо Дмитровской дороги монах пошел на Серпуховскую, а там на Коломенскую, потом стали они колесить без дорог, спали на постоялых да кое-где. Сеньке надоело, он спросил Анкудима:
      – Старче, чего ты ищешь?
      – Отрок! Ищу я спасения в забвении, не все, вишь, кабаки монашескому чину приличествуют.
      – Так вот те кабак!
      – Непристойный он, то царев кабак!
      – Зри дале – може, вон тот?
      – Не наш… Были, вишь, в одном месте да перешли… а по тем путям наши кабаки, должно, дошли, и вывели кабацкие головы , вот эво, то будто и наш!
      Анкудим повернул круто с дороги к старинному дому, вросшему в землю.
      – Этот, спаси, спасе, кажется, с приметой… – разговаривая, подошел к дому, постучал в ставень закрытого окна, воззвал громко: «Сыне божий, помилуй нас!»
      – Идут – наш, не идут – не наш!
      Сенька слышал далекие шаги, потом заскрипел замок в калитке ворот, над которыми ютилась облезлая, черная, с пестрым ликом икона.
      – Аминь! Шествуй, отче, да пошто не один?
      – Отрок сей – мой спутник к обители.
      Они вошли во двор, потом спустились в подвал по гнилой лестнице.
      – Эки хоромы древни, спаси тя, выбрал, Миколай! В прежнем месте было краше, – ворчал монах, волоча хромую ногу. – В кои веки на козле палач пересек кнутом жилу, маюсь… да еще неладной боярской сын погонял, извредил ступь, ты не спешно иди, мне тут незнакомо…
      – Ништо, под ногой плотно! Из старого места целовальники выжили – бежал… да и то, в древних тепла боле, а свет тому пошто, хто зрит свет истинный?
      – Праведник ты, спаси, спасе…
      Узким, вонючим от ближней ямы захода коридором с тусклым светом фонаря прошли в сени, из сеней, нагибаясь в осевшей двери, в избу с лавками и русской курной печью.
      В обширной избе с высоким, черным от курной печи потолком для хозяев прируб, там они вино курили, а под полом в ямах хоронили брагу и мед – мед держали на случай, если объявится такой питух, кто водки или браги пить не станет, тогда, как на кружечном дворе, отколупывали кусок меду, клали в ендову и разводили водкой.
      При огне сальных огарков, еще плошки глиняной с жиром, дававшей вонючий свет, за длинным столом Сенька увидел троих питухов да двух женок. Одна – молодая, похожая на мастериху, румяная, другая – с желтым лицом и ртом поджатым, в морщинах.
      Анкудим сел на скамью к питухам.
      – Благословенна трапеза сия – мир вам!
      – Кто ты, не зрю, да будь гостем! – прохрипел один питух, силясь, руками упершись в стол, поднять согнутые плечи и голову.
      – Вкушаем – то мирны бываем! – сказал другой, плешатый, питух.
      Третий, сутуловатый, широкоплечий, похожий ростом и туловом на него, Сеньку, молчал, только тряхнул темно-русыми кудрями. Анкудим как уселся, так и сказал хозяину громко:
      – А ну, спаси, спасе, лейте нам в чары хмельного! Да чуй, хозяин хлебосольный, лей мед в одну чару, а водку в другу – мой отрок не вкушает горького…
      – Подсластим, обыкнет! – мрачным голосом изрекла худая женка.
      Молодая встала со скамьи, шатко подошла к Сеньке. Он, ошеломленный непривычным видом притона, стоял и не садился. Кабацкая женка накинула ему на шею руку, пахнущую чесноком и водкой, вползла на скамью рядом с монахом, хотела Сеньку посадить силой, но он мотнул головой, и вся скамья с питухами зашаталась.
      – Тпрр-у! Экой конь… садись, молодший… базенькой. Сенька, подвинув ее, сел рядом с Анкудимом. Молодая женка хмельным голосом затянула:
 
Подарю тебе сережки зеньчужные
Да иные, золотые с перекрутинкою.
 
      Другая мрачным голосом подхватила:
 
Дашка с парнем соглашалась,
Ночевать в гостях осталась!
 
      Сенька все еще не оправился, притихнув, слушал песню. Молодая задорнее прежнего выпевала:
 
Ей немного тут спалоси,
Много виделоси!…
 
      Опять с хриплым горловым присвистом пристала пожилая:
 
Милый с горенки во горенку похаживает,
Парень к Дашиной кроватке приворачивает…
 
      Молодая, обхватив талию Сеньки, стараясь покрыть говор кругом, выкрикивала:
      Шелковое одеялышко в ногах стоптал. Рубашонку мелкотравчату в клубок скатал…
      – Эй, женки! Паси, сохрани – не надо похабного.
      – А ты, чернечек, чуй дальше!
 
Тонка жердочка гнетца, не ломитца,
Со милым дружком живетца, не стошнится!
 
      Дальше Сенька не слушал, подали на стол разведенный водкой мед. Из кувшина Анкудим налил две оловянные чашки.
      – А ну, младый! Паси, богородице, хотел я горького, дали сладкого, приникни – горького в миру тьмы тем…
      Сенька отодвинул свою чашку, его дома берегли от пьянства:
      – Не обык!
      Плешатый питух через стол крикнул:
      – Ой старячище-каличище! Младый стал молодшим, аль не зришь? Перво дай ему, чтоб большим быть, испить табаку! – Обратясь к питуху с темными кудрями, прибавил осклабясь: – Эй, Тимошка, царев сын ! Дай им рог.
      Молчаливый питух сдвинул брови, ответил тихо:
      – Чую и ведаю, плешатый бес, тебе раньше меня висеть на дыбе. «Слова государева» не долго ждать…
      – Умолкаю – дай им рог!
      Рог с табаком Тимошка разжег трутом, дал Анкудиму. Сенька видал, как тайно от матки Петруха с татем пили табак , ему давно хотелось того же.
      – Може, спаси, сохрани, такое занятно? Я так не бажу оного и меду изопью… Кису, кою мать сунула тебе в дорогу, дай мне – за твой постой с хозяевами сочтемся, отдача – в монастыре, не сгинет за Анкудимом.
      Сенька отдал монаху кису с деньгами, рог с табаком взял, сунул в рот. Рог бычий – на верхнем конце его дымилась трубка, в середине рога, когда Сенька тянул дым в себя, хлюпала вода. Он потянул раз и два… подождал и еще потянул столько же, закашлялся и сплюнул густую слюну:
      – Горько!
      – Паси, спасе! Да испей меду.
      Сенька выпил чашку меду и снова уже охотнее начал тянуть табак. Анкудим налил ему еще меду.
      – Житие наше слаще андельского, да вишь краток век человечий…
      После тошнотворно горького табаку Сенька без просьбы охотно выпил свою чашку меду, а когда Анкудим наполнил чашку, он и третью выпил.
      После выпитого меду стрелецкий сын почувствовал в грудн что-то большое, смелое и драчливое. Ему хотелось, чтоб женки играли песни, тогда и он пристанет, а если помешают им играть, так Сенька похватает из-за стола питухов и будет их бить головами в стену. Чтоб ему не сделать чего худого, Сенька съежился, подтянул под скамью ноги и крепко зажал рог с табаком в широкой ладони.
      – Питух не мне – Анкудиму дал рог, пущай-ко отымет! Но кудрявый питух не подходил к Сеньке и рог обратно не просил.
      Пьяная женка, рядом сидя, не унималась, тянула к себе и что-то не то наговаривала, не то напевала.
      – Чего она виснет? А ну! – Сенька встал. Когда разогнул ноги, всунутые под скамью, то монах и женка свалились со скамьи, а кудреватый питух пересел на лавку. Он сказал, Сенька слышал:
      – И молод, да ядрен!
      Стрелецкий сын пошел в избу. На широких лавках лежали грязные бумажники, Сенька подошел, лег на лавку, уронив длинную руку с лавки на пол, не желая, разбил рог, черепки его тут же кинул, а липкое с ладони растер на груди.
      – Эх, табак уж не можно пить?! – он это громко сказал и плюнул. Женки, обе пьяно ворочаясь над ним, тянули на пол. На полу к ночи раскладывали в ряд несколько бумажников. Как от мух, Сенька отмахнулся от женок.
      – Ой, мерин! Молодая уговаривала его:
      – Базенький! Для леготы ляжь, ляжь для леготы… скатишься с лавки…
      Он перелег. Холодный бумажник на полу жег его, и чувствовал Сенька, как рядом подвалилась молодая женка, обняла, руки ее стали по нем шарить.
      – Бес! Задушу – уйди!
      Голос у него был не свой, женка отодвинулась. Сенька думал одно и то же:
      «Анкудим – сатана! Замест монастыря эво куда утянул! Маткин рупь на свечи – пропил, кису из пазухи взял, деньги тож… куда дел?»
      Сеньку не зашибло беспамятством, ему показалось только, что он слышит каждое слово и каждый шорох. Теперь Сенька прислушивался, зажмуря глаза, о чем говорят. Анкудим спорил с питухами:
      – Патриарх Никон все чести для своей деет, паси, спасе, а ежели кой монастырь возлюбит, то и украшает… нече лихо сказать…
      – Чужим красит…
      – Спуста молвишь – чужим… Все, что на Руси, – свое, не чужое, спаси, сохрани…
      – Да ты, чул я, чернец из Иверского?
      – Иверского Богородицкого Святозерского монастыря… чо те?
      – Мне зор застишь – хвалишь?
      – Правду реку – спаси, спасе…
      – Откеле Никон икону ту Иверскую уволок – с Афона горы?
      – А и добро, что перевез! Списали икону, перевезли к нам… изукрасили лалами…
      – А еще… пошто мощи митрополита Филиппа потревожил? Уволок из Зосимовой обители.
      – Не место ему в Соловках… Святитель был он бояр Колычевых, на родину в Москву перевезли.
      – Ладны вы, старцы Иверского! Многие вотчины загребли под себя – мужик от вас волком воет…
      – Спаси, спасе-мужик везде воет, та и есте доля мужицкая… Мы зато всякого пригреваем не пытаючи… грамотеев ежели, так выше всего превозносим…
      «Ишь, сатана, бес», – подумал Сенька. Питух не унимался.
      – Чул, чул – разбойников укрываете!
      – Спаси, сохрани – разбойник человеком был в миру, а нынче, я чай, на соляных варницах робит в Русе.
      Сенька услыхал голос питуха Тимошки, кой дал ему рог с табаком:
      – Впрям, чернец, у вас всем дают жилье?
      – Дают и не пытают, хто таков, ежели работной, а пуще коли грамотной… Воевода не вяжется к нам… у нас свои суды-порядки, стрельцы свои и дети боярские тож.
      – А патриарх бывает почасту?…
      – Как же, как же, книги в монастыре печатают – назрит сам.
      – Так, а ежели меня бы с собой взяли? Я грамотной…
      – Нет, уж ты иди один… ждать долго, спаси, сохрани, мы еще тут побродим…
      – Та-ак…
      – А вот как, спаси, плоть немощна, подтекает… надо убрести в заход – э-э-к, огруз!
      Сенька слышал, как спороватый питух остановил Анкудима.
      – Ты изъясни, чернец, пошто Никон назрит свое – чужое зорит?
      – Про што пытаешь?
      – Я о святынях!
      Анкудим, было поднявшийся, снова сел.
      – Не нам сие уразуметь, спаси, сохрани… Да зорит ли? Поелику украшает.
      Сенька, мотнувшись, встал, пошел в сени, нашарил дверь в коридор, ощупывая ногами землю, прошел к яме захода. Когда миновала надобность, уходя, сломал перед ямой жерди.
      – Забредет, сатана… маткин рупь будет помнить!
      Монах шел по сеням навстрет, обняв, узнал Сеньку, погладил его и свернул от слабого света фонаря во тьму к яме.
      Сенька вернулся. Лег, хотел слушать, а стал дремать. Сквозь дрему слышал, как в прирубе всполошились хозяева, кто-то пришел за ними, они, хлопая дверьми, ушли, потом оба вернулись. Хозяйка охала, хозяин матюгался. В избе притащенное ими воняло и булькало… Сеньке хотелось поглядеть, но глаза смыкались… Он слышал еще голос женки:
      – Ой, хозяин! Кто это у ямы жерди изломил? Чуть не утоп чернец Анкудим…
      – Должно, погнили жердины, надо чаще менять.
      После этого слышанного Сенька заснул каменным сном, ночью с груди он отталкивал тяжелое, и губы жгло, как огнем. Снилась ему мастериха. Проснулся – в избе темно, лишь одно выдвижное оконце светит – отодвинули ставень. В избу дуло утренним. Из избы уходили питейные вони. Близко где-то московским звоном звонили к ранней, да у дороги на Дмитров за окнами он слышал голоса нищих: «Ради господа и великого государя милостыньку, кре-е-щеные!»
      Светало больше. Питухов, кроме Анкудима и женок, в избе не было. Молодая женка сидела на лавке у его изголовья, балуя ногами, закидывала ногу за ногу – глядела на него. Сенька отвернулся. Старая ела у стола и не успела дожевать, как в избу заскочил солдат в сермяжной епанче, без запояски. Молча кинулся на старую женку, сволок ее за волосья, опрокинув скамью, распластал на полу и начал бабу пинать, она взвыла, будто волчица, заляскала зубами.
      Из прируба вышел хозяин с рубцом под правым глазом, левый был тусклый, сказал солдату:
      – Ты ба, служилой, в избе бой не чинил, неравно убьешь, волок ба за ворота!
      Солдат замахнулся на хозяина:
      – У, ты! Гукну вот своему полковнику немчину, тоды тебе правеж, а шинок поганой опечатают…
      – Бей, коли! Ты в ответе…
      Солдат за волосья уволок женку на двор. Сенька слышал, как он выкрикивал:
      – Убью! Рухло по кабакам зоришь, робяты голы!
      Баба выла и затихла. Хозяин стоял, не то слушал, не то в окно глядел. Из прируба вышла хозяйка, подошла к мужу.
      – Солдату отпусти хмельного… денег сунь, а то наведет расправу– хоронись тогды в ино место. Слы-ы-шь?
      – Чую – не толкуй… пущай угомонится. – Хозяин скрылся из избы. Анкудим вышел из прируба с кувшином, в сермяжном озяме, сел к столу допивать мед. Его одежда, вымытая от навоза, висела над черным устьем печи на ухватах – рубаха, ряса и скуфья. Наливая в чашку оловянную мед, Анкудим говорил:
      – Спаси, спасе, все исходит к ладному концу! Быть бы в пути нынче, да грех лег у порога храмины сей… хозяева же зело хлебосольны…
      Молодая женка пристала к Анкудиму с говором:
      – Чуешь, чернечик, как увечно бьют бабу? Вот она, доля паша… Сунусь домой, и мне против того тое терпеть.
      – Бражничал да мылся – и всю ночь очей не сомкнул, спаси… а зрел зде и не дале окаянство твое, лиходельница, как ты, будто бес, спутника мово блазнила. Срам твой зрел… учить тебя пуще той надо – бить!
      – А пошто он кудряш? А пошто базенькой? Такому от баб покою не будет… Чуй, отец, примите меня с собой – убреду хоть на край света…
      – Богородице, храни… дале врат монастырских не убредешь!
      – Отец, ты молодшего спусти, монахом не будет, – ведаю крепко.
      – Оле-о! И мать его сыщет с меня, коли проведает… От греха угнала, а я, недостойный, навел на худчий…
      – Не лгу, отец! Спусти со мной молодшего, а я в холопки продамся, его же буду питать и обряжать.
      – Запри гортань, блудница! Спаси, спасе, сказываешь такое с глупа ребячьего разума, – закону о себе не ведаешь! Перво – куда бы ты ни утекла, муж сыщет, привяжется, господарь, у которого муж в холопех, тоже, и тебя со стыдом и боем домой оборотят. Едина твоя бабья доля – у мужа в руках аль в монастыре в черницах, иного пути не ищи!
      После слов монаха Сенька видел, что бабу как бес с лавки толкнул, она зачала плясать по избе да кричать:
      – А я в гулящие бабы пойду! А я нищей стану у церкви! Анкудим ей строго прибавил:
      – И закон тебе тогда будет как собаке – плеть да обух! – и закрестился, читая молитву: «Грех мой пред тобой есть, выну…»
      По всем путям серпуховским, коломенским и другим ходил Анкудим, отыскивая тайные кабаки. Прихрамывая, принюхивался, как пес, но изошли все деньги, тогда он с последнего ночного постоя одноконечно повернул в Новгородский уезд.
      Когда Сенька спрашивал монаха:
      – Пошто Анкудим так поспешает? Монах обмолвился:
      – Деньги пропиты… по полям ветер, волци да лихие люди… а пуще того, ежели ввечеру, то поспешать надо; из Богородского села на остров к ночи лаву разберут… Добро спать в келий, да и монаси имутся, яко Митрофаний, хмельного добудем…
      Когда ночевали в монастыре, то Сенька от монахов проведал, что самый большой в нем грамотей – некий недавно постриженный Тимошка, при постриге названный Таисием, к нему и архимандрит с письмами ходит, ежели надо дать кому отписку. Монахов Таисий тоже учит проповедническому складу, в печатном деле он же назрит правильное титло в новопечатных книгах и в правке книг с греческого понимает борзо.
      Сеньку в монастыре сдали на послушание. Парень матерый, что ни день – в рост идет, а грамоте не обучен. Святейший монасей тупых грамотой не любит. Анкудим по уговору с Сенькой – «что быто, то забыто» – решил ему выговорить почет и известил монастырское главенство: «Приведенный мной отрок не смердьяго рода и не мещанина тяглого сын, сын он стрелецкий, отец его при государе стоит – Стремянного полка ездовой».
      Решено было отдать новца Таисию в послушание и поучение.
      Сенька признал в Таисий того молчаливого питуха, коего ктото в тайном кабаке назвал царским сыном.
      Таисий, взглянув на Сеньку, усмехнулся, сказал поучительно и складно, благо послухов кругом не было, были они одни в келье:
      – Как стояли мы по запретному делу на тайном кабаке и за тайное питие, кабы нас уловил караул, сошлось бы платить кабацкому голове полтину, а воеводе, по уложению, приучилось бы ставить спину нашу под батоги. Мы же утекли добром, так видно, брат Семен, и нынче против того суждено нам, как брат брату, делать заедино по-тонку, ибо монаси – царские богомольцы, в миру они те же кабацкие головы.
      – Мне чего желать, брат Таисий? Я, коли гожусь делать что для тебя по-тонку, туда и иду!
      – Вот так-аминь!
      – Грамоте, вишь, не обучен и по-тонку делать мало годен.
      – Грамота – дело великое… и ежели ты будешь всюду идти за мной, то грамоте обучу, зачнешь борзо чести. Идем!
      По дороге в монастырское книгохранилище Сенька говорил:
      – Был я, брат Таисий, у мастера, да он завсегда хмелен – учил худо по букварю…
      – Нам букварь не надобен! – Таисий повозился мало с грудой книг и выволок одну, Сеньке показалось – самую толстую.
      – Вот зри! Аз, буки, веди, глаголь, добро. – Таисий перекидывал тяжелые листы и снова возвращался на прежние. – Спервоначалу зачнем складывать – аз, буква первая, но ты ее переставь на любое место, вот буки впереди: будет ба, буки аз – ба! Веди впереди будет: веди аз – ва. Буквы не стоят на одном месте, и ты их переставляй – вот еще: добро и аз – будет да!
      – Это вразумительно и легко.
      – Что понял, то и легко. Запомни на глаз: аз буква – домик с поперечиной, добро – домик на ножках, глаголь – едино что кочерга вверх крюком, иже – две палки стоячи, поперечиной наискось связаны, наш – буква, как иже, только, зри, поперечина едино, что кушак по кафтану, прямая, и одна палка с круглой шапкой наверху. Мыслете – два домика рядом. Нынче возьмем мыслете и аз, будет – ма, еще рядом поставим против того же мыслете и аз – будет мама.
      – Ой, и ладно же!
      – Теперь закорючка петлей вниз с палкой за ней – будет еры, а без палки – ерь.
      Потом новый учитель показал Сеньке титлы и счисление до десяти, объяснил, что аз – один, буки – не числится , а веди – два, глаголь – три, добро – четыре, есть – пять!
      Ежедень ходили они в книгохранилище. Время шло скоро, и Сенька неожиданно для себя оказался способным чести книги, он замечал, что с каждым днем узнает новое… Сразу не далась ему только, грамматика и просодия, но и тут он приналег изрядно, стал понимать. Одного лишь понять не мог и думал: «Да как же так? Мастер годы учит ребят, бьет их, пугает, а Таисий обучил шутя, будто играл песни, по книге».
      Поучившись, шли они в монастырскую трапезную, где Таисий посреди трапезной на тот день читал жития святых. За столами обедали розно: за одним – монахи, за другим – бельцы и миряне. Сеньку Таисий оставил у себя в келье. По ночам после службы тайно пили из рога табак, а дым пускали в печную трубу. Таисий, поучая Сеньку, рассказывал ему о своих бегах за рубеж.
      Бывал он в Литве и у турчина. Мало-помалу уяснил Сенька, что его учитель пуще всего хочет собрать денег сколь можно больше и даже верит в клады, схороненные в старых могилах. В заговоры, разрыв– и плакун-траву не верит.
      – Пошто много денег? – любопытствовал Сенька.
      – Деньгами, брат Семен, можно откупиться от воеводы и палача. Дьяков да подьячих купить еще легче. Это завсегда помни!
      К чтению Сенька так пристрастился, что после службы стал прятаться на полати собора, где без приберега лежали многие книги. Монахи, бражники кои были, те стали подшучивать над Сенькой, а тот монах, именем Илья, который в Иверской заведовал ключами соборов, даже лаял Сеньку не единожды. Таисий, прознав это, упросил настоятеля, чтоб послушнику его Семену не поперечили ничем быть книгочием. Когда же проверил Сеньку по всем правилам чтения, то поставил вместо себя читать за обедом в трапезной. Таисий так же успешно обучил Сеньку письму.
      Анкудиму, спутнику Сеньки в Иверский Святозерский, от правил монастырских стало скучно, он уговорил власти монастырские пустить его в Москву.
      Монахи с Анкудимом к святейшему послали челобитьецо малое: «Пожалуй нас, великий государь, святейший патриарх, угодьями, кои лежат впусте круг Валдай-озера».
      Анкудим сказал Сеньке:
      – В Москве буду, твоих навещу, кому иному, а матери дай отписку и благословение испроси!
      Сенька, чтоб порадовать матушку Секлетею, написал ей письмецо в трапезной в присутствии двух-трех монахов как послухов над письменностью послушника.
      В кельях, по правилам монастырским, чернил, перьев держать не разрешалось.
      В ночь, когда отошел из Иверского Анкудим, лежа на постелях, Таисий поучал, как всегда, Сенька слушал:
      – Отсюда уйду, только, брат Семен, я тебя еще с тайного кабака приметил и полюбил. Тебе тоже с чернцами быть не след – уходи и ты за мной, мало медля. Мир дуракам широк, умным узок он – встренемся в миру и будем заедино.
      – Я тебя тоже люблю, брат Таисий.
      – Запомни, брат: в миру, о коем я чел многие книги, нет святости.
      – А чудотворные иконы?
      – Чудотворные или иные иконы рук иконников, ученных тому, и монахов изловчение, да еще вера ослепленных попами людей. С чудотворными деется тако: старцы юрода изберут, угрозят ему узилищем альбо денег дадут и указуют: «Делись!», «Прорицай!». Народ же, узрев дивное и признав святость в юроде, течет толпами к монастырю, несет деньги. Помирая, иной вклады деет на помин души. Царь и бояре тож за монахов стоят и им поблажки деют на тот случай мног, и в уложении царевом роспись есть – сколь платить церковнику, ежели обидишь его: за обиду патриарха и голову секут. Как брату своему, тебе открою ныне, что втай держу. Замыслил я царем стать. Внимай: был такой малоумный царь Федор, Грозного царя Ивана сын, рождена от него едина дщерь, да и та скоро кончилась. Я, как время тому изошло немалое, назовусь сыном того царя… ежели по летоисчислению сын Федора царя и много старее меня был бы, но кому стукнет в голову оное исчислять? Был уж один самозванец, сыном Федора звался, – это после Гришки Отрепьева, но дьяк иной, может, и ведает такое по книгам, да народ дьяку не верит. Бояра к летоисчислению и летописанию тупы и безграмотны, да и боярам народ не верит. Верит народ истцу да удалому молодцу! Так как время то было до Никоновой правки служебных книг, я, где прилучится, буду сказывать о старой вере, а старая вера живет крепко в польской Украине , среди казаков и запорожцев… думку мою, как душу свою, храни крепко.
      – Верь мне, брат Таисий…
      – И вот, посмекаю денег – кинусь в Запорожье, хохлачи не единого самозванца к Москве выводили и царем звали и чести ему требовали… при хабаре добром и я царем стану…
      – Ой, страшно так-то, брат!
      – Что мне бояться? Голову потерять не страшно, так что ее и без того потерять ежечасно можно… Хабар изломится – удачи не будет, сбегу в Литву, ляцкий язык свычен мне… не впусте нынче трудился над польской книгой, кою прислал в монастырь патриарх, требуя переложить ее на наш язык. Там, коли что, утеку в турчину, проберусь в индийское царство – за рубежом дорога широкая… Денег надо поболе.
      Таисий сорвался с одра, кинулся к двери и, осторожно приоткрыв ее, выглянул в коридор. Ложась обратно, сказал:
      – Почуялось, будто кой раб у двери стоит.
      – Мне слышалось тоже, – ответил Сенька.
      – Одно дело сорудуем на днях, а дело такое – для ради денег, – деньгами легко купить кого мне надо, и везде тебе ворота отперты – разрыв-трава – это деньги! Перво дело, мыслил я, до казны монастырской досягнуть, но то нам несручно, крепко берегут ее старцы посменно. Нынче иное; сыскал чертеж церквам: старой деревянной и каменной, коя еще строится. В том чертеже каждый угол и столб мне ведомы… В деревянной Иверская пядница в церковь положена при освящении, на ей риза золотная, дробницы звездами по венцу. Противу того, как риза у образа цата с большим камением . Еще имется Иверская Афонская, и та икона с царем на войну пошла. Но с богородицей после – перво дело подсоби мне – залезем под паперть, под полом ухоронен корыстной чернище Нифонт.
      – Но, брат Таисий, плита Нифонта у алтариков на паперти, меж столбов, – я не единожды чел то рукописание по камени.
      – Пожди, брат Семен, и чуй – старец тот был казначеем во многих киновиях и строителем церковным был же. Денег имал, ведомо мне, тьмы-тем, ложен в колоду в праздничном клобуке, серебром шитом. Мекал я, в том клобуке его деньги, родни не знал, монахов таился, монастырю и на помин души пулы медной не дал… Плита на паперти, кою зришь ты, чести для его и памяти. Керста Нифонта под полом в каменном гнезде, под плитой многопудовой. Перед смертью ему ее соорудили каменщики, иные от них нынче новую церковь устрояют… По-тонку я тех каменщиков допрашивал и все познал…
      Прошло немало времени. Сенька, уставая на монастырских работах, забыл разговор с учителем Таисием, но он, Таисий, видимо, от замысла не отступился, сказал перед сном:
      – Сею ночью взбужу, брат…
      Оба они лежали в тонком сне. Сенька смутно мечтал, Таисий выжидал поздних часов ночи. Позвал тихо:
      – Бодрствуй, брат, – и не дал Сеньке надеть монастырские уляди, онучи указал окрутить вервью и сам был в онучах. Он прихватил с собой короткий лом, на конце лома, чтоб не бренчал, была намотана перщата. Подошли к паперти темного собора – в углу Таисий нагнулся и из фундамента, на котором лежало нижнее бревно, вынул с помощью Сеньки плиту. Под плитой оказалось отверстие. Когда Сенька вслед за Таисием пролез под паперть, в лицо его пахнуло смородом мертвых. Таисий раскинул полы подрясника, под полой был скрыт маленький слюдяной фонарь. Сквозь слюду тускло озарилось низкое подземелье. Между деревянными столбами, которые верхом своим доходили до сводов паперти, под полом было в ряд расположено три гробницы. Сеньке кинулась в глаза корявая надпись на серой плите: «Иеромонах смиренный Нифонт». Таисий молча указал рукой в деревянной потолок, оба они стояли недвижимо и слушали. Из собора еще не ушел соборный старец Илья, пришедший досмотреть негасимые лампады. Старец ушел и долго звенел ключами, сперва у дверей, потом по двору.
      – Теперь орудуй, вот лом! Сдынь плиту. Сенька ответил:
      – Не потребен лом – я руками, – понатужившись, приподнял многопудовый камень, потом повернул его боком…
      Монахи, видимо, узнали, что кто-то ходил в усыпальнице под старым собором, и едва лишь окончилась служба, архимандрит Филофей с древним настоятелем Паисием пошли под собор, их сопровождали старцы-строители – патриарший Евфимий и монастырский Максим. Монахи не узнали, что решили у гробницы Нифонта власти, только гробница показалась им тронутой мало. Архимандрит распорядился пол в усыпальнице посыпать толченой известью. Все знали, что это «для следу». Ключи от усыпальницы вместе с ключами собора хранились у старца Ильи.
      Кругом монастыря на острове, где собор и икона Иверской, залегали стена и город. Городом звались все кельи, житницы и башня, рубленная в шесть углов, печатная и малая с ней о бок квасоваренная. Трапеза и еще патриарша палата с кельями тоже патриаршими. Эти же кельи служили приказом. Стена прозывалась городней оттого, что на сажень с пядью была кладенная кирпичом и камнем, а сверху рубленная. В стене трое ворот – Пречистые находились против собора, лицом к лаве, что перекинута с острова в село Богородское, Кузнечные – против квасоваренной башни, и Водяные ворота стояли лицом и иконой к широкой стороне озера.
      Зимой сквозь них ездили за водой. Летом через них же таскали воду на коромыслах,
      В деревянной части стены у монахов, особенно старых и заслуженных, были кельи. В кельях – печи. Хотя в кельях стенных позволялось обитать только летом, но монахи запрещений не исполняли. Для келий были устроены заходы, а чтоб дух шел от заходов и не смородил, то заходы таковые поделаны были вверху стены, и к ним из-под Кузнечных ворот шли лестницы.
      В стенной келье в три клети любил жить сам наместник, древний Паисий, с келейником старцем Митрофанием. Митрофаний числился изрядным бражником, но так как наместник его неизреченно любил, то Митрофанию грех его прощался, а кроме того, и все старцы более или менее не прочь тянули от хмельного.
      Заходы вверху стены кое-где погнили, благодать чрева в тех местах текла наружу, а потому и спасение от сморода вонючего верхотурьем мало достигалось.
      Начальство монастырское приказывало чистить ямы под каменным фундаментом, чистились ямы исправно, да и это не спасало.
      Сколь времени истекло после хождения под собор, Сенька не помнил. Учитель Таисий хотя и пугал его своими затеями, но власть над ним имел большую. Сегодня после всенощной Таисий тихо поучал:
      – Брат Семен! Мыслил я тебя вапами украсить под свой лик да на мало время учредить в чине своем диаконском, и думу ту кинул… а ну как ты сбился бы в службе, то и делу конец! Старцы уяснили бы все – я утек, а тебя замест меня пытать и судить – суд их немилостив… Крест на грудь да затеи бесовы… Но вот на днях дам тебе сткляницу хмельного… ты оную посуду старцу келейному Митрофанию тайно снесешь и не таись перед ним: «Кто дал питие?» – укажи на меня. Наместник его господин Паисий древний – в ночи его крепко сон одолевает и скорбен ухом – за дверями спит. Ты пожди, когда Митрофаний дар изопьет, то повадки его ведомы: позовет свести на городню, ты сведи Митрофания до захода. У захода лавица есть, на ней он уснет. Не мешкая, тогда шибись вниз, дрова, что у Кузнечных ворот, костры – запали, бересто сухое. К иным поленницам приткни огню, пасись, чтоб кто не углядел тебя. Время изберем глухое, позднее. Когда хорошо займется, ты побежи из кельи в нижних портах, ударь в набат. Я тем временем в соборе с пядницы Иверской посрываю узорочье. Покуда монахи тушат пожог да лаву соберут, из Богородского народ двинется на пожар. С народом я утеку, и ты цел будешь. Митрофаний прост умом, ежели его построже опросить, то все примет на себя.
      Вскоре глубокой ночью монастырь загорелся. Пожар залили Богородского села мужики. В патриарши палаты, они же приказ, стали звать и опрашивать всех монахов, даже скитников с ближних островков вызвали, но один из всех не явился: книгочий, справщик книг диакон Таисий.
      Власти монастырские заволновались. Строитель Евфимий сказал архимандриту:
      – Отец Филофей, оный монах пакостный был… не единожды за Таисием я доглядывал и слушал – вредно он научал своего послушника Семена…
      Архимандрит еще указал позреть казну монастырскую.
      – Казна цела! – ответил отец казначей.
      – Не все цело в соборе! – К голосу монахов пристал и соборный старец Илья. Справились и нашли: на иконе Иверской пядницы срезаны золотые дробницы, украдена цата жемчужная с большим камением.
      Архимандрит указал накрепко опросить всех старых монахов, а послушника Таисиева Сеньку, так как он молчал, велел кинуть в тюрьму. О пожаре патриарху Никону написать, об убытках от пожара все исчислить и договорить; о покраже с образа умолчать до времени… О поимке Таисия написать в Новгород воеводе князю Юрию Буйносову-Ростовскому.
      На извещение о пожаре монастыря иверские власти получили от патриарха письмо и чли его после службы в соборе…
      «Прошлого-де… сентября… в третьем часу ночи неведомо каким обычаем, на городе у вас меж житниц и квасоваренною башнею, у Кузнечных ворот, загорелися дрова – от дров город и кельи, которые были построены в городу – шесть келий сгорели. Да городу от тех келий выгорело четырнадцать сажен. Да нового городу выгорело сорок сажен, а от поваренной-де башни по Водяные ворота город и трапезу отстояли. Монастырская-де казна цела, только у братьи и на городу в летних чуланах немного погорело, а из нижних-де келий все выношено. От кого пожар учинился, и вы сыскать не могли. Только первым увидали на городу против чулана соборного старца Ильи горят дрова, и вы расспрашивали келейников старцев с большим пристрастием и наместников-де, старец Митрофан повинился: „Как-то пожарное дело учинилось не нарочно“. И вы того иеродиакона Митрофана, заковав в железа, отдали за караул до нашего великого господина святейшего патриарха указу. Но ведомо да будет вам, старцы, что не тот виноват, кто для нужника с огнем ходит на сторону, а тот виноват, кто в городовой стене строит кельи, чего нигде не водится.
      С дьяконом как хотите правьте, а отныне в городовой стене везде бы вам печи порушить и впредь в городовой стене отнюдь бы жилья не было и на городню для нужника ходить не велеть!
      Стыдно слышать, что стены городовые вами огажены… Еще всяк служилой люд грозится на вас за лихоимство! «Уже мы сильно собрався, иверских старцев порубим и монастырь весь разорим… от насильства иверских старцев житья не стало, многими-де нашими землями завладели. Полоненники-де бегают в Иверский монастырь, иверские старцы их постригают, а иных неведомо куда отпускают, только окромя-де Литвы некуда отпускать»…»
      По прочтении письма старцы иверские задумались, подумав крепко, порешили:
      – Цату, срезанную с богородицы, тайно справить – жемчуг есть запасной, а кой можно, неприметно и ободрать с меньших икон…
      – Там был в середке лал доброй, такого лала не подберешь, – вставил свое слово отец казначей.
      – И лал сыщем! Меньший, да сыщем.
      – Митрофания слобонить надо, братие, – попросил соборный старец Илья.
      – Паисий докучает по нем… надо расковать Митрофания! – указал архимандрит.
      Про Сеньку никто из братии не упомянул, а Тимошку, или дьякона Таисия, умышленно не вспоминали.
      Сенькина судьба становилась зловещей, как и многих других послушников, заточенных в монастырские погреба и навеки забытых. Чтоб изгладить память о пожаре и покраже соборной, старцы решили переменить игумена. Замест Филофея избрали архимандрита Дионисия, а в управление монастырем поставили в замену древнего Паисия – старца Филарета.
      Новые властители монастырские заспешили с постройкой храма каменного; для досмотра за рабочими потребовали из Новгорода от воеводы стрельцов. Пока они хлопотали, переделывая городню и выламывая печи из келий городовой стены, получилось извещение святейшего, «что сам он жалует в Иверский-Святозерский».
      Это было для старцев необычно и неожиданно. Начались приготовления– лаву из Богородского села сделали как мост на временных быках с поручнями, поручни украсили фиолетовым сукном, любимым цветом святейшего.
      В золотых ризах, с распущенными волосами, подобрали в певчие мальчиков, взятых из сел монастырских и приученных к согласному пению, ненавистному старообрядцам-раскольникам.
      Под колокольный звон всех церквей иверских патриарха ввели в его келью (на погребах) со сводами, расписанными иверскими иконниками и знаменщиками: по золоту синие и красные кресты в переплет с цветами, а в цветах – лики херувимов.
      Никона власти монастырские усадили на его расписное кресло в палате и поясно поклонились. Земно кланяться Никон воспрещал. Посох свой патриарх отдал келейнику диакону Ивану, тот встал с патриаршим посохом за креслом господина. Патриарх оглядел чины монастырские, сказал с некоторой насмешкой в голосе:
      – А ну, отцы праведные, сказывайте о том, о чем мне писали и что писал я противу того, да пошто не вижу близ себя тех, кто верховодил делами монастыря в пожарное время?
      – Паисий древен – не может с одра встать, замест его новый у нас избран старец Филарет – не обессудь, великий господин святейший патриарх!
      – А, так… то новые власти все грехи принимают на свои головы? – проговорил Никон и подумал кратко: «Патриарши богомольцы! Упади я, на меня же кинутся, аки псы…»
      – Пожог, великий государь святейший патриарх, случился глухой ночью и не опознанный от кого… Митрофания иеродиакона по слову твоему, пригрозив, освободили…
      – Но куда же делся тот дьякон, книгочий и правщик книг Тимошка и где ныне тот Тимошка?
      Архимандрит Дионисий выдвинул впереди себя прежнего старца Филофея:
      – Сказывай, отец Филофей! Я того дела не ведаю.
      – Казни меня или милуй, святейший патриарх, а Тимошка утек из монастыря в ночь пожара. – Филофей упал земно перед патриархом.
      – Встань! – строго сказал Никон и продолжал: – Зачем вы, старцы иверские, неведомого бродягу и шпыня постригли и пошто возвеличили до сана диакона? Он у вас литургисал, а потом он же, учинив пожар, утек!
      – По указу твоему, великий господине святейший патриарх, постригли того Тимошку! Писал ты к нам, богомольцам твоим: «послушников-де и грамотных постригать, не отказывать им в получении благодати и чина церковного». Тимошка был зело грамотен и малый вклад принес монастырю и жизни был постной, смиренной… По всему тому и послушника ему дали малоумка, но послушничонко, должно, воровал с ним заедино, ибо ни единым словом не оговорил его, а за то мы того послушничешка, стрелецкого сына, заковав, держим в порубе под караулом… – медленно и, показалось Никону, хитро глядел и говорил бывший архимандрит Филофей.
      С Филофеем заговорили многие старцы, соборный Илья даже вскликнул, воздев правую руку вверх:
      – Все мы на сих словах брата Филофея крест святой челуем!
      Патриарх, нахмурясь, слушал, потом большой рукой погладил на груди панагию с диамантами, расправил черную пышную бороду, сурово спросил:
      – Ведомо ли вам, старцы, про «Номоканон » государев? И ежели ведомо, то в нем есть статья: «Поп, кой клятвенно поцелует крест святой, отрешается от службы в храме!» Так еще вопрошу – ведомо ли вам про то?
      Игумен Дионисий смущенно ответил:
      – Хотя и не указано нам ведать того, но ведомо, великий господин патриарх! Сбрусил тебе старец Илья и иные с ним…
      – Так вот, чтоб вы впредь не брусили… – Никон слегка сдвинул налегший на глаза крылами золотого херувима белый клобук, – хочу видеть того Тимошкина послушника, как сами вы говорите, он малоумок, и суды ваши мне ведомы, давно ли писал я вам об иконнике, коего в тюрьму кинули за то, что с крестьяны вашими пить вина не захотел, крестьяне его избили, а вы еще и заковали… Ведите сюда малоумка.
      – Как его вести, господине, – в кайдалах или расковать?
      – Ведите каков есть! Сами идите в собор, учредите службу, опрошу парня, буду к пению.
      Архимандрит Дионисий и прежний, Филофей, радуясь, что гроза миновала, пошли в собор, велели продолжать звон, начатый встречей патриарха и остановленный, когда он воссел в палате да заговорил.
      – Уст парнишка не разомкнет, – проворчал Филофей, – дела монастырские святейшему не все ведомы.
      – Анкудимко довел! В пожар видали его у квасоваренной башни! – сказал старец Илья.
      – Анкудимко – пес! Он все пронюхал, – прибавил Дионисий.
      Сеньку в оковах в палату привели стрельцы, один шепнул ему:
      – Поклонись, дурак, патриарху!
      Сенька, громыхая кандалами, поклонился Никону земно, когда разогнулся, взглянул и подумал: «Будто сам царь!» Таких попов Сенька не видал, видал иных, что приходили к матушке Секлетее тайно – лохматые и ругатели, если спрашивали о чем, то матушка велела им говорить правду, не таясь: «Этому надо тоже все сказать! – решил Сенька, – вишь, сам – патриарх!»
      Патриарх, взмахнув рукой, откинул на клобук крылья херувима и самый клобук сдвинул далеко на затылок, колюче глядя карими глазами в лицо колодника, проговорил жестко:
      – Сказывай, чернец, как на духу, без утайки – каким воровством грешен?
      Сенька глядел смело, хотя и был пуган огнем, приведен к пытке и изнурен тюрьмой:
      – За собой, великий господин, не ведаю воровства. Мой грех лишь в том, что как послушник исполнял волю отца Таисия…
      – Тимошки, не Таисия! Монах, кинувший чернецкие одежды, не отец, а расстрига и бродяга.
      – Тимошка, великий патриарх, был мне едино что отец. Он меня обучил грамоте, от него я познал много, чел книги и радость себе в том великую нашел… Ему я не мог ни в чем отказать…
      – Образ чудотворный владычицын с ним подымал ли? Дробницы золотые и цату богородичну не срывал ли с ним?
      – То дело одного Тимошки, но ежели б позвал, то власть надо мной имел он великую, пошел бы с ним!
      – Ты о сем ведал?
      – Не таю, великий господине, – все ведал! – Властям монастырским не довел пошто? – Нет, не довел!
      – А потому святотатство твое таково же, как и самого еретика Тимошки… это первое воровство, за него пытка и смерть! Второе твое воровство… – Никон понизил голос, от того он стал у него зловещим, – прежнего строителя старца Нифонта могилу вы с Тимошкой разрыли и пошто разрыли?
      – Истинно, великий патриарх! Оное было так – взбудил меня Тимошка в ночь… со сна я худо помнил, куда иду… Привел он и указал вход под собор… я не пытал его, пошто идем – сам Тимошка мне по пути сказал: «Клобук-де на нем с деньгами, в том клобуке и зарыт старец!»
      – Старец бессребреник был, постник великий, что ж вы обрели в том гробу?
      – Во гробу том, великий патриарх, нашли мы многое множество червя… лика, главы Нифонтовой от червя мы узреть не могли… от смрада и червя Тимошка задрожал весь, указал мне плиту заронить, кою я поднял… сам он малосилой, и ему бы той плиты не сдвинуть.
      Ставшее грозным лицо патриарха в густой бороде шевельнулось улыбкой, глаза засветились добрее, он подумал: «Нифонта ставили в поучение – бессребреник, постник!» Подумав, переспросил Сеньку:
      – Не лжешь ты, будто черви одолели гроб того праведника?
      – Ни единым словом не лгу, великий господин святейший! Тьма-тем черви и дух смердящий.
      Никон громко вздохнул, сказал тем, кто был в палате:
      – Идите на молитву! – Обернулся к своему келейнику: – Ты, Иване, тоже! Дай посох, иди.
      Иван Шушерин патриарший передал посох, Никон принял и глазами проводил всех уходящих. Когда за последним дверь палаты закрылась, сказал:
      – Детина! Стань ближе ко мне. – Сенька торопливо шагнул к креслу патриарха, споткнулся о кандалы, они волоклись со звоном, тогда он нагнулся, руки были скованы спереди, разжал кольца кандалов и, свободный от железа, подошел,
      Никон удивленно спросил:
      – Ты всегда так гнешь железо?
      – Кое не гнется – ломаю.
      – Пошто не ушел из тюрьмы?
      – Я старцев не боюсь – то разве надо было?
      – Смерти боишься?
      – Ужели то страшно, великий патриарх?
      – Умрети младым много страшно! Помысли – ссекут голову, кинут в яму, в остатке черви съедят, как Нифонта, коего колоду зрел ты!
      – Пошто, великий господине, черви, може, псы, – а я, ежели главы нет, и ведать того не буду!
      – Пытки боишься?
      – Пугали меня старцы огнем и дыбой, но не боюсь.
      – Худо пугали – палач нажгет клещи, вретище с тебя сорвут и за бок калеными щипцами?… Кровь, смрад, боль непереносимая.
      – Того не ведаю, а вот когда я недоростком был – в тую пору не единожды зубами мерзлое гвоздье гнул, так от того дела за ухами скомнуло, потом ништо…
      – Ништо?
      – Ни… как подрос, забредал в конюшню с каурым баловать… конь был четрилеток, так я… надо ли сказывать?
      Никон, опустив голову, думал, и вспомнилось ему его детство, как сам он бился на кулачки лучше всех, а подрос, то укрощал диких лошадей, вязал их, валил с ног.
      – Чего умолк?
      – Да надо ли такое сказывать?
      – Все говори.
      – Так я, великий господин святейший патриарх, каурого за хвост, а он лягаться… как лягнет – я ногу ево уловлю, и не может лягнуть… Тяну за хвост одной рукой, другой ногу зажму, он ногу из руки дерет и до крови подковой надирал… мало-таки больно было… Да еще крыс, святейший патриарх, гораздо боюсь!
      – Не могу умом по тебе прикинуть… Сказывал ты, книги чтешь и то ты сказывал разумно – про учителя злодея Тимошку говорил с разумом, а ныне яко юрод и дурак говоришь…
      – Винюсь, великий патриарх, худо обсказал, но молыл правду.
      – Как имя тебе, раб?
      – Семен буду.
      – Знай, Семен, от меня ты тоже ведаешь правду – по воровству твоему, хотя ты и был лишь помощником злодею, уготована пытка, в полный возраст придешь – за святотатство казнь смертная.
      – Чую, великий патриарх.
      – Но… если я тебя возьму за себя, спасу от смерти и пытки, так будешь ли честно служить мне?
      – Ты волен в моей жизни, великий патриарх, и если захочешь, чтоб служил тебе – буду служить, не щадя живота, куда хошь пошли меня, без слова пойду!
      – Добро! Сказанному тобой верю… Вдень себя в кайдалы, жди.
      Сенька отошел к дверям и старательно заклепал себя в кольца желез.
      Никон громко позвал:
      – Эй, войдите в палату! – Когда вошли стрельцы с монахами, прибавил: – Раскуйте колодника. Беру его с собой. Если вы дали какую-либо грамоту воеводе, то отпишите: «Святейший имает „дело государево“ на себя! Вора Тимошку будет сыскивать своими людьми и судить его будет великий государь сам с бояры».
      Никон зашел в собор к службе, потом, не садясь за трапезу, уехал.
      Монастырские власти думали долго, «кто довел патриарху о всех делах тайных монастыря?» Потом окончательно решили: Анкудимко монах! И хотя он ране пожара ушел из Иверского, но у него есть доглядчики и доводчики в селе Богородском, а ведомо, что в село он к пожару заходил и ночевал. Они на том же собрании отписали воеводе: «Дивное содеялось, боярин князь Юрий! Сам святейший патриарх будет имать утеклеца своими людьми патриаршего разряда и судить того вора Тимошку будет сам же, и тебе бы, воевода, в то дело не вступаться!»
      Когда пришла первая отписка от монахов к воеводе, то князь Юрий Буйносов-Ростовский вскочил и матерно выругался, он только что затеял дать пир своим друзьям, а тут «дело государево».
      – Прнючают в монастыре чернцы хмельные всяких воров и бродяг, но когда их покрадут или худче того, подойдет им к гузну, узлом пишут: «Берись, воевода, правь дело государево!»
      Пока он расспрашивал дьяков , да стрельцов подбирал, да подводы готовил, и сыскных людей налаживал, получилась отписка вторая: «И тебе бы, воевода, в то дело не вступаться!» Тогда князь спешно приказал закинуть все сборы по делу государеву, позвал ездового.
      – Гей, холоп! Садись на конь да скачи борзо, извести моих друзей – воевода князь Юрий просит пожаловать на пир! – Про себя прибавил: «А и благо тебе, Никон! Не люблю я тебя, да спасибо, что от лишней работы избавил!»
      С Ивана Третьего вплоть до Петра всяк выходящий из Кремля, идя Спасскими воротами к Красной площади, переходил через овраг по мосту. Тот Спасский мост по дьяческим записям «был длиною двадцати сажен с саженью, а поперег пять саженей».
      Под этим мостом в шестнадцатом веке, во время пожара Москвы от хана Перекопского Менгли-Гирея , убежав из железной клетки, сгорел лев, любимец Ивана Грозного; его православный царь часто кормил трупами казненных.
      Велик и страшен был тот пожар деревянной Москвы: на колокольнях плавились колокола, «жидкая медь, аки вода, текла по кровлям церквей». Мост сгорел, но его перестроили, а после Смутного времени на Спасском мосту по ту и другую сторону объявились лавки книжников. Торговля шла бойко лубочными картинами, печатанными на досках. Картины изображали «Страшный суд», «Хождение богородицы по мукам», лики чудотворных икон, но столь безобразные, что патриарх Никон поднял на бумажные иконы гонение.
      Продавалось тут и рукописанье, сочиненное заштатными попами, дьяконами или же просто грамотеями. Покупалось оно явно, продавалось книжниками из-под полы тайно, а потому и за гроши. Тут же покупались сказки «Бова Королевич », с фряжского переложенные, и другие. На мосту всегда шумела, толкалась толпа от раннего утра и до отдачи дневных часов. По мосту в возках не ездили, разве что редко проедет царь верхом или важный боярин. Толпу разгоняли стрельцы, лавки тогда запирали. А дальше моста, если убрать толпу, за площадью Красной ряды полукругом, и видно в каждой лавке, кто чем торгует: на виду покупателя развешаны сукна, сбруя, образа и утварь церковная, парча, позументы с бусами, канитель и кружево золотное для обшивки сарафанов и кафтанов боярских.
      За первым рядом, лицевым, – второй и третий, там торгуют рыбой, мясом и курями, а еще дальше вглубь – колокольный, каретный и лапотный ряды. Сегодня, как всегда, в стороне, прячась за углами лавок, стоят подкрашенные бабы, пестро одетые и чаще хмельные, у каждой такой во рту закушено по кольцу. У одних с бирюзой, у иных со смазнем голубым или алым.
      К таким торговкам подходят только мужчины, женщины, проходя, косятся на них, плюют в их сторону, а какая не удержится, то и ругнет:
      – Бесстыжие!
      – Лиходельницы!
      Связываться с такими бабами боятся. Драться умеют хорошо, а пуще того матерным лаем устыдят. Мужчины, подходя, говорят тихим обычаем:
      – Молодка, продаешь кольцо? – Кольцо изо рта исчезает, оно либо на пальце блестит, или зажато в ладони.
      – Прода-ю-с.
      – Сколь дорого?
      – Тебе как – с медом хмельным ай насухо? С медом-то за сласть полтина!
      – Буде четыре деньги.
      – Тогда без сласти… Тишае иди… я догоню!
      В толпе продираются скоморохи, медведя волокут на цепи с кольцом за губу. Кто из потешников с козьей, иной с бараньей харей.
      К скоморохам пристают из толпы, смеются:
      – Плясать ноги есть, сыграть – ни, всю вашу музыку патриарх Никон за Москвой-рекой на болоте пожег.
      – Пущай жгет! На губах сбубним.
      – На гребне чесальном посвищем!
      Кто-то, злобясь на патриарха, кричит, чтоб многим дошло в уши:
      – Никон, братие, не то скомрашью кабацкую музыку сжег, он летось святые иконы в церкви поколол да огню предал!
      – Иконоборец!
      – Иконам указал глаза прободать да по Москве носить окалеченные!
      – Истинно! Зрели сие, плакали люди, глядючи.
      – Ужо сыщется ему от бога.
      – От людей не пройдет тоже!
      – Берегись, народ! Уши есть, Фроловска пытошна за мостом!
      – Эй, гляньте, – бирюч.
      – Чуйте его, не шумите гораздо!
      Четверо стрельцов приказу Кузьмина в голубых кафтанах батогами разгоняли толпу, очищая дорогу бирючу. Бородатый бирюч, в шапке шлыком, загнутом за спину, в мухтояровом зеленом кафтане, бьет палкой в литавру, привешенную на груди. Уняв барабанным боем шум толпы, кричит зычно:
      – Народ московский! Кто из вас будет куплять у торгованов скаредных бумажные листы с иконами немецкими, кальвинскими, еретическими или же неправо печатать мерзко и развращенно таковые листы, тому быть от великого государя святейшего патриарха Никона в жестокой казни и продаже!
      Стрельцы с бирючом проходят, литавра и голос звучат в отдалении.
      – Вишь, робята, Никону стали нынче бумажные иконы за помеху!
      – Так будут худче печатать деля смеху-у!
      – Сказываю вам – уши есть! Фроловска пытошна близ…
      – Во Фроловой нынче негде пытать, около пытошные отводные башни стены осыпалось с двадцать сажен!
      – У набатного колокола во Фроловой у палатки свод расселся!
      – Запоешь не хуже у заплечного во Констянтиновской!
      – В Констянтиновской тож – в воротех вверху расселось в трех местах!
      – Да вы каменщики, што ль?
      – Мы с Ермилкой в нарядчиках были, меру тащили – подьячий стены списывал!
      – Воно вы каки, робяты! А я в стенных печурах щелок варил… Идем коли в кабак – угощу!
      – Ермилко! Идешь, царь зовет?
      – Оно далеко да грязно…
      – А ништо! Проберемся.
      С серого неба сеет не то дождь, не то изморозь, но крепок хмельной полуголодный народ. Бродят люди с утра по грязи, по слякоти, едят с лотков блины, оладьи, студень глотают, утирают мокрые рты и лица шапками. Ворот у многих распахнут, болтаются наружу медные кресты на гайтанах, иные шутят о крестах наружу: «Крест мой овец пасет!» Пытошные башни многим знакомы, разговор о них не умолкает. Никон государит немилостиво, при нем еще крепче пытают, а царь на войне с Польшей.
      – Куда ни ставь башню, хоша на гору Синайскую, – пытка однака!
      – Никон нам рай уготовал, патриаршу палату подновил, кельи пристроил!
      – Подвалы под палатой изрыл, там жилы тянут!
      – В хомутах железных народ гнут!
      Вместе с влагой воздуха к ушам толпы липнет колокольный звон. Шапки с голов сползают, люди крестятся.
      Отдачи дневных часов еще не было, но уже прошла в Кремль новая смена стрелецкого караула, а на Красной площади и у Спасского моста толпа гуще, озорнее и шумливее. Народ московский вслед за патриархами исстари говорит: «На Спасском крестце до поздня часа безместные попы торгуют молебнами!» Близ церкви Покрова (Василий Блаженный) чернеет сумрачной крышей патриарша изба – канцелярия безместных попов. В ней всем попам, служащим по найму, кроме попов подсудных, призванных в Москву за грабежи и буйства, дается разрешение служить – знамя, всякому, в ком есть надобность в попе, на дому. За знамя идет с попов плата в десять денег, а с иного, просто смотря по достатку, и не меньше трех алтын. Но приезжие попы и игумны озорны, всегда полупьяны от бродячей жизни в большом городе, они все «никому же послушны», иначе своевольны – в патриаршу избу не идут, знамен не берут, а, увидав того, кто нанимает попа, подымают меж собой шум и драку:
      – Эй, хрещеный! Памятцу твою беру и шествую в дом твой!
      – Борзо чту синоди-ики! Синоди-ики. Плата на дому по сговору, с хлебенным и питием!
      Мохнатый от заплат на рясе, схожий на медведя, лезет поп. Кто не посторонился его, тот либо в грязь упал, или получил ссадину на лбу… Длинные, с седыми клочьями, волосы попа прижаты железной цепью наперсного медного креста тяжелого, будто на веригах. Таким патриарх воспрещает держать крест в руке или носить на груди, крест должен быть носим на торели, то и на блюде. Только на Спасском крестце и патриарха не слушают. Пол, сокрушая толпу, басит замогильным с перепоя голосом:
      – Чуйте меня, православные! Худое, гугнивое пенье не избирайте, то разве попы? Они же комары с болота. Меня, попа Калину, наймуйте, я когда пою в храме, то свечи меркнут!
      Озлясь, попы отвечают Калине:
      – Разве ты поп?
      – То, крещеные, убоец с большой дороги – явлен в Разбойном приказе.
      – Паситесь его, он везен в Москву с приставы!
      А там по краю того же Спасского оврага под большим хмелем трое велегласно поют о кабацком житии:
      – «Пьяницы на кабаке живут и попечение имут о приезжих людях – како бы их облупити и на кабаке пропи-и-ти!…
      И того ради приимут раны и болезни и скорби много-о…
      Сего ради приношение их Христа ради приимут от рук их денежку и две денежки и, взявши питья, попотчую его… и егда хмель приезжего человека переможет и разольется…
      И ведром пива голянских найдет и приимет оружие пьянства и ревностию драки и наложит шлем дурости и примет щит наготы, поострит кулаки на драку!…
      Вооружит лице на бой, пойдут стрелы из поленниц, я ко от пружна лука, и камением, бывает, бьем…
      Пьяница вознегодует и на них целовальник и ярыжные напраслины с батоги проводит…
      Яко вихор развиет пьяных и, очистя их донага, да на них же утре бесчестие правят, и отпустит их с великою скорбию и ранами…»
      Те, что трезвее и степеннее, попы, между которыми есть и московские, безместные, собрались особой кучкой у крыльца патриаршей избы. У них наперсные кресты попрятаны за пазуху, только цепочки шейные видны. На попах камилавки старые или скуфьи. У каждого в руках знамя. Маленький попик, не обращая внимания на безобразия, шум и бой пьяных попов, говорит:
      – Гляньте, отцы, то безотменно деля лихих дел ходит дьяк и наймует подсудных попов!
      – Нужное, бате, нам то? Да, може, он ставленников ищет, хощет попам дать работу…
      – То истинно! Поживиться на поповский доход хощет.
      – И не дьяк он, батька, что в котыге да с батогом будто дьяк, а глянь под котыгой на кушаке что…
      – А что?
      – Чернильница, песочница да каптурги с рукописаньем, то подьячий , може, он судного приказу судейской ярыга.
      Кто-то в толпе степенных попов бубнит:
      – Не суди, не судим будеши… Яко да воссудят тя нечестивые судилища, аще да уподобишься куче наво-о-зной!
      – Хмельных среди нас нет, а вот, отец, испил-таки!
      – Плюнем!
      – Не едино ли нам – дьяк ли, ярыга ли?
      В толпе пьяных попов у моста ходит степенно курчавый подьячий в синей котыге, с дьяческим посохом и в дьячей шапке с опушкой из бурой лисицы, по тулье шапки канитель золотная с малым жемчугом.
      – Ну, отцы духовные, здравствую!
      – Здравствуем тебе, блазнитель наш!
      – Уговор помните?
      – Какой уговор? В пьяной главе все молитвы истлели!
      – Сыскали, нет ли деля меня попов подсудных?
      – Сыщутся! Только до тюрьмы нам мала охота.
      – Иными-таки граблено, да маловато, авось бог пронесет!
      – Я по своей службе, опрично других дьяков и не судного приказу!
      – Ты это насчет грамоток? Чли, дьяче, твои грамотки о государевых пирах – ладно едят патриарх с боярами!
      – Сытно!
      – Эй, поп Калина-а! Сюды-ы!
      – Чого? А, подьячий! – Бурый поп с медным крестом лезет к подьячему. – Угощаешь?
      – Подсудной?
      – Такое имеется за Калиной – по разбойному делу зван!
      – Иные с тобой есть?
      – Есть! Вон те семеро – все по суду везены к Москве.
      – Идем в кабак!
      – Дьяче! Нас пошто не зовешь?
      – Кого надо сыскал – вы лишние! – Скупой бес!
      – Лихое дело, знать, замыслил!
      – Рясы-то подогните, кресты попрячьте, а то с кабака вон пого-ня-ат!
      Девятеро с подьячим попы сидят в царевом кабаке, в кружечной избе. Подьячий угощает. Разговор тихий, похожий на сговор по-тонку.
      – Ты, Калина, их поведешь… знайте! Патриарх нынче патриаршу палату перестроил – горница с крыльца первая, холодные сени… вторая – теплые сени… В патриаршей палате на рундуках со ступенями лавки, полавочники – бархат зелен, четыре окна – на подоконках бархат золотной, – хватит вам на кунтуши!
      – Оно бы ладно, да стрельцы там патриарши с секирами…
      – Стрельцы до едина в разброде, дети боярские угнаны к государю в сеунчах говорить, патриарший боярин – и тот в отлучке, в патриарших хоромах двое: любимой патриарш дьякон Иван да келейник, а кой тот келейник – не доглядел я…
      – И доглядывать его нече! Лишь бы на стрельцов не пасть…
      – Я иду с вами, а пошто мне под беду голову клонить – сказываю правду, сказке моей верьте… стрелецкие дозоры от палат уведены, стрельцы все у ворот в Кремль. Слух шел, что болесть объявилась худая , так от лишних прохожих в Кремль ворота пасут… Попов караулы не держат – колико скажете: «Идем к патриарху чествовать былое новоселье!»
      – В твоих грамотах чли, дьяче, о патриаршем новоселье, сытно едят попы, кои царю близки…
      – Эй, молодший! Дай-кось еще кувшинчик в подспорье к вечере праведной!
      – И еще пием, братие, за здравие дьяка государева-а!
      – Тише с гласом своим!
      – Имечко твое скажи, дьяче… чтоб… ну хоша ба за обедней помянуть…
      – Имя рцы! Коли-ко вздернут на дыбу, то язык чтоб молыл правду-у!
      – Струсили, попики?
      – Нам чего терять? Спали под Спасским мостом, будем спать в тюрьме на полатях… голодно, да тепляе!
      – На патриарха идти готовы… Никон – пес цепной! Попов малограмотных указует гнать взашей… венечные деньги давать-де епископам без утайки… утаил грош – правеж! – батоги по голенищам.
      – Вдовых попов от службы в монастырь гонит – служить нельзя… И монаху из попов до семи годов служить не указует…
      – Сами дошли, что идти к патриарху надо… чего боитесь? Бояре будут вам потатчики, многие злобятся на Никона… еще то – что заберете из его рухляди, тащите в стенные печуры, теи печуры, кои заделаны кирпичом, инде щелок варили, в иных кузнецы ковали, нынче они закинуты, а двери есть… те, что с севера…
      – Вот то ладно! Не в ворота – в печурах разберемся, ино что припрячем.
      – Когда идти, дьяче? Долго не тяни.
      – Знак дам, выйду к Спасскому, колпак сниму да помолюсь на ворота, и вы годя мало за мной поодиночке, сбор на Ивановой.
      – Добро!
      – Вы в палате хозяйничайте, я же патриарши кельи пошарпаю.
      – Щучий нос тину чует – там поди деньги?
      – Деньги? Патриарша казна в патриаршей палате за рундуком, у алтаря в кованой скрине…
      – Истинной ты, дьяче, грабежник!
      – Веди со святыми биться.
      – Я так не иду, пущай скажет имя!
      – Да, имя, оно ты скажи!
      – Имя Анкудим! Был купцом, утаил государев акциз, бит кнутом на Ивановой… именье в продаже на государя. Шибся в чернцы в Иверский-Святозерский. Сошел с чернцов, а нынче в дьяках сижу…
      – Приказ именуй – приказ!
      – В Посольском приказе …
      – Добро! Не страшно нам, коли такая парсуна идет с распопами.
      – Только уговор – кроме нас, никому же слова об этом.
      – Первый раз, что ли, по грабежу идем? Пьяницы мы, да язык на месте…
      – Мы никому же послушны, на пытке бывали – молчали.
      – Ну, братие, решеточные сторожа шевелятся.
      – Ворота скрипят!
      – Благослови, дьяче, расходимся и богоявления твоего ждем!
      Подьячий пошел в сторону, подумав, вернулся:
      – Калина поп!
      – Чого?
      – Вот те денег на топорищки…
      – То ладно! Без топора не шарпать, едино что курей ловить!
      – Чтоб под рясой прятать!
      – Не учи, прощай!
      Подговорив попов идти на патриарха, Тимошка в сумраке, осторожно сняв шапку, вошел в горницу дьяка Ивана Степанова, его покровителя. Дьяк был не у службы ни сегодня, ни завтра, а потому за обильным ужином с медами крепкими и романеей, без слуг, угощался единый.
      Тимошка истово двуперстно помолился на образа с зажженными лампадами, поклонился дьяку, круто ломая поясницу, не садился, шарил глазами.
      Дьяк тряхнул бородой:
      – Садись, Петрушка! – и шутливо прибавил, делая торжественное лицо: – Нынче без мест!
      Тимошка сел. Дьяк налил ему чару водки – пей, ешь, бери еду, коли честь и доверие от меня принял…
      Тимошка, бормоча: «За здравие Ивана Степаныча, благодетеля, рачителя великого государя», выпил и закусил.
      – Молвю тебе, Петрушка… Расторопен ты, грамотой я востер, ты же еще борзее меня, а худо за тобой есть – не домекну, кто ты?
      Дьяк поднял волосатый палец с жуковиной, пьяно тараща глаза на Тимошку. Тимошка выжидал, закусывая, подумал: «Я тебе Петрушка, так и ведать не надо больше…» – Не-е домекну! – Дьяк, опустив палец, сжал кулак. – С тобой мои дела в приказе Большого дворца расцвели аки вертоград кринный и все же… зрю иной раз и вижу тебя схожего со скоморохом, у коего сегодня харя козья, а завтра медвежья… Ответствуй мне, пошто такое? Противу того и дела твои тьмою крыты…
      – Не ведаю такого за собой, Иван Степаныч… и то скажу– трезвый обо мне слова не молышь, а в кураже завсегда сумленье…
      Дьяк ударил по скатерти рыхлым кулаком, в желтом сумраке сверкнул перстень. Свечи нагорели в шандалах, заколебались, с одной упал нагар, стало светлее.
      – Шныришь ты по делам, кои и ведать тебе не гоже! Мои подьячие сыскали грязное дело за тобой… и вот то дело: в пору, как с дозволенья моего помог ты в письме и чёте боярину дворцового разряда хлебные статьи о послах расписать, а что вышло из сего дела – ведаешь?
      – Подьячие твои, Иван Степаныч, от зависти на меня грызутся и поклепы, ведаю я, возводят.
      – Годи мало! Те статьи многие в твоей суме под столом сыскались, иние же в каптургах упрятаны – пошто тебе тайные статьи? Пей, ешь да сказывай – я тебе едино что духовник.
      – Дьяче! Иван Степаныч, благодетель… озорство оное ненароком сошлось – замарал, вишь, листы бумажные – бумага немецкая с водяными узорами – и думал не показать, как убытчил казну государеву! В том и вина моя… в тай мыслил скрыть рукописанье, сжечь и сжег…
      – Да сжег ли? Такого берегчись надо! Инако за тайну государева столованья и посольского тебе висеть в пытошной, да и мне, того зри, стоять у допроса с пристрастием… Пасись, Петрушка!; Ну, седни будет! Тебе ведомо и мне понятно, хоша сумнительно. Нынче давай пить, есть да, помоляся, почивать до иных дел… Еще скажу – не марай себя! Мне ты дорог знанием и старой верой пуще того… Никонианства, новин его не терплю! Как тебе, противу того и мне: отец наш праведной Аввакум – в его благодати будем обретаться. Аминь!
      Тимошка придвинулся к дьяку ближе:
      – Чуй, благодетель, дай мне денег поболе…
      – Пошто деньги?
      – Дело истинное – святого учителя нашего по моленью у государя великой государыни Марии Ильинишны из ссылки вертают…
      – Hy-y?!
      – Уж боярин Соковнин Прокопий место устрояет ему на Кириллово в Кремль; привезут отца Аввакума, тощ он, скуден, великие муки претерпел в дальних Даурских странах … ему потребны порты и брашно особое и суды тоже, не серебрены, конешно, а и то, на все деньги…
      – Сума у Прокопья потолще нашей, но постереги и мне доведи, когда привезут учителя… ай то радость! А денег не дам! Постой, чуй вот што!
      – Чую…
      – Завтре я не у дел! В церковь чужую, опоганенную Никоном, идти не мыслю, в приказ тоже – пить буду, – ведомо тебе, бражничать на досуге люблю! – ты же за меня стань в приказе, в приказ купцы придут… и… дать должны на мое имя посул , ты тот посул от купцов прими, роспись им от имени моего дай… Вот те деньги приветить учителя! Сполни, да пущай купцы не скупятся, будет им та промыта в науку – не ставить падали на государеву поварню-у!
      – Не поверят мне купцы, Иван Степаныч! Что им моя роспись без твоей, а тебя оповестить и долго и далеко…
      – Али тебе мою жуковину дать? Перстень – орел двоеглавый с коруною, дар государев? Боюсь дать…
      – Да раньше верил, и я печатал твоим перстнем, благодетель, пошто сегодня вера в меня пала?
      – Сегодня весь ты чужой какой-то. – То подьячие поклеп тебе навели.
      – Оно так! А видали тебя робята на кабаке с попами крестцовскими, попы те все грабители, пьяницы! Не марай себя, Петрушка. Печатай купцам, бери перстень…
      Тимошка, почтительно приняв перстень, с низким поклоном проводил дьяка, снова сел за ужин. Сидел он долго, будто наедался в дорогу, и думал:
      «Хорош, ладен странноприимец гулящих людей государев дьяк Иван! Только, Тимошка, знай край, не падай – сгореть в этом доме, едино что от огня, легко… Ну, а ты завтра кончи… Перво – с купцов деньги получи и рукописанье им на помин души припечатай… Жуковина дьячья с коруною и впредь гожа… Другое дело – попов поднять… У патриарха узорочья бездна – не зевай только! Третье – путь тебе, Тимошка, вон от Москвы…»
      Выпил переварного меду с патокой крепкого, отдышался и прошептал вставая:
      – В дому твоем, богобойный дьяк, заскучал я… Табаку у тебя пить не можно и опасно!
      Обновленная Никоном патриарша крестовая палата обширна, как и дела в ней – патриарши, нынче и государевы.
      Когда идут церковные сговоры, тогда на Ивановой колокольне звонят для зову протопопов и игуменов, тот звон церковники издалека чуют, спешат не опоздать.
      У патриаршей палаты проход в келье завешен персидским ковром. В переднем правом углу палаты иконостас с иконами греческого письма, близ его резное кресло патриарха с подушкой сиденья из золотного бархата, с ковровым подножием. В первых от крыльца палаты, холодных сенях у дверей стрельцы с батогами, – сегодня их нет, сняты к воротам в Кремль. Во вторых, теплых сенях на лавках, обитых зеленым сукном, – всегда патриарший любимец дьякон Иван. Только в сей день, учредив в полном порядке патриарший стол питием и брашном, Иван благословился у патриарха пойти в монастырь к ТроицеСергия. В полном доверье у Ивана Шушерина оставлен в патриарших сенях Сенька, стрелецкий сын, взятый Никоном из Иверского-Святозерского, бывший колодник. Слуг у патриарха довольно , одних детей патриарших боярских с двадцать наберется, бывает и больше. Патриарх, негодуя на расстройство в делах государевых, разослал боярина патриаршего Бориса Нелединского и детей боярских с указами – кого к воеводам, кого к губным старостам , к кабацким головам и попам, нерадиво кинувшим церкви без пенья.
      Сам он всегда при делах и хлопотах, чтоб не навлечь на себя попрека от царя и с честью государить, а нынче приспешал. Слухи один хуже другого – то об одном родовитом боярине, то о другом: «готовят-де тебе, великий государь патриарх, лихо», разозлили и утомили его, а пуще и злее всякого зла – собралась малая боярская дума опрично патриарха с Морозовым, Милославским, Салтыковым и другими, решено было той думой, «что патриарх-де уложение государево лает ».
      Сегодня патриарх решил пировать, а порешив, указал на сенях его келейнику и постельнику Сеньке:
      – Не принимать! Ни боярина, ни игумена, тож и протопопа.
      В большой хлебенной келье, за палатой с иконостасом, с софами, обитыми шелком, для послеобеденной дремы, с поставцами из золотых и серебряных суден – ендовых и кратеров с рукомойником и кадью медной в углу за ширмой штофной – на тот грех, ежели гостя какого нутром проймет.
      Сегодня у Никона «собинные» гости – боярин Никита Зюзин с боярыней своей Меланьей. Перед ними гордый патриарх, грозный не только епископам, но и боярам, лишь смиренный инок и хлебосольный хозяин. Никон выпил три ковша малинового крепкого меду, но он едва в легком хмеле. Боярин Никита пил те же три ковша, прибавляя к ним чару ренского, а стал развязен и огруз. Боярин бородат, сутуловат, широк костью, ростом он в плечо патриарху.
      Боярыня Меланья пила лишь романею чаркой малой. Ей было весело и хорошо. Против обычного, она чаще смеялась, да казаться стало, что кика с малым очельем в диамантах застит ее большие светлые глаза. Боярыня кику все чаще подымает холеной рукой в перстнях так высоко, что уж волосы как огонь начали гореть под кикой, чего замужней боярыне казать мужчинам нельзя, правда, чужих тут нет – муж и ее наставник. Грудь тоже стала вздрагивать под шелковой распашницей, да сквозь наносный легкий румянец проступил на убеленном лице свой, яркий…
      Никон, сдвинув к локтям рукава бархатного червчатого кафтана, гладил левой рукой пышную бороду, отливающую темным атласом. При блеске многих пылавших лампад и свечей в серебряных шандалах глаза его особенно искрились. Внутренние ставни двух окон были закрыты наглухо, идень не казался днем. На голове Никона, как говорили ревнители старины, срамной греческий клобук с деисусом , шитый жемчугом, сбриллиантовым малым крестом. Пиршество учреждено с рыбными яствами, хозяин и гости едят руками, кости кидают в мису под столом. Половину патриарша стола занял пирог сахарный, видом орел двоеглавый, в лапах орла – обсахаренный виноград с вишенью. Боярин много раз пытался говорить, наконец, тряхнув мохнатой головой, выкрикнул:
      – Дру-у-г, благодетель, великий господин патриарх, не осердись на молвь мою…
      – Сердца моего нет на тебя, боярин Никита! Сказывай! Все приму…
      – Чаю я, великий господине, от того дела, что учинил летось нелюбье многое… иконы фряжского письма поколол и в землю изрыл… до пошло сие в глазах всего народа… чернь, господине, буйна и дика…
      – Боярин Никита, друг мой, вина наряжай сам, потчуй себя и жену и говори – внемлю…
      – Пью за здоровье, за долгое стояние за церковь и государство друга моего великого государя патриарха всея Рус-си-и-и, во-о-т!
      – Пью я за твое здоровье, боярин! За работу твою на известковых, копях, за соляные варницы, кои от сего дня дарю тебе! И ты, дочь моя духовная, Меланья, краса, пей, не ищи поклонов хозяина… А ну, боярин, еще раз – сказывай!
      – За подарки такие поклон тебе до земли, великий друг, богомолец… И то неладно, господине, что слуги твои худородные с шумством и гомоном доселе ходят по горницам родовитых бояр, рвут с божниц, со стен тоже, от твоего имени парсуны и новописаные иконы…
      Никон грозно сверкнул глазами, сдвинув брови.
      – Про иконы, боярин Никита, молчи!
      – Ох, великий патриарх, друг мой! Вот ведь какой я пес – то язык блудит, даришь ты мне, а я мелю прежнее, иконы фряжские, парсуны – тьфу им!
      – Про иконы ответят за меня тебе, боярин Никита, сам святой Симеон Метафраст и Дамаскин Иоанн …
      Никон, чтоб потушить злой блеск в глазах, сжал рукой бороду, нагнул голову и, налив меду полковша, не переводя дух, выпил. Боярыня испугалась лица патриаршего, оно стало мрачным. Привстав за столом, сказала, трогая рукой кику и кланяясь:
      – Учитель светлый! Боится господин мой, боярин Никита, за тебя! Ведь родовитые бояре сильны, своевольны, инде сам великий государь Алексей Михайлович трудно справляется, а ну, как они от злобы из-за икон на тебя черной народ поднимут? И, не к ночи будь сказано, убойцов на голову твою светлую наведут… боярам не впервые ведаться с гулящими людьми корысти ради да вершить лихие дела… Мы, сироты, ужасны за твое богомолье…
      – Во-о-т! С тем и жену мою на пиры твои, великий господине, волоку… друг мой! Ведает она, о чем я скорблю душевно, и радуется дарам твоим и… еще пью за долголетие друга патриарха! А все же скажу… уложение государево тобой, великий патриарх, попрано… на том стоят бояре, и то будут они поклепом клепать великому госуда-а-рю-у Алексию!… И еще спасибо на подарке…
      – Перестань, боярин Никита, – осадила мужа боярыня.
      – Умо-лка-ю! Пью за долголетие друга!
      Патриарх ласково погладил по спине боярыню… Потом сам с собой, но громко, будто кого убеждая, заговорил:
      – Долголетие мое едино что лихолетие. Бояр не боюсь, всех потопчу! – Он примолк, наливая снова в ковш меду, потом продолжал: – Иных изрину от церкви! Все в моей власти, покуда заедино со мной правит великий государь…
      Боярин поднял над столом непослушную голову, сидя, он коротко вздремнул, но слух его сквозь пьяный угар ловил голос патриарха.
      – Друг ты мой собинный! А как отступится от тебя великий государь? Тогда, что тогда? А, во-о-т! Псы цепные видом Сеньки Стрешнева да лисы старой государева дядьки Бориса сглодают… Сглонут тебя! Во-о-т!
      Не обращаясь к захмелевшему боярину, Никон говорил, как бы убеждая кого-то: боярыню он не считал знающей людские дела:
      – Государь вкупе с врагами моими, боярами, клялся в соборе, когда шел я на стол патриарший – все клялись быть в моей воле! Так ужели венценосец, помазанник на царство, государь, презрит клятву над крестом честным? Да, я не почитаю уложение, ибо оно не государево, а боярско-холопское. Едино лишь в писании и утверждении его попы были дураки, а бояре завсегда хитрость лисицы и жадность волка имут. По уложению тому хотят вязать нас без суда духовного; нет, не бывать тому! Церковь из веков выше царей… Церковь пошла от святых апостол, и я, патриарх, не мир вам несу – меч!
      Боярыня перестала пить; поглядывая на грозное лицо патриарха, она прислушивалась. Ей послышалось – прошли шаги за дверью и повернули вспять. Сказала:
      – Учитель мой светлый, кто-то бродит за дверью.
      Никон тяжело поднялся, умыл руки в углу, поливая из серебряного стенного рукомойника, утер их рушником, тут же с полки, завешенной тафтой красной, взял гребень, расчесал бороду и, повернувшись к иконам в угол, перекрестился широко троеперстно, потом подошел и отворил дверь. За дверью стоял Сенька в новом кафтане скарлатном алом, он молча низко поклонился.
      – Тебе, парень, не надобно быть тут… Не зван ты…
      – Святейший патриарх! Два боярина в холодных сенях ждут давно и гневаются на меня… я и не смею без зова, да не стерпел – один боярин лает смрадно!
      – Указано всем на сей день меня не видеть! Пущай их изрытают лай.
      – Лезут, сказывает один, дело не мешкотное, указ от великого государя из Смоленска.
      Никон тряхнул головой, засверкал бриллиант на вершке клобука:
      – Скоро дай мантию, панагию и посох!
      Сенька быстро прошел в ризничную, вернулся, стал облачать патриарха. Обыденно. Хотел снять кафтан, патриарх указал:
      – Надень мантию на кафтан! В палате прохладно. Сенька, облачив патриарха, подал ему на блюде золоченом панагию, потом рогатый посох черного дерева с жемчугами в серебром в узорах по древку.
      – Зови бояр! Введешь, пройди сюда к гостям, прибери стол, как Иван делает, налей из кратеров в ендовы меду – исполни все с вежеством и безмолвием.
      Сенька в ответ также поклонился, патриарх торжественно вошел в крестовую, сел на свое кресло. Два боярина в распахнутых кармазинных ферязях, под ферязями кафтаны золотного атласа, оба вошедших в горлатных шапках, стуча посохами, шли неспешно по сеням, войдя в палату, сняли шапки, стали молиться, держа в левой руке посох и шапку. Один вошел по ступеням рундука, сел на лавку, надев шапку, он оперся на посох и, не глядя на патриарха, глядел в пол. Другой, не надевая шапки, подошел, говоря: «Благослови, владыка святый», и нагнул рыжеватую голову.
      Патриарх, встав, благословил его. Сел и молча ждал.
      Рыжеватый надел шапку, вошел по рундуку, поместился на лавке рядом с первым, молчаливым боярином. Молчал патриарх, оба боярина тоже. Наконец, сдвинув брови и тыча в пол рогатым посохом, Никон заговорил:
      – Все ложь! Сказывали – дело неотложное, так пошто же язык ваш нем, бояре?… Кому благословенье патриарше непотребно, тому уготовано будет отлучение церковное… оно любяе и ближе… Тогда благословленный боярин сошел с лавки, встал перед патриархом, сказал ласково:
      – Не до чинов нынче, великий государь святейший патриарх! Пришли мы наспех с боярином Семеном Лукьянычем говорить тебе о деле важном, да узрели иное: пришли-де не вовремя. Ждали долго в холодных сенях… оттого и мысли не увязны и язык нем…
      – В чем, боярин, нужа ваша?
      – Ведомо ли святейшему, что в Коломне солдаты, кои вербуются на войну, и датошные люди шалят?
      – Туда посланы нами стрельцы и дети боярские, и сыщики…
      – Добро! А ведомо ли государю патриарху, что в той же Коломне да и на Москве в слободах, там инде объявилась невиданная болезнь?
      – И то нам ведомо, боярин! За грехи ваши, бояре, за безбожие многое, растущее день от дни, идет на вас кара божия… Вот он, – патриарх поднял посох в сторону угрюмо сидевшего боярина, – боярин Семен Стрешнев! Патриарх для него не патриарх– поп черной, и худче того. Ведомо мне, что чинит он в дому своем.
      Угрюмый боярин неторопливо встал, не сходя с рундука, заговорил звонким, отрывочным говором:
      – А ты, ты, святейший патриарх? Чтишь ли нас, сородичей государевых? Не обида ли то, что держишь нас, бояр, в холодных сенях со своими холопами, не считая часов?… Не ты ли срываешь парсуны в наших хоромах? Не ты ли указуешь нам меру мерити чиноначалие?
      – Властью, данной от бога и великого государя, изметаю я латинщину и кальвинщину в домах ваших, сие, аки короста и парш смрадный, идет на Русь православную! Через вас идет сей разврат…
      – Оберегатель, ревнитель старины недреманный, так пошто же избил и избиваешь ты Аввакума, Павла Коломенского и иных? Пошто потрясаешь жезлом против восстающих на новопечатны е книги и троеперстное сложение знаменующих крест перстов?
      – Не крест знаменуют персты – троицу, боярин Семен! Не за старину ополчился я на худых попов – за невежество их гнету! Вы же басурманскими новшествами гоните заветы и презрите законы святых отец… С ними не удержитесь, ибо издревле сказано: «А которая земля переставливает порядки свои, и та земля не долго стоит». Вы что же деете? Боярин Борис Иванович вознес на божницу образ спасителя в терновом венце, письмо фрязина Гвидона , списанное боярскими иконниками, и тот образ не образ – латинщина суща. Вот он, боярин Прокопий, сын Соковнин, укрыватель расколыциков, не таясь, спохвальбой весит в хоромах своих распятие господне немчина Голя-Бейна и его Иисуса в гробу простерта, и то есть кальвинщина . Христос – бог, у него же, Бейна, Христос-гнусный мертвец, и распятие его таково же. Таких кунштов я не терплю, бояре! Такое и подобно сему измету, яко сор и падаль!
      – А ну, господин святейший патриарх! Не прати о вере пришел я, пригнан от Смоленска послом великого государя к тебе с повелением: «Еже объявится на Москве худая какая болесть липкая к людям, то тебе бы, патриарху и градоправителю, пекчись крепко о государевом семействе, oi лиха опасти немешкотно!» Мне же укажи, што отвечать на тот спрос к тебе великого государя?
      – Великий государь, царь всея великие и белые и малые Русии, самодержец Алексей Михайлович пущай положится на меня, друга своего собинного, надеется на попечение мое о роде государевом и не опасается.
      – Прощай, патриарх! Уезжаю, гневись или милуй, но и теперь в бытность мою на войне воеводой не благословлюсь!
      Боярин сошел с рундука, Никон сказал:
      – Тому, кто не верит в чины святительские, благословение творить впусте.
      Рыжеватый боярин Прокопий Соковнин поясно поклонился патриарху, спросил с хитрой лаской в голосе:
      – Что замыслил, великий государь патриарх, о наносной болести и того ради што укажешь орудовати?
      – Сегодня, боярин, что замыслил я, пошто знать? Завтра ведомо да будет всем!
      Патриарх встал. Бояре ушли.
      Патриарх стоял на подножии своего кресла. Он проводил глазами бояр до выходных холодных дверей и был доволен, что спесивцев, государевых ближних, никто не провожает. Они сами отворили и затворили тяжелые двери на крыльцо:
      – Служите себе, как я иной раз сам себе служу, сие ведет к смирению…
      Патриарх сел в свое кресло – тишина и одиночество, в котором он пребывал редко, делали приятной минуту, он ничего не думал. Но вот в голове его против воли ожили, прозвучали слова его друга боярина Зюзина: «Тогда псы цепные видом Сеньки Стрешнева».
      – Да! На войне такие нынче владеют помыслами царя пугливого, ревнивого к своей власти… Ну, я попробую избыть ворогов! Бояре, затворив дверь, сходили неспешно с крыльца патриаршей палаты, они не оглядывались, зная, что никто за ними не следит. Стрешнев сказал:
      – Мордовское отродье, смерд! Влез в глаза и уши государевы лестью… опоил будто отравой сладкоглаголанием о божестве, и царь возлюбил его в простоте души. Он же, Никита Минич , возлюбил выше царской власти свою власть – ковать, вязать, судить и миловать, будто природный грозный государь! С этой дороги он свернуть не мыслит, ежели ему оглобли не изломят…
      – Крепок он, Семен Лукьяныч, на своем столе! Великий государь, сказывать не надо, утонул в ем, в его велегласном благолепии… У государя денег и на войну недочет, он же на монастыри стройку берет, а своих доходов девать некуда… И ты бы, боярин, поопасился споровать с ним ясно, злить его…
      – Ништо! Мы с Борисом Иванычем да Салтыковыми ему оглобельки подсечем – на ухабе тряхнет Никонов возок под гору!
      – Эх, и ладно бы! Зри, боярин, сколь попов по Кремлю бродит с нищими, и те попы все с «крестца».
      – Впервой, что ли, видишь, боярин? Царевны ежедень тунеядцев кличут наверх…
      Никон позвонил в колоколец серебряный, висящий сбоку иконостаса. Из кельи вышел Сенька.
      – Семен! Запри двери на крыльцо и сени и будь там. Сенька помог патриарху подняться с кресла, поддержал, но входная дверь отворилась, в первые сени вошел боярин. Патриарх сказал:
      – Прими боярина… Этот надобен мне!
      Сенька встретил боярина в теплых сенях, принял от него посох и шапку.
      Вошедший боярин сановит, стар, высок ростом и толстобрюх. Одет в охабень зеленого бархата, на полях охабень низан жемчугом бурмицким. Под охабнем, распахнутым широко, с закинутыми за спину длинными рукавами, виднелся кафтан зербарфный с голубыми травами. По кафтану кушак алый с кручеными кистями, на концах кистей искрились яхонтики малые. Боярин помолился на иконостас, опустился земно, а когда нагнулся, чтоб лечь ничком, под охабнем у него будто что лопнуло и запищало длительно. Сенька, держа посох и боярскую шапку, помог боярину встать на ноги. Широко крестясь, старик подошел к патриарху под благословение. Никон стоя благословил и сел, сказав:
      – Садись, боярин, на скамью близ…
      Боярин сел на почетную скамью, предназначенную для иностранных послов.
      – В добром ли здоровье живет боярин Артемей Степанович?
      – Благодарствую, государь великий патриарх! По богомолению твоему жив и бодрствую!
      – Не впусте звал тебя, боярин! Жду давно, и гость ты желанный.
      – Благодарствую, святейший патриарх!
      – Внимай, боярин, Артемей Степанович, и верь мне!
      На лице боярина отразилось почтительное внимание, он сказал:
      – Внемлю, господине!
      – День-два, много три, помешкаю и уеду с государевым семейством. Людно в городе, и не дале как вчера призывал я к себе немчинов дохтуров и лекарей, пытал их о болезни, кая объявилась в людях нынче. Довели мне те дохтуры такое: «чтоб люди, у коих объявится та болезнь, призывали бы в дом свой не одного лишь попа с церковной требой, а пуще искали бы лекаря и слушались того… в одной бы хате с больным не жили, и ежели больной умрет, рухлядь его сжигали бы». Так вот, уезжая, тебе, боярин Артемей Степанович, оставляю я оберегать город и слободы , и первое дело – пустить бирючей кликать по площадям то, что довели дохтуры и лекари… Еще от себя заповедую тебе, чтоб всяк человек – тяглой ли, посадской, или дворянин и боярин – крыс, мышей убивали, ибо эта тварь жадна к мясному, она будет поедать смрадных мертвых, а оттуда и хлеб в домах, муку и харч… От той поганой, гнусной твари, мыслю я, беда, аки огнь злопышущий!
      Боярин опустил на руки и посох седую голову, сказал, не подымая глаз на патриарха:
      – Великий патриарх! Из веку наши люди упрямы… Чаю я, все они примут за наказание господне, а против божьего наказания и перстом не двинут…
      Никон, как бы не слыша боярина, продолжал, в голосе его звучала торжественность:
      – Благословляю тебя, боярин Артемей Степанович Волынской, на всякую брань за порядок! Во имя отца и сына и духа свята… Избери себе помощников бояр, тех, кои не будут котораться, считаться с тобой родовитостью! Беда идет не на одного человека, беда идет на всех нас, не разбирая ни боярина, ни смерда… Ополчитесь дружно против нее… Завтра дам тебе грамоту на градоправство и о том объявлю через бирючей всенародно!
      – Для чести такой, святейший патриарх, стар я, но умолкаю перед твоей святительской десницей и делу всенародному готов служить!
      – Спасибо тебе, боярин! Не за одно ко мне благорасположение, а и за народное благо… Укажи еще, Артемей Степанович, чтоб нищих и юродов разогнать от церквей приставам без всякой милости… Смрадны они и не бога для рубища и раны свои показуют, а волю алчную свою творят!
      Боярин, так же не глядя на патриарха, еще ниже склонил голову на посох, заговорил:
      – Великий патриарх святейший! Ведомо тебе и всем из старины дальной, что нищие у государыни царицы и царевен, а также у боярских боярынь вверху живут, и там наша власть досягнуть не может…
      – Я уж о том не раз докучал государыне царице Марии Ильинишне, и за то она на меня гневна и еще гневна, когда я гнал от нее сверху отца расколыциков Аввакума, но гнева не страшусь, ибо утишу его через великого государя, а нищих гнать буду! Вот слушай, боярин.
      Патриарх выдвинул из широкого резного кресла, из ручки его, малозаметный ящик, куда складывались им все челобитные, также поклепы друг на друга церковников. Никон развернул длинный свиток:
      – Доводят мне епископы многих градов, протопопы и попы:
      «Во время служб по церкви бегают шпыни человек по десяти и больше с пеленами на блюдах, собирают на церковь, являются малоумными. В церкви смута, брань, визг и писк и лай смрадный, драка до крови, ибо многие приносят с собой палки с наконечниками». Иные, боярин, пишут так: «По улицам бродят нищие, притворные воры, прося под окнами милостыни, примечают, кто как живет, чтоб, когда тому время, лучше обкрасть. Малых ребят крадут. Руки, ноги им ломают и на улицах их кладут деля умиления человеков».
      – Прости меня, великий патриарх, но и ты нищих кормил в своих палатах и питием и одеждой их благотворил же.
      – Прошло тому время, боярин! Душой я иной раз кривлю – дею так, ради преданий древних, до меня делали сие великие иереи, а нынче в церквах все иконы с юродами я сорву и пожгу! Кривлю душой – уложение государево иной раз в монастырях толкую монахам и старцам, указуя в нем статьи, сам я не чту сего уложения государевым.
      – Нелюбье государево и гнев по сему делу неминуем тебе будет, великий господине патриарх!
      – Не убоюсь гнева того!
      – Спаси тебя господь!
      – И еще, боярин, укажи стрелецким головам, пятидесятникам тож, худых попов со Спасского крестца разогнать, знамен им отныне не давать, в домы служить не пущать – те попы, как крысы, с больных улиц понесут гниль в хоромы. Кои непослушны будут указу – брать повели на съезжую и рассылать с приставы по отчинам их!
      Боярин поднял голову, взглянул на патриарха и крепче налег на посох:
      – Ох, великий господине патриарх! Многотрудное, чаю я, и неисполнимое дело сие… Попы крестцовские из веков гонимы, но они никому не послушны, сила их в черни народной, чернь стоит за них и посадской народ тьма-тем, все за попов… быть оттого смятенью!
      – Боярин Артемей Степанович! Беда идет великая, огребаться от той беды надо всякими мерами сильными, опричными иных времен, или погибнет весь народ!
      – Что за болезнь пришла на нас, святейший владыко?
      – Черная смерть, боярин! Тело человеков кроется в един день волдырями синими, гнойными, тот человек, аки в огне, сгорает вкратце…
      – Спаси, господь!
      – Господь не воинствует, он лишь направляет дела людей… Укажу еще, если явного бунта не будет: народу, чтоб к чудотворным иконам и мощам в болезни не течь! Больные зачнут марать гноем те чудотворные пелены и болеть пуще… и вера у многих оттого падет!
      Боярин, уронив посох, зажал руками уши:
      – Святейший патриарх, что слышу я?! Ты против божественного чуда?
      – Не против, боярин! Против смрада я и невежества человеков воинствую… Теперь отпущаю тебя, боярин, на брань с невежеством! Нынче скоро служба всенощная у государыни царицы на сенях, и я зван к тому.
      Боярин встал, подошел к руке, поцеловал руку патриарха. Никон ответил ему целованием в голову и широко перекрестил. Вслед боярину патриарх приказал Сеньке:
      – Проводи боярина до возка! Боярин приостановился:
      – У меня, святейший патриарх, возок на полозьях летних, в запятах и переду есть люди – самому тебе потребно беречься, слуга один, пусть будет в хоромах.
      – Ништо нам! Да чуй, боярин, – ворота в Кремль укажи затворить все, опричь Боровицких.
      – То будет исполнено, господине!
      Сенька, поддерживая боярина, свел его с высокого крыльца. Боярина подхватили его люди. Когда сажали в возок, он снова пискнул низом живота и громко сказал:
      – Ох, господи!
      Старика укутали от сырой погоды плотными тканями. Тройка белых, сереющих в сумраке коней подхватила и унесла возок.
      Сенька коротко глянул вслед и повернулся уходить. Из мокрой полутьмы кто-то шагнул к нему. Этот кто-то, в армяке, шайке шлыком – признак не простого рода, – бородатый, с длинными кудрями, сказал:
      – Брат Семен!
      У Сеньки дрогнуло внутри, голос напомнил Таисия– Тимошку, учителя из Иверского монастыря. Воспоминание странно очаровало. Сенька, поднимаясь на крыльцо, глядел на идущего сбоку, не узнавал лица:
      – Ты ли, брат Таисий?
      – Видом не тот – делами он, Таисий… Ой, грех, брат Семен! Стал ты саянником – сарафанником бабьим… Уговор забыл?
      – Какой?
      – Быть в миру заедино!
      – Меня тогда монахи заковали… Патриарх призвал, расковал, дал я слово служить ему, сколь сил хватит.
      Сенька не остерегался и не оглядывался, но слышал, как трещит от многих шагов лестница.
      Тимошка колдовал над ним воспоминаниями, он чувствовал свою власть над Сенькой, подымаясь вместе с ним в патриаршу палату, попрекал:
      – Сатане в зубы пошел мой труд! Никону довел на себя и старцов иверских про пожар и цату богородичну напрасно. Тебя лишь не марал, а ты, чую я, ушел от меня навсегда?…
      – Знай и ты, Таисий! Меня за твои дела ковали… причислили к святотатцам, смерть предрекали…
      Когда Сенька вошел в сени, сел на лавку с Таисием, тогда опомнился – он увидел, что следом за ним вошел огромного роста поп в кропаной рясе, с большим медным крестом на груди, за первым влезли еще два попа, таких же полупьяных и оборванных.
      – Не входи! – крикнул Сенька, вскочив на ноги. Первый поп нагло ответил:
      – Ого, миляк! Дал шубу, скидай и армяк. Не своим и злым голосом Сенька сказал:
      – Побью, как псов!
      Тимошка, боясь, что попы испортят ему ловко начатое дело, крикнул:
      – Подождите входить!
      – Пошто, Таисий, навел бродяг?!
      – Брат Семен! Чуй, пришли мы…
      Большой поп не выждал конца Тимошкиной речи, выхватил из-под рясы топор. Кончая речь Тимошки, заорал:
      – С благословением отчим! – и шагнул вперед.
      Когда сверкнул топор, Сенька кинулся к попу так быстро, что минуту видеть ничего нельзя было: сверкнул топор, мелькнули кулаки, поп упал навзничь, ударился головой в стену палаты, перевалился на колени, уронив топор, Сенька нагнулся быстро, еще сверкнул топор последний раз. Сенька обухом ударил попа в голову – у него вывалились оба глаза, повисли на кровяном лице, и поп распластался на полу обезображенным лицом вниз. Сенька оглянулся. Тимошки в сенях не было, в щели дверей мелькнула ряса одного из попов, а тот, третий поп, что остался, ползал на коленях по полу и, воздев вверх руки, восклицал:
      – Не убий! Не убий!
      Из теплых сеней неспешно раскрылась дверь. Никон в полном облачении стоял на пороге.
      Крыльцо патриаршей палаты содрогалось, с грохотом вниз волоклись ноги – будто обвал камней с утеса.
      – Отец! Святейший! Грабить пришли – мой грех – убил! Сенька уронил топор. Поп на коленях взывал к Никону:
      – Святый отче! Кто почему, а я нищ, за милостыней! Ты щедроимец, праведный наш!
      Сенька одной рукой встряхнул попа, как ветошь. У попа изпод рясы вывалились крест медный на порванной ржавой цепи и топор:
      – Вор тоже! Патриарх сказал:
      – Подойди ко мне, Семен!
      Сенька подошел. Никон поцеловал его в голову, сказал еще:
      – Заметом закрой сени… У иконостаса палаты, где колоколец, возьми ключ, отопри на северной стене дверь, вернись и забери этого попа, сойди с ним в подклет, сдай палачу Тараску… Я изыду к службе постельным крыльцом в государев верх, в переходах прикажу стрельцам дать к крыльцу палаты караул. Падаль в поповском платье, битую тобой, кинь за крыльцо. Вернись в хлебенную келью к столу, уложи боярина опочивать – я чай, упился он? Усни, меня не жди! Диакон Иван поздает, будет к утрене…
      Патриарх, не входя в холодные сени, повернулся, ушел в Крестовую палату.
      В хлебенной от храпа боярина мигали свечи в шандалах. Голова его была на кресле, а ноги под столом. Сенька погасил свечи, оставив гореть один неяркий масляный шандал. Тяжелого боярина в расстегнутых малиновых портках, шитых по швам до голенищ жемчугом, он перенес на софу, положил навзничь. Не снимая с боярина ни сапог, ни кафтана, оставил. Погасил лампады у образов, боясь пожога. Боярин лежа засвистел, заулюлюкал, как на охоте по зайцу, сжал кулаки и, раскинув руки, ноги, потянулся так, что захрустели кости, Сенька, уходя из кельи, подумал:
      «Все едино, что на дыбу вздет!…»
      У себя Сенька разделся до гола тела, поправил заскочивший за спину материн серебряный крест и, хотя не верил после Тимошкиных сказок ни в кресты, ни в иконы, крест с ворота не бросал. Раздеваться и мыться на ночь обучил патриарх, когда оглядывал его тело, чтоб в дом патриарший болезнь какая не попала. Патриарх нашел, что Сенька добролик, а телом могуч и чист, но мыться на ночь благословил и тело его в грудях помазал церковным маслом…
      В углу из медного рукомойника умыл лицо, руки, грудь. Крепко утерся рушником, надел чистую хамовую рубаху длинную, почти до пят, подошел к иконе, поправил огонь большой лампады, отошел, не крестясь. Крестился он и поклоны отбивал только для виду. Чтоб лучше слышать приход патриарха и помочь ему в ложнице, дверь кельи своей не запирал. Ложась, подумал о Тимошке:
      «Для ради денег на грабежи пошел… а я вот убивец!» Руки были вымыты, но Сенька оглядел их, ждал шагов, слушал. Уснул неожиданно, будто с горы упал в мягкую тьму. Спал без снов, долго ли, коротко – не знал. Потом приснилось страшное и соблазнительное, из сна объявилось явью.
      К постели его в темном армяке, в кике с адамантами пришла женка, двинув грудью, плечами, уронила армяк, сняла кику и опустила туда же на пол. Упали длинные, лисые волосы, засверкали будто огонь… тело нагое до блеска гладкое. Села к нему на постелю, сказала:
      – Ты спишь, холоп?
      Сенька в удивлении подвинулся и приподнялся вверх на подушках, ответил тихо:
      – Сын стрелецкой… не холоп я…
      – Едино, кто ты… уснуть не могу – горю вся… боярин хмелен и мертв до утра, употчевала его – хи! не сплю, маюсь, пожар во мне – полюби, усну тогда…
      Сенька тронул себя по лицу, потом погладил ее нагое плечо, отдернул руку, подумал: «Не сплю?»
      – Патриарх… страшусь его слова…
      – Учитель мой? Он-то страшен тебе?
      – Да… едино, что отец мой!
      – Так знай же. Я… вольна над патриархом! Внимай: если укажу, поклеплю на тебя – любил меня, сильно взял, а ты и не любил вовсе… и я за позор попрошу у него твою голову, святейший сам подаст мне голову, как захочу, – в руках или на блюде – вот!
      – Угрожаешь? Я смерти не боюсь…
      – Пошто некаешь? Я хочу так! Знаешь – патриарх вверху, палач внизу… чего ты хочешь – смерти или любви?
      – Тебя боюсь!
      – Я хмельна, но лепа! А ты?… Тебя приметила в палате за столом, в послугах…
      Она медленно, но упрямо склонилась на его изголовье и легла поверх одеяла.
      – Ты боязливой, богобойной?
      – Не…
      – Чего бояться? Нас двое – боярину мал чет…
      – Прельстишь, уйдешь навек, и гнев патриарха… в его палатах блуд…
      – Я за тебя… Прельстишь? Хи-хи-хи… бояться не надо! Сенька хотел говорить, она не дала, целовала его, как огнем жгла губы, глаза, щеки…
      «Беда ежели, то к Тимошке и заедино с ним!»
      Ни во сне, ни наяву таких женок Сенька не видал и будто опьянел – забыл себя, патриарха, даже ее всю не видал, видел только большие глаза, слышал ее вздохи, похожие на плач.
      Она крепко спала, вытянувшись на его постели… голая рука с пальцами в перстнях висела с подушки. Сенька, положив голову к ее голове, у кровати на коленях стоя, будто в хмельном сне спал, ворот его рубахи распахнулся, оголилось могучее плечо, и рука в белом рукаве лежала на ее груди, другая была глубоко всунута под подушки. Губы их не прикасались, но волосы его спутались с ее волосами.
      В сумраке желтеющем и трепетном, в золотой фелони, сияющей яхонтами голубыми и алыми, стоял над кроватью, слегка сгорбившись, патриарх. Желтело лицо, поблескивала пышная борода, под хмурыми брозями глаз не было видно. Он не вздрогнул, не заговорил, только подумал:
      «Окаянство твое, Ева, от змия древлего…»
      У лампады нагорел фитиль, нагар упал, лампада слегка вспыхнула – по волосам сонной боярыни засверкали огненные брызги… Тогда патриарх шагнул к образу, на полу ногой толкнул кику: «Брошена! Власы срамно обнажены» – и вскользь подумал о палаче… Взглянул на лик темный черного образа, занес руку перекреститься, но пальцы сжались в кулак. Никон дунул, потушил лампаду.
      Патриарх, когда Сенька с дьяконом Иваном облачили его в торжественные одежды, вышел в палату, сел на свое патриаршее место:
      – Иди, Иване, в сени, а тот, – указал на Сеньку, – останется для спросу… Уезжаю, надобно малоумного поучить.
      Иван дьякон, положив перед патриаршим местом орлец, чтоб, когда встанет для благословения патриарх, то было бы по чину, благословился и вышел, плотно затворив дубовые двери в палату. Патриарх сидел, опустив голову, пока не вышел дьякон, теперь же поднял, погладил привычно бороду сверху вниз, взглянул на Сеньку сурово; тихо, но голосом недобрым заговорил:
      – Поп, кой дан был тобой палачу, на дыбе сказал… – патриарх, держа посох в левой руке, правой из ручки кресла, из ящика, вынул желтый листок, запятнанный кровавыми пальцами; читал негромко: «А тот парень, что убил распопу нашего вора Калину, с грабежником подьячим, кой вел нас и был в атаманах, – в патриаршей палате в сенях, первых с крыльца, сидел на лавке и ласково говорил с им… и помекнул я, подумал собой, что они с атаманом нашим приятство ведут, и, може, тот патриарший служка наводчик сущий. Пошто тот парень Калину убил и нас не пущал, того не вем… А сказался тот подьячий, кой был у нас в атаманах, – Иверского монастыря беглой чернец… имя свое нам проглаголал на сговоре, кое было на царевом кабаке на Балчуге, а сказал: „Зовусь-де Анкудимом, грамотой-де вострой гораздо и нынче сижу Посольского приказу в дьяках…“ Писал сие, снятый с дыбы, без лома костей и ребер, привожженный к огню и допрошенный с пристрастием безместной поп Данило с Ильинского крестца своею рукой. Показую все истинно, положа руку на крест святый».
      – Чернец Анкудим ведом мне – не раз приносил из Святозерского челобитные… Хром, мало горбат и стар – не он был!
      – Святейший патриарх, тот атаман был Таисий, он же Тимошка.
      – Так и я знал! Пошто вошел с ним в сени?
      – Великий патриарх, отец!… Сам не ведаю, как изошло… – заговорил он, – и будто сон пал на меня…
      Сенька видел, что брови патриарха еще больше сдвинулись.
      – Как же так? Святотатец, супостат государев и всяческий вор дружбу с тобой ведет?… Улещает, и ты послушен ему – не мог взять его, дал утечи!
      – Великий государь патриарх! Был я один – с ним же по разбойному делу попы крестцовские, взять не мочно было, и оружие под рукой не сыскалось – убил грабителя их же топором…
      Патриарх задумался. Помолчал, заговорил еще тише:
      – От сих мест, может быть, ты и оправил себя, а что наводчик ты, в то не верю… одно в тебе неоправно – вор, безбожник прельщает тебя, как и в Иверском… Прелесть его хитростей укрощает твою силу…
      – Я как проснулся, меня покинула его прелесть, когда вошли бродяги…
      – Теперь о снах! – Патриарх снова как бы задумался и, подняв голову, стуча негромко, дробно посохом в пол, заговорил зловеще. Сеньку проняло холодом.
      – Скажи… если бы раб прокрался в ложницу государеву, и блуд бы совершил с женой царя, и его бы уловили? Что, скажи, уготовать тому рабу?
      Сенька молчал, щеки загорелись, он потупился, патриарх продолжал:
      – Казнь! Жестокая казнь! Не подобно ли тому рабу, что содеял ты прошлой ночью под моим патриаршим кровом?
      – Великий государь патриарх! Спал я, взбудила меня женка…
      – Жена боярина, холоп!
      – Сказала мне…
      – Говори, как на духу, – что сказала она?
      – Сказала, великий государь: никого нет, нас двое – вверху патриарх, внизу палач, так поклеплю на тебя патриарху, если не полюбишь, и даст он мне твою голову на блюде или в руках принесет…
      – И ты поверил ей?
      – Я не испугался, но поверил…
      – Ты не поверил в меня, поверил ей! Теперь так: хотел тебя взять с собой, но за тот и другой грех – не возьму! Не взяв и оставив тебя на Москве, укажу тебе – изымать того вора Тимошку, сдать палачу, как сдал попа… в подклетах палаты места довольно… Вернусь, призову наплечного мастера, он тебе сошьет красную рубаху и черный кафтан, и станешь ты заплечным мастером, а топор тебе подберем!
      Сенька упал ниц перед патриархом:
      – Великий государь святейший патриарх! Не могу я стать палачом.
      – Ты будешь тянуть твоего учителя на дыбе за то, что не убоялся мою душу на дыбу вздеть! Замарал любовь мою… Я дам тебе лист с моей печатью и подписом, с тем листом пойдешь искать крамольника Тимошку, и еще: зайдешь в дом со стрельцы к боярину Борису Ивановичу Морозову – снимешь у него с божницы спасителя фряжского в терновом венце и унесешь сюда.
      – Боярин Морозов большой, государев… и как в его дому по тому указу, святейший отец, чинить учнем, а он будет дратца?
      – Не своевольство или наход – мой закон! Чини, если надо будет, сильно, зови в хоромы стрельцов, в ответе за то я, божиею милостию святейший патриарх всея Русии Никон! Тот лист с моею печатью и подписом найдешь завтра здесь! Жить будешь там же… беречь палату и кельи по-прежнему с Иваном диаконом.
      У Сеньки горела голова, холодели руки, он хотел уйти, но патриарх не кончил наказа ему. Встав с кресла на орлец, спросил Сеньку, поднимая гордо голову:
      – Веришь ли мне, что я, великий государь и патриарх, всемогущ?
      – Верю, владыко…
      – Десница моя выше и крепче царевой, ибо за меня бояре, стрельцы и иные служилые люди и попы… Ежели укажу кого сыскать, то сыщут, хотя бы тот, кого ищут, в землю закопался…
      Сенька умел сказать невпопад, за что в детстве был много бит матерью Секлетеей… теперь, будто и не слыша патриарха, проговорил:
      – Блуд мой – незаменимой грех! Только с кого искать похул дому твоему, великий патриарх, когда под домом ежедень пытка, а иное и казнь?
      Патриарх застучал посохом в пол, гневно сказал:
      – Для супостатов моих и великого государя иной храмины искать не надобно, ибо суд царев в палате идет! Тебе же в назидание еще скажу: ежедень ты у часов Спасских зришь вверху и округ болванов, стройно уделанных, с удами и очами яко люди, наряжены те болваны в платье: мужие – в кафтаны скарлатны, женстии – в кики, распашницы и саяны … Они будто живы, ноне говорят… Наряжены сии болваны в платье на тот древний обычай, «что болвану не подобает, как и человеку, срамной наготою прельщать…» Поясню притчу: ежели ты, холоп, хоть един раз придешь еще к той боярыне ради блуда и сыщется про то допряма, то знай, что я тебя уподоблю единому из идолов той Фроловской башни. Палач оставит тебе все уды целостными, кроме единого, потребного чадородию… Подойди – благословлю! Уйдешь, буду молиться на путь…
      Сенька благословился и вышел.
      Боярин Никита Зюзин сидел один, ел баранину пряженную с чесноком, запивая тройной водкой, настоянной с кардамоном.
      Боярину прислуживал юркий дворецкий, человек средних лет, с жидкой русой бородкой, с красным носом, плоско нависшим над верхней губой.
      – Ты, холоп! Я чай, повар Уварко хмелен нынче?
      – Есть грех, боярин! Мало-таки хмелен, только в та поры не сподручнее, бойчее…
      – Гм, бойчее? Ты гляди за ним, чтоб телятины в пряженину не сунул.
      – Спаси, господь! Что ты такое молвишь, боярин? Да телятины на всех торгах с собаками не сыскать… Уварко не таков, чтоб погань совать господину в зубы.
      Боярин выпил большую серебряную стопу водки, крякнул, подул на ломоть хлеба, сунул в рот кусок баранины, прожевав, заговорил:
      – Потому пихнет, что, как падаль, телятина идет за грош! – Да и баранина копейки малой стоит. Нет, боярин, Уварко не таков!
      – А что мой медведь последний? Двух псов, мохнатой черт, задавил тогда – сам того не стоит… Эх, и псы были!
      – Смурой… сидит на цепи, не ел долго, нынче зачал, должно, голод – не тетка.
      – Добро! Пущай сидит в подклете.
      – Дух от его худой идет, боярыня бранилась, в светлицу худой дух заносит!
      – Боярыня! А седни что делает она?
      – Почивает… все не может отоспаться с пиров святейшего, завсегда так, а нынче еще пуще сонна…
      – Ты ее девкам скажи: боярин кличет. Да чтоб долго не белилась, пускай ее наскоро окрутят. Ты же поди на поварню, принеси на стол остатки яства и уходи… боярыня послужит… Годи мало! – Слуга приостановился. – С Уварком на поварне берегись бражничать, закинь! А то он черт знает чего в яства запечет.
      – Спаси, господь! Мы, боярин, бражничаем с ним на досуге…
      Слуга ушел.
      – Ах, Малка! Малка… – Боярин еще выпил водки, потом, пододвинув ендову с крепким медом, потянул всей утробой через край, как иные пьют квас. – Доброй мед! Инбирь в ем и еще?… Доброй, черт возьми, мед! Эх, Малка-а! – Боярин стукнул мохнатым кулаком, дрогнул дубовый стол, на столе ендовы с медами заколыхались, серебряная стопа, подпрыгнув, упала на пол.
      Слуга вернулся с кушаньем, поставил, убрал кости, одернул складки сарпатной скатерти, устроив все в порядке, поклонился боярину, пошел, но, подняв с полу стопу, поставив ее на стол, еще оглядывал: нет ли-де беспорядка?
      – Уходи, холоп!
      Слуга исчез, как и не был.
      Боярин по старой привычке никнул к столу мохнатой головой, подложив под бороду тяжелые кулаки, щурился, будто дремал. Ждал.
      Боярыня пришла, легко ступая, подошла к столу в розовой распашнице из веницейской тафты. Широкие рукава распашницы с вошвами червчатого бархата.
      Боярыня высока ростом, статна, на ее красивой голове кика с жемчужными рясами, под кикой – волосник с заушными тяжелыми серьгами. Сегодня она не белилась, лицо и без того бледно, глаза большие, светлые, веселые.
      – Здравствуй, господин мой! Звал, аж допочивать не дал… Вместо приветствия боярин зарычал медведем, вскочил и замахнулся обоими кулаками.
      – Убью, лиходельница!
      Боярыня слегка пригнула голову и, будто танцуя, глядя на носки бархатных башмаков, отступила, пятясь к двери:
      – Убьешь голову – руки, ноги иссохнут, боярин!
      – Малка! Ты… змея…
      Боярин тяжело упал обратно, дерево скамьи крякнуло, спинка скамьи, крытая зеленым ковром, трещала, боярин ворочался, вытаскивая из зепи порток бархатных, синих с узорами, письмо, скрученное трубкой. Большие руки дрожали, голос хрипел и срывался – боярин, развернув цедулу, читал:
      «Друже, Никита Алексеевич! Благословение тебе, боярин, мое, патриаршее, из пути в Вязьму…
      Боярин, не впусте предки наши нарекли женщину по прелестям ее сосудом сатанинским и по домострою учить ее повелели, смиряя в ней разум робячий, и указали закрыть лепотные тела ее обманы в ткани шелковые или же ряднину суровую. Малка, жена твоя, книгочийка и учена от моей мудрости, но женстяя хитрость не ровна мудрости мужей, законами правды согбенных… инако сказуем – выше всех мудростей и благ ценнейших, жена, от Евы праматери изшедшая, любует блуд! Да ведомо будет тебе, боярин Никита, что содеялось той ночью, когда спал ты хмельной гораздо в нашей хлебенной келье: Малка боярыня блудила с моим постельничим и ризничим Семкой.
      Сам я ее зрел срамно обнаженну, без рубахи! Власы блудницы, грех молыть, распущены были поверх наготы ее. Главы покров покинут был у ложа! И тебе бы, боярин, друже, помня власть свою и ее женстее дело и чтя жену яко младеня, поучить бы плеткою. Беды от того не бывает, но память малопамятному уму вложити довлеет. И так бы я содеял с ней, вздев в рубаху хамовую, мокрую, и посек бы без людей в спальне ее. Скрозь мокрое тканье ран, а паче рубцов на теле не бывает, то ведано мной, не единожды было пытуемо… Всяко лишь силу свою умерь, себя не возожжи и на плеть налегай не шибко! Никон».
      Бледное лицо боярыни порозовело, она сказала негромко, шагнув к столу:
      – Он меня указует плетью бить? Он, кой меня увел от честна мужа, кто первый обнажил мою наготу от волос до пят, щадил лишь кику на голове, а обнаженны груди и брюхо мазал маслом, крестил и… клал на свое ложе… да, все…
      – Малка! Умолчи, умолчи же! – Боярин приник над столом, скрыл глаза.
      – А, нет! Если разожгли – вот… Брата Григория Зюзина сняли с воеводства, били кнутом по государеву указу… да разве быть Григорию силой в брата Никиту?… Кто помогал Григорию сильно брать казну государеву, напойную, грабежом у голов кабацких и целовальников? А пошто Никиту не били? А пошто Никита покрыт и кем покрыт? И за што покрыт?
      – Умолчи, змея!
      – Святейший, он второй государь! А дары? Соляные варницы, поташные, будные обжиги… боярин Никита знает, за что ему те дары?…
      Боярин поднял голову, кулаками стукнул в стол и крикнул:
      – Замолчи! Уйди от меня! Бить тебя не буду, но ежели прилучится захватить в твоем терему какого-либо шиша, то обоих вас свяжу и кину на яство медведю живых, как царь Иван Васильевич досель наряжал.
      Боярыня ушла. Зюзин принялся пить меды хмельные, мешая с водкой, ворчал под нос:
      – Ума не занимать святейшему, а вот поди – должно, ревность и умника дураком ставит?…– Поглядел на свои лапы боярин, подумал: «Такими клещами только медведей брать добро, жену, да еще любимую, да еще умницу… нет, патриарх, нет!… А ну-ка, поглядим, как там полонянник?» Боярин встал.
      Зюзин, хмельной, но твердо и тяжело стоящий на ногах, вошел в безоконный подклет к медведю. Было темно и вонюче, только калеными угольками горели в темноте глаза зверя.
      – Гой, доезжачий!
      – Тут я, боярин!
      – Огню дай, да прихвати кожаные рукавицы с завязками у пястья, да чуй – гуж сыромятной дай!
      – Даю, боярин!
      В синем кафтане, зеленеющем от огня двух факелов, в иршаных желтых сапогах осторожно вошел малобородый доезжачий. Он воткнул факелы, вонявшие копотью, за жердь, приколоченную к стене с зарубами для гнезд огню. Подал боярину, вытащив из-за кушака, рукавицы и длинный гуж. Медведь зарычал, звеня цепью, встал на дыбы.
      – Берегись, боярин, ударит зверь!
      – Крепко бьет?
      – Да зри – пол выдрал корытом, ежедень щепу отгребаем, уносим…
      – Ты, советчик, поди к столу, где ел я, мясо там есть и кости – неси сюда!
      Доезжачий где-то прихватил решето, в решете принес кости с кусками баранины. Боярин натянул на руки кожаные рукавицы, шагнул к зверю и крикнул:
      – Го! – сунул зверю кусок мяса.
      Зверь поднял лапу ударить и опустил, фыркнув носом, жадно схватил кусок, сглотнул не жуя.
      – Го, – другой кусок протянул боярин.
      Зверь схватил кусок уже не так быстро и жадно, потом переданные в решете кости выбрал лапами, как человек, дочиста, иные грыз, иные проглотил не жуя.
      – Филатко! Скажи Тишке, чтоб кормил зверя, – голоден! – и пить ему в корыте ежедень давать…
      – Он, боярин, когда наестца, то озорничает, – ответил доезжачий, – пол рвет, рычит да цепью брякает на весь дом, чует, что собаки на псарне заливаютца, и пуще тамашится… сторонись– ударит!
      Медведь занес лапу, ударил, боярин отвел удар. Зверь разозлился и быстро снизу вверх мазнул лапой, но боярин и этот удар отвел.
      – И-и… ловок, боярин!
      – Ты что же, скотина, не зришь хозяина?! – Боярин разозлился. В злобе Зюзин был дик, зорок и быстр. Он сдернул с плеч кафтан прямо в навоз на полу, взмахнул гужом перед глазами зверя, зверь присел, отвернул морду, а Зюзин уже сидел на медведе верхом. Медведь еще ниже присел и засопел злобно.
      – Гей, Филатко, подразни его!…
      – Ужо, боярин! Я рогатиной… – Доезжачий вывернулся из подклета.
      – Годи да жди! Он те в то время переест руки, ноги… – ворчал боярин, вдавливая гуж в пасть зверю. Вдавив, завязал узлом на шее сзади.
      Доезжачий пришел с рогатиной. Боярин, косясь на него и загибая упрямую лапу зверя, надел рукавицу, затянув ремень запястья.
      – Ослоп принес на черта! – Загнул другую лапу медведя, сделал то же. Потом отошел спереди, взял за цепь, поставил медведя на дыбы. Обхватил свободной рукой зверя, сказал:
      – Будешь ужо и хозяина почитать! Филатко, зови парней – выгрести навоз и соломы чтоб…
      Боярский кафтан подняли, навоз выгребли, настлали соломы, принесли корыто с водой…
      – Уберись! С цепи спущу!
      Зверь дрожал и злобно вертел головой, чая себе беды.
      Холопы ушли. Боярин с цепи не спустил медведя, но гуж с него развязал и рукавицы сдернул.
      – Ништо! Так мы с тобой повозимся, будем приятство вести, тогда с цепи спущу, плясать заставлю…
      Доезжачий, стоя у двери, глядел, и странно и страшно казалось ему, что зверь боярина не ударил и зубом не тронул, а только косился, ощерялся, как собака.
      И еще доезжачий про себя смеялся – боярин ушел из подклета, весь обвалянный медвежьим навозом, шерстью тоже. На дворе Зюзин заорал во всю глотку:
      – Холопы! Баня как?
      – Готова баня, и пар налажен, боярин! – ответил чей-то голос в узкое окно повалуши.
      И еще вопросил боярин:
      – Сорочка и рухлядь чистая есть ли?!
      – Все есть – мойся на здоровье!
      – Чтоб парельщиков, да смену им сготовить! – И про себя сказал: – Эх, сегодня запарюсь до ума решения!…
      Боярыня Малка знала повадки мужа: когда разозлится на нее, то либо на охоту уедет, или уйдет на псарню. Забавляется со псами до глубокой ночи, а после в баню залезет и там же в бане заночует до утра. Квасу, ему туда носят со льдом, а то и меды хмельные, тоже стоялые на льду.
      Боярыня, как лишь смерилось и зазвонили ко всенощной, покликала сватьюшку. Так прозвали сенные девки приживалку в доме боярина Зюзина.
      Когда явилась сватьюшка, боярыня угнала девок к себе.
      Сватьюшка играла роль добровольной дурки (шутихи). Она же по торгам и людным улицам собирала всякие вести – боярыне пересказывала. Одета была сватьюшка в кармазинный темный армяк, шитый по подолу кружевом золотным, а по воротнику и полам – шелками в клопец и столбунец . Под армяком– саян на лямках, усаженных соврулинами голубыми. Саян черной, плисовой. В шапке – вершок шлыком, а на маковке вершка – бубенчик серебряный.
      – Сватьюшка, что я тебе молвю…
      – Не ведаю, боярыня светлоглазая…
      – Прискучил мне муж мой богоданной, укажи – что делать?
      – Ой, боярыня, чай, сама ты без меня лучше ведаешь, что делать… только молвю: пора ему, медведю мохнатому… тьфу ты! говорю неладно… пора прискучить… Жену мало знает – зайцев гоняет да девок в избы загоняет, золотом дарит и с любой спит…
      – Ну так вот! Наглядела я молодца из окна с крыльца – хочу с ним любовь делить…
      – Ништо! Сердце зори, да не проспи зари, боярыня!
      – Ох, и хитрая ты! У тебя слова краше моих – укладнее…
      – С зарей, светлоглазая горлица, люд честной шевелитца, поп отзвонил да за питие садитца… Помни, дочь, ночь, любовь через край не пей… к дому поспей… утречком, ежли придет боярин с охоты, о жене заботы… грабонет да глянет, чтобы постелька была нагрета – вот те все спето!
      – Ох, все-то она понимает… Сватьюшка! Дай-ко мне вон там из сундука, что под коником 1стоит, кованой, чернецкую одежу. Черницей наряжусь, куколем черным кику закрою, да башмаки черные, мягкие дай…
      – Все подам, боярыня, окручу, обверчу – только личико умыть потребно, черницы, горлица, не белятца, не вапятца, под глазками подчерним да тоненько угольком морщинки намажем…
      – Нет, сватьюшка! На ворону походить не мыслю… в сутемках сурьму кто разберет?…
      – Твое то дело, разумница… учена от меня и будет! Давайко крутиться, рядиться…
      – Еще вот там, у зеркала, в ящичке, сватьюшка, патриарший змеевик 2, византийской с архангелом, подай, а то забуду… и неравно стража, а мне Кремлем идти.
      – А пошто он страже надобен?
      – Знак патриарший… стража знает его, не удержит… Проводи, ключи есть у тебя, запри дверь… у меня два ключа, к своей и патриаршей палате…
      – Поди, поди, моя светлоглазая… Надо ежели, то постерегу… Помочь раздеться?
      – Ну… разденусь сама – не пекись…
      – Да будет тебе, моя горлица, пухом дорожка укладена… Боярыня ушла задним крыльцом. Сватьюшка заперла за ней дверь на ключ, подымаясь обратно лестницей, думала: «Муж за делами да забавами… молодой, пригожей пошто тайком не погулять… И царевны наверх, уж крепко их держат, а чернцов да уродов зовут в рядне, в веригах, скинут рубища да хари писаные, глянь – под ними молодцы – веди в терем!» Потрепала себя шутиха за бородавку большую на подбородке и тихо вслух сказала:
      – А коя боярыня явно мужа в блудном деле сыщется, той плетка по телу холеному…
      Боярыня дверью под крыльцом вышла, прошла дверкой сквозь тын… На дворе в дальнем углу залаяли собаки и скоро утихли.
      На ширине кремлевской площади боярыне жарко сделалось.
       1 Коник – конец лавки.
       2 Змеевик – плоский медальон, с одной стороны архангел, с другой – змеи.
      Она потрогала на груди под покрывалом змеевик: «Недаром тебя византийцы сочли талисманом… он, он горячит…»
      За кремлевской стеной, в стороне Москвы-реки, далеко полыхал пожар – мутно розовели главы кремлевских церквей, зубцы стены то рыжели, то вновь становились черными.
      В Кремль чужих не пускали, но в Успенском шла служба для бояр и служилых людей. В тусклом свете чернели, шевелились головы…
      – Бояре у службы, неладно, если кто увидит. А, да я – черница! Наряд свой забыла, будто хмельная…
      Прошел, мутно светя остриями бердышей, стрелецкий караул, на женщину в черном не обратил внимания.
      Когда отпирала тайную дверь на лестницу в крестовую палату, Малке стало холодно:
      – Иду незваная… и имени не знаю, к кому иду…
      Смутно помнила, что лестница приведет ее в коридор, туда, где кельи.
      В коридоре у самых дверей со свечой в руках встретил ее патриарший дьякон Иван.
      – А… боярыня! Разве того тебе не сказано, что святейший уехал?
      – Не к нему пришла я… Вот возьми и молчи!
      Боярыня сняла с пальца дорогой перстень. Дьякон отстранил ее руку:
      – Посулов не беру… Кого надо тебе?…
      – Не тебя! Но вас тут двое. – Семен спит.
      – Вот его дверь… я войду к нему.
      – Нет, не можно. Святейший знает все!
      – Я ничего и никого не боюсь! Боюсь преград на пути моем… Берегись, диакон Иван Шушерин! Моя власть выше твоей.
      – Твоей власти, боярыня Меланья, не боюсь я!
      – Ты берегешь меня, как эвнух, для ради святейшего?
      – Нет! Берегу отрока от грозы и кары! Ему и так дана работа свыше сил… Ты не помышляешь, что будет с парнем, если еще раз соблазнишь его?
      – Пошто знать, что будет со мной, с вами завтра? Так я хочу делать сегодня! Разве мы не во мраке ходим? Завтра ни ты, ни я не знаем. Чего ты сторожишь его? Он не женщина…
      – Да, но через тебя зачнется так, что он перестанет быть мужем. Уйди, боярыня!
      – Ты несчастен, Иван! Иссох, глаза впали, власы ронишь, скоро будешь плешат… Тебе завидна любовная радость других?
      – Нет, боярыня, я счастлив… У меня любовь – книги, иму борзописанье, я благословлен в своей доле.
      – Послушай мало, Иван диакон! Не будем вражами… я не пойду к нему, но ты разбудишь его, он меня доведет к дому – одной опасно.
      – Дай слово, боярыня, не увлечь к себе парня.
      – Слово тебе даю, – отпустить его вскорости. Дьякон разбудил Сеньку.
      Не доходя тына, боярыня сказала Сеньке:
      – Погаси факел! Здесь молвим слово…
      – Чую тебя, боярыня.
      – Завтра, Семен, когда ударит на Фроловской час с полудня, приходи на Варварский крестец в часовню Иверской. Буду одета черницей…
      – Прощай, боярыня, приду!
      – Чтоб ты не забыл, дай поцелую.
      – Ой, то радостно, да боюсь…
      – Бояться не надо! Вот! Ну, еще – вот! А теперь – идешь ко мне?
      – Нет… слово дал Ивану.
      – Ивану твоему колода гробовая и крест! Не забудь – завтра…
      Боярыня скрылась в темноте.
      Утром Сенька справился в путь по городу. Диакон Иван сказал:
      – Жди мало… Святейшему по сану его не дано опоясывать себя мечом… едино лишь меч духовный дан ему, но у него имется келья под замком – ключ тоя кельи у меня…
      – Какая та келья, отец, и пошто она?
      – Оружейная келья… Святейший дарит из нее бояр и детей боярских патриарших тем, что помыслит… Пойдем в нее – тебя он благословил двумя пистолями.
      Войдя в келью узкую с узким окном, Сенька увидел на стенах сабли, бердыши, пистоли. На длинном столе тоже разложено оружие.
      – Вот твое, Семен! – сказал диакон. Сенька потрогал подарок, отстранил:
      – Чуй, отче Иван, благослови взять вон ту палицу!
      – Не можно… боюсь рушить волю патриарха.
      – Пистоли заряжать долго, кремни, зелейный рог, свинец беречь надо, пойдем – ничего не беру я!
      – Экой парень! Ну что тебе люб шестопер?
      – У него, шестопера, вишь, рукоятка с пробоем, в пробой ремень петлей уделан, будто для меня… подвесить у пояса под кафтан – и добро!
      – Дурак ты! Пистоль пуще устрашает, к пистолю не всяк полезет, к шестоперу с топором мочно, он не боевой, а знак военачалия… Што с тобой – бери, коли потребует господин – вернешь.
      – Едреной он, харлужной! Вот те спасибо…
      – Не зарони… еще вот – это от меня. – Иван подвел Сеньку к сундуку под окном, большому, окованному по углам железными узорами. – Тут, парень, пансыри… под кафтаном не знатно, сила у тебя есть таковую рубаху носить – будет она тебе замест вериг…
      – Пошто мне, отец Иван?
      – Берегчись надо… могут ножом порезать сзади, а мне жалко тебя… – И как бы про себя прибавил диакон: – На трудный путь послал отрока господине наш!
      – Уж разве угодное тебе створить? Дай, отец, вон тот, что короче, с медным подзором.
      Сенька, сбросив кафтан, надел кольчугу. Под кольчугой – она была короткая – по рубахе натянул ремень, к ремню привесил шестопер. Повязался голубым кушаком по скарлатному розовому кафтану.
      – Добро, Иван! Диакон перекрестил его:
      – Мир болеет, и злой он! Иди в него, отрок, яко да Ослябя инок.
      Они обнялись, Сенька ушел…
      Чем ближе подходил он к Варварскому крестцу, тем сильнее била в голову кровь, и весь он раскраснелся. В ушах звенело. Сенька боялся, что не услышит Спасских часов. Он думал и не мог прибрать мыслей-что отвечать ей… боярыне, что? «Манит… и я не могу терпеть без нее… Беда от патриарха! А ну, уйду с Тимошкой!»
      Время тянулось долго… Потом ударило на Фроловской башне получасье с полдня, и Сенька увидал, как высокая черница с лицом, повапленным белилами да сурьмой, вошла, помолившись, в распахнутую часовню, зажгла свечу к образу Спаса.
      Он подошел к дверям. Она, едва сдерживая себя, шагнула к нему… В дороге боярыня спешила больше и больше. Когда не было встречных, ловила его руку тяжелую, непослушную и прижимала к своей груди. Рука его содрогалась от ударов ее сердца. Они ничего и никого не замечали, а навстречу им шли люди с носилками, на носилках лежали, стонали больные, носилки приносились к ближней церкви, ставились у паперти, выходил из церкви поп с напутствием, бормотал отходную. Заунывно звонили в разных концах города…
      – Долго, долго! Ходить борзо не умею…
      Обошли часть Кремля по-за стены, пришли в слободу Кисловку. В Кисловке жили царицыной мастерской палаты швеи и рукодельницы. Старая опрятная баба отперла им.
      – Кто? Кого бог дает? Крещеные ли? Боярыня сдернула с кики куколь.
      – Радость ты моя! Матушка боярыня! Вот кому молиться буду, как богу, о Феклушке сестрице…
      – Горницу нам, Марфа! Да чтоб чужой глаз чей не видел…
      – Ой, матушка, кому нынче доглядывать? Все текут к церквам, кто богобойной, а тот, кто лихой да бражник, – у кабака до сутемок… болесть кого куда гонит…
      Они прошли в горницу. Старуха ушла, боярыня заперла дверь на щеколду. Спешно падали на пол черные одежды, а на черное – комком и боярское платье вместе с шитым золотом повойником.
      – Ух, какая на тебе рубаха! Сколь звону в ней, сколь весу… Сенька стащил с плеч панцирь.
      – Семен! Месяц мой полунощный…
      – Боярыня!
      – Кличь Малка! Меланья… Малка, Малка!
      – Ты как в мале уме…
      – Хи, хи… Я и впрямь малоумна… от тебя малоумна, месяц мой!
      Боярыня раскраснелась, будто кумач. Кармин да белила с нее наполовину сошли, притираньем замарало Сеньке щеки и губы.
      Когда садились к столу, Марфа сказала Сеньке, помочив рушник у рукомойника:
      – Оботрись-ко, счастливчик писаной! – И сама обтерла ему лицо.
      Она с поклонами угощала боярыню гвоздишным медом, сахарными коврижками, вареньем малиновым, садилась не к столу, а на скамью в стороне, потом куда-то, хромая на одну ногу, шла, приносила настойки, фрукты в сахаре и говорила без умолку:
      – Боярыня матушка! Беда с моей Феклушкой, лихо неизбывное… Бабила Феклушка царевичев Симеона да Ивана Алексеевичей и царевен, она ж, Феклушка, коих бабила… и сколь годов вверху у царицы Марьи Ильинишны выжила… Ты кушай, пей – молодца потчуй… Экой он красавец!
      – Смиренник мой… Не пьет, не ест, сыт любовью… Сказывай!
      – И… и что злоключилось! Феклушка, мать боярыня, с глупа ума взяла в мыльне государевой со сковороды царицыной гриб… завсе для царицы, царевен тож грибы в мыльне жарят, а то и лук пекут, а боярыня у жаркова да по банному делу была Богдана Матвеича Хитрово жена, сказывать тебе нече – злая да хитрая, допросила Феклушку, потом царице в уши довела, царица указала: «Взять-де ее на дыбу! На государское-де здоровье лихо готовила». А то позабыла, что Феклушка двадцать лет при ей живет… да еще: «Поганая-де холопка, посмела имать яство с государевой посуды!» И бабку мою Феклушку, мать боярыня, на дыбу подняли, у огня пекли – руки, ноги ей вывернули да опалили, волосье тож, а нынче сидит старуха за приставы и прихаживать к ей не велят… Попроси, матушка боярыня, святейшего, пущай заступит, пропадет сестрица за гриб поганой…
      – Худое дело, Марфа! Из пуста государево дело сделали. Пуще гордость тут царская: «Смела-де поганить посуду». Я попрошу за бабку! Человека ниже себя родом за собаку чтут, и бояре оттуда ж берут меру почета и гордости – холоп, смерд не человек есть, пес и худче того, сами без холопей шагу не умеют ступить… наряжены в бархаты, а хмельны и будто пропадужина вонючи…
      – Вот так, матушка боярыня, так…
      – Бери, бабица Марфа, деньги! Это тебе за привет, брашно и приют…
      – Ой, благодетельница! Пошто мне с тебя деньги? Благо, что другие дают… с них соберу – я уступаю иной раз горницы кое-кому попить, погулять, полюбиться мало…
      – Бери и молчи, как о других молчишь. Да берегись поклепа… поклеплют, и тебя на правеж потянут…
      – Пасусь, матушка, незнамых людей не пущаю…
      – Ну, мы еще пройдем наверх в горницу, побудем мало – и в путь.
      – Пройдите, погостите, да задним крыльцом, благослови вас господь, в путь-дорогу.
      Боярыня с Сенькой ушли наверх.
      Боярин Никита Зюзин заспался в бане, а вышел-хватился боярыни.
      – Зови, холоп!
      – Ушла она, боярин! – ответил дворецкий.
      – Ушла… в каком виде?
      – Черницей обрядилась, ушла одна.
      – А сватья?
      – Дурка-т? Та в терему да в девичьей…
      – Давай яство! Костей собери на поварне, мяса, кое похудче, поем, попью – медведя наведаю… По пути кличь ко мне сватью!
      – Чую, боярин! – Дворецкий ушел.
      Сватьюшка пришла в новом наряде. На ней был шушун. Половина шушуна малинового бархата, на рукавах вошвы желтые, другая половина желтого атласа, а вошвы малиновые, на голове тот же колпак-шлык с бубенчиком. Чедыги на сватье сафьяна алого, на загнутых носках тож навешаны бубенчики.
      Дворецкий принес любимое кушанье боярина – пряженину с чесноком.
      – Садись, сватья, испей да покушай с боярином.
      – Не хотца, боярин батюшка!
      – Чего так?
      – Не след сидеть дурке за столом боярина.
      – Знаешь порядок, баальница!
      – Ой, боярин, да што ты, батюшка! Не колдовка я, спаси бог…
      – Не баальница, так сводница… не впусте сватьей кличут, потатчица!
      – И такого нету за сватьей…
      – А ну-ка, сказывай, куда пошла боярыня Малка?
      – Помолиться, боярин, нынче все к богу липнут…
      – Расплодила вас, бахарей, Малка, нищие с наговорами ходят – ужо всех изгоню… к воротам поставлю ученого медведя, и будет он кого грабать, а кого и мять!
      – Ой уж, а чем я тебе не угодна содеялась?
      – Потатчица затеям боярыни… ну вот! Покуда боярыня спасается, ты мне потехи дуркины кажи, кувырнись, чтоб подолы кверху!
      – Стара я, боярин, через голову ходить.
      – Ништо! У меня вон медведь из лесу взят, вольной зверь, да чему захочу – обучу… Человека старого плясать мочно заставить. Ну-ка, пей!
      Боярин зачерпнул из ендовы стопу крепкого меду.
      – И, боярин батюшка… худо и так ноги носят, с меду валитца буду.
      – Не отговаривай!
      – Не мочно мне – уволь!
      – Архипыч, – спросил боярин стоявшего у дверей слугу, – медведь кормлен?
      – Не, боярин! Тишка ладил кормить, да ты от сна восстал, он и закинул: «Сам-де боярин то любит!»
      – Добро! Должно, судьба – укормить зверя этой бабкой…
      – Мохнатой бес, охальник, медвежье дитё – не боярин ты, вот кто!
      – Лаяться?
      – А то што глядеть? У меня, зри-ко, родня чутку меньше твоей – захудала только…
      – Вишь, она захудала, а ты в дурки пошла, честь тебе малая нынче. Пей!
      – Широк Ерема, да ворота узки – не вылезешь!
      – Не вылезу?
      Скамья затрещала под боярином. Сватьюшка замахала руками.
      – Не вставай, не вставай, боярин!
      – Пей!
      Шутиха выпила стопу крепкого меду, закашлялась, утерлась полой шушуна, отдышалась.
      – Все едино колесом не пойду!
      – Шути, чтоб складно было, а то царь Иван Васильевич одного шута, как и ты из дворян, щами горячими за худую шутку облил да нож в бок ему тыкнул. Играй песни альбо стань бахарем! – Боярин, подтянув тяжелую ендову с медом переварным, глотнул из нее через край, утер усы и бороду рукавом бархатного кафтана, прибавил: – Играй песни!
      – Ужли первой день меня чуешь? Голоса нету – хошь, кочетом запою аль псом завою… еще кошкой мяучить могу…
      – Не потребно так, зачни бахарить.
      – Вот то могу – сказывать, и не укладно иной раз, да мочно… Только дай слово боярское медведем не пужать!
      – Черт с тобой, баальница, – даю!
      – Тьфу ты, медвежье дитё.
      Села сватьюшка на скамью в стороне, положила колено на колено, в верхнее уперла локтем, на ладонь прислонила щеку, поросшую бородавками, и начала негромко бахарить:
 
Шел по полю, полю чистому
Удалой молодец, гулящий гулец…
А пришел тот детина к столбу
Тесаному, камню сеченому…
А на том столбе на каменном
Рукописание висит писанное, неведомо кем виранное…
И читал молодец надпись реченную…
«От меня ли, столба подорожного, Кой пройдет ли, проедет человечище,
Стороной ли пройдет, едет шуйцею,
Аль пройдет, проедет он десной страной —
То по шуйцей стране быть убитому,
По десной стране быть замученну,
А как прямо пойдет, стретит бабицу!»
Ухмыльнулся тому гулящий молодец,
Ухмыляясь стоял, про себя гадал:
«А и нет со мной меча булатного,
Шелепуги – клюки не случилося…
Со крестом на шее бреду по свету.
Мне со смерткой встречаться корысти нет,
Мне мученье терпеть, лучше смерть принять.
Да в миру молодец я грабал женушек,
На пиру веселых, все приветливых,
Так ужели во поле укатистом
Ужилась какая баба пакостна?»
И пошел молодец дорогой прямоезжею.
 
      Боярин пил, ел, со стуком кидал под стол обглоданные кости. Сватьюшка будто вспоминала сказку – как дальше? Боярин крикнул:
      – Зачала лгать, так кончай! Лги, куда пришел детина?
 
А идет молодец дорогой прямоезжею,
Он бредет песком, в ногах шатаетца,
Убрести боится в худу сторону.
Шел он долго ли, коротко, то неведомо,
Да набрел на стену смуру, каменну…
Городной оплот детинушка оглядывал,
За оплотом чьи насельники, не познано…
Он гадал, судил, себя пытал:
«Уж не тут ли моя кроется судьбинушка?
Уж не здесь ли он, мой Китеж-град?
Нету лаза к стене, нету мостика».
У стены же овражек глубоконькой,
Да на дне овражка частик, тычины дубовые…
Походил, посмекал и набрел на ворота высокие.
В тех воротах стоит велика, широка баба каменна,
И помыслил гулебщик удал-голова:
«Вот-то баба, так баба стоит!
Растопырила лядви могучие…
Ох, пролезть бы до бабы той каменной?»
Он позрел круг себя да и посторонь,
Ни мосточка к ней нету, ни жердочки…
«Как и всех иных, ждала и тебя…» – .
Взговорила тут баба воротная…
Шевельнулися губы тяжелые,
Засветилися очи углем в светце:
«Всяк идет ли, едет, ко мне придет,
От меня ему путь в самой Китеж-град,
А из града того поворота нет —
Там и пенье ему, там и ладаны…»
Опустилась утроба камень-кремень,
И еще сказала баба на последний раз:
«Ты гони, скачи да ко мне вскочи!»
Разогнался парень по сыру песку,
Как скочил он к бабе через тот овраг,
Как вершком главы он ударил в пуп,
И убился смертно до смерти,
Как упал он в яму на колье дубовое,
Он пропал, молодец, без креста,
Без пенья панафидного…
 
      – И поделом дураку! Без пути не ездят, не ходят… Скамья затрещала. Сказав, боярин встал.
      – Теки к себе, баальница! Не скормил медведю, да берегись, следи за боярыней, а нынче вот медведя с цепи спущу… Эй, Филатко! Огню дай.
      Из сеней голос доезжачего ответил:
      – Даю, боярин!
      Боярыня шла медленно, шаталась. Сенька сказал! – Дай, моя боярыня, я понесу тебя!
      – Нет, месяц полуношный, не можно, всяк встречной скажет: «Гляньте, мирской человек черницу волокет!» – и тут уж к нам приступят…
      – Кой приступит, я шестопером оттолкну… Дай снесу, ты ослабла.
      – Нет, не можно!… Скажи, Семен, мой боярин – он книгочий, гистории любит чести, а ты грамотен?
      – Я учился… в монастыре Четьи-Минеи чел и еще кое-что… ведаю грамматику и прозодию мало учил…
      – Вот ладно! А я так «Бову Королевича» чла-там есть Полкан богатырь, потом чла книжку, с фряжского переложенную, как и Бова, – в той книжке о полканах много писано, будто они женок похищали, и как их потом всех перебили, только по-фряжскому полканы зовутся кентаврами… Обе эти книжки– Бову и о кентаврах – узрел святейший да в печь кинул, в огонь, а мне дал чести «Триодь цветную ».
      Не доходя Боровицких ворот, разошлись на толпу. Толпа все густела, были тут калашники, блинники, мастеровые каретного ряда, кузнецы и кирпичники, а пуще гулящие молодцы с попами крестцовскими. Один из крестцовских попов кричал, другие слушали, сняв шапки…
      – Никон, братие, повелел кремлевские ворота запереть!
      – То ведомо! Не Никон, боярин Волынской да Бутурлин …
      – Те бояре Никоново слово сполняют… они городом и слободами ведают по Никонову решению!
      – Ишь ты, антихрист!
      – В Кремле, братие, укрыта святыня, срачица христова, присланная в дар великому государю Михаилу Федоровичу от шаха перского.
      – То ведомо!
      – И нынче, братие, болеет народ, а срачица христова в Успенском соборе сокрыта, и туда люду болящему пути нет!
      – Сломать ворота в Кремль!
      – То своевольство! Бояр просить, Артемья боярина да Бутурлина.
      – Поди-ка, они те отопрут!
      – Они те стрельцов нарядят да бердышем в шею!
      – А что я не впусте сказываю об исцелении от той срачицы господней, так вот она, древняя баба, и еще есть, кто про то скажет…
      – Говори, старица!
      Впереди толпы вышли двое: молодая девка, кривая, и старуха в черном. Девка заговорила, слегка картавя:
      – С Углича я, посадского человека Фирсова дочь, Яковлева, девица я, Федорой зовусь, и еще со мной старица Анисья… Не видела я, Федора, одним глазом десять лет и другим глазом видела только стень человеческую, а старица Анисья не видела очами десять же лет и в лонешнем году…
      – Ты кратче молви, кратче!
      – Обе мы в лонешнем году, на седьмой неделе, после велика дни, обвещались прийти к Москве в соборную церковь пречистые богородицы к ризе господней, и мне, Федоре, от того стало одному глазу легше, а старица…
      – Была одноглаза – кривой осталась!
      – Высунь, батя, иного, кой скажет кратче!
      – Вон он, говори, сыне!
      Вышел бойкий русоволосый мужик малого роста, без шапки, заговорил, кланяясь перед собой:
      – Я Новгородского уезду, государевы дворцовые Вытегорские волости…
      – Кратче! Время поздает.
      – Крестьянин Исак Никитин! Был немочен черною болезнью четыре года, кои минули от рожоства Ивана Предотечи, учинилось мне на лесу, как пахал пашню, и мало тут меня бил нечистый дух…
      – Ты и теперь худо запашист!
      – Чего зубоскалите?!
      – В огонь меня не единожды бросало – вишь, руки опалены… гляди, православные!.,
      – Впрямь так!
      – Верим, говори!
      – Ходил я, православные, ко пречистой в Печорской монастырь, и там мне милости божией не учинилось… И после того учинилась весть в великом Новеграде, что на Москве есть от ризы христовы милость божия, и я пошел в Москву полугодье тому назад, и пели молебен в храме Успения, и я исцелился, перестало бить!
      – Вот, вишь, исцелился!
      – И нынче исцелимся от срачицы той…
      – Ворота в Кремль сломать! Сенька сказал:
      – Лгет мужик! Дайте пройти, крещеные.
      – Пошто лгет? Ты, боярской кафтан!
      – Дайте пройти!
      – Нет, ты скажи, пошто лгет?
      – Не имай за ворот!
      – А за што тебя брать?
      – Лгет оттого, что в Киеве не помогло, а в Москве исцелился– не едина ли благодать господня, ежели она есть?
      – Нет, не едина! Кремль вы, боярские прихвостни, заперли.
      – Нам подавай ход к Успению!
      – Он, робята, гляди, не один – черницу с собой волокет!
      – Правда!
      – Эй, черной шлык! Бога молите, а бес в боярском кафтане на вороту виснет.
      Кто-то дернул боярыню по чернецкому куколю. Куколь соскочил на спину, под ним заблестел повойник, шитый золотом с жемчугами.
      Пропойца поп, седой и грязный, заорал, указывая на Малку:
      – Вишь, крещеные, для че надобны боярам чернецкие ризы! Для глума…
      – Да штоб людей зреть, а себя не казать!
      – Кончай с молодшим! – сказал кто-то в толпе.
      Из толпы выдвинулся низкорослый широкоплечий парень в валяной шапчонке, в епанче замаранной, шагнул к Сеньке, подскочив, ножом ударил его между лопаток. Нож прорезал кафтан, скользнул и согнулся. Сенька вполоборота наотмашь мелькнул шестопером, хрястнуло по черепу. Парень упал навзничь, засучил ногами, также дрыгала правая рука, блестел в ней нож с загнутым вбок концом.
      – Убил?
      – Убил Демидка, шиш боярской!
      Сенька, подхватив боярыню на левую руку, махая правой, сверкая шестопером, гнал на стороны толпу.
      – Чего зрим? Бей его, робята!
      В толпе появился еще поп, такой же потрепанный, как и тот, что ораторствовал, крикнул:
      – Пасись народ! Этот убил Калину, он патриарший служка!
      – У патриарха, браты, бес из Иверского привезен!
      – Ну-у?!
      – Правду сказываю! Никон его в рукомойнике закрестил.
      – То Иоанн Новгороцкой!
      – Никон тоже… сказываю…
      Сенька унес боярыню в Боровицкие ворота.
      Из караульного дома вышел навстречу им решеточный, но, увидав Сеньку, которого знал по приметам, ушел обратно. Сенька, пройдя ворота, хотел опустить боярыню на ноги, но она была в обмороке. Не думая долго, понес ее к дому Зюзина.
      – Где ты наглядел боярыню, паренек? – спросил ласково боярин, когда Малку слуги унесли наверх.
      – У Боровицких! Зрю, шумит толпа, с боярыни ободрали чернецкие одежды и того гляди стопчут, а она едва жива… Я ее из толпы унес, а с ней худо…
      – Так, так, добро. А как звать тебя?
      – Пошто тебе, боярин?
      – Как пошто? Такой старатель, да пошто?
      – Семеном зовусь…
      – Так, так… А не тебя ли зрел я у святейшего в хлебенной келье? Питие нам разливал… кратеры с медом сдымал?
      – Я – слуга святейшего.
      – Так, так… угощал боярина с боярыней, да еще послуга нынче, оно все такое дорого стоит, пойдем ко мне, и я угощу! Эй, Архипыч!
      – Чую, боярин!
      – Принеси-ка нам с пареньком меду да яства, какое сойдется…
      – Чую, боярин, я митюгом, борзо!
      – Садись, садись! Хорош, пригож… Не ровня боярину, старому, мохнатому, когтистому, едино медведю… Меня вон пакостница-дурка кличет «медвежье дитё»!
      – Мне бы к дому, боярин! Я сытой…
      – К дому? К дому поспеешь!
      Подали мед, боярин налил Сеньке большую чару, себе тоже.
      – Давай позвоним чарами! Родня ведь мы, да еще и ближняя родненька… Во-о-т!
      Сенька, чокнувшись, выпил ковш меду, подумал:
      «Этот, как святейший, знает все!»
      Он мало ел за день, взял кусок баранины, жадно проглотил, кровь заходила по телу, Сенька решил: «Пущай слуг зовет – узрит, что будет!» На боярина он посмотрел, как на врага.
      – А ну – по другому ковшу!
      – Мне, благодарение тебе, пить будет – к дому пора!
      – Похвалил бы тебя за память, что холопу за боярским столом долго быть не гоже, и не хвалю – мыслю иное: оттого-де у него спех велик, что яство мясное у боярина уволок, так брюхо ноет?
      – Я не холоп!
      – Кто ж ты есте?
      – Стрелецкий сын!
      – Хо, хо! Да малый служилой тот же холоп! Ну, ежели пора, – дай провожу с почетом!
      Боярин шел обок и слегка отжимал Сеньку к стене коридора. Недалеко засветлел выход, боярин сильно толкнул Сеньку в плечо, парень ударился головой в верх двери, в доски, дверь распахнулась – Сенька, потеряв опору, запнувшись о высокий порог, упал, на него пахнуло хлевом.
      – Го, го! – заорал боярин и, поймав дверь, захлопнул… На дубовый зуб накинул замет.
      «Свиньи съедят!» – наскоро решил Сенька. Хотел встать на скользком полу, но почувствовал, как сел на него кто-то тяжелый. По сопенью и сильному дыханью понял, что кинут зверю. Зверь вцепился ему в плечи, на кольцах панциря трещали когти, скользили, Сенька, упершись ногой в порог, оттолкнул зверя и выдернул шестопер. В серой мути по сверкающим глазам и горячему дыханию понял быстро, куда ткнуть шестопером, и по локоть всунул руку вместе со сталью в глотку зверю. Когда зверь стал давиться, слабо кусая его руку, с храпом попятился от него, то Сенька, выдернув руку, вскочил на колени и изо всей силы шлепнул впереди себя, попал по мягкому, повторил удар, – зверь не лез больше. Сенька встал на ноги, навалился на дверь, вспомнил, что она отворяется внутрь… Тогда он плечом погнул доски, пошатал и с треском дерева в щель просунул рукоятку шестопера.
      – Ага! – сказал он, налегая сильно. Шестопер выдержал, а дубовый зуб наружу двери сломался, замет упал, он перешагнул порог и вылез в коридор.
      Когда Сенька проходил, то вид имел страшный. Доезжачий, прижавшись к стене, светил факелом: он вышел, дожидаясь зова боярина, думая, что тот возится с медведем. Сенька, не задевая слуги, шагнул на двор. На плечах его блестел панцирь, а кафтан клочьями висел. Клочья кафтана болтались на кушаке. Голове было прохладно, – Сенька в подклете боярском потерял шапку.
      – Ладно, что лист патриарший на груди за панцирем – тож потерял бы!
      Боярыня лежала нераздетая на кровати, в повойнике и башмаках, чернецкая одежда валялась на полу.
      Боярин вошел в светлицу, перекрестился на образ в углу, сел на скамью к столу, положил большую лапу на бархатную скатерть. Боярыня глядела гневно, молчала. Боярин заговорил:
      – Где была, о ком поклоны била, боярыня Малка?
      – Не по тебе, боярин Никита!
      – Не мешает и по мне молиться, да еще прибавь нынче в синодик молитву за душу раба Семена.
      – Что ты сделал с ним?
      Боярин молчал. Дурка сватьюшка возилась у коника в сундуке. Боярин крикнул:
      – Пошла вон, баальница! Дурка ушла.
      – Боярин Никита, что сделал ты с парнем?!
      – Что сделал, то сделал… Довольно того, что делю ложе с одним святейшим чертом! Нужа велит…
      – Скажи же, боярин! – Боярыня приподнялась на подушках, сорвала с головы повойник, кинула в ноги. – Знай, что я его влекла, не он липнул ко мне…
      – Закрой волосы! Скажу.
      Боярыня покорно надела повойник, вдавила под него пряди волос
      – Ведаешь ли, Малка, такое: холоп сидел за боярским столом, пил мед с боярином… А чем ему платить? Денег не беру, в гости к нему не пойду… так за честь столованья в боярских хоромах пущай платит шкурой… И еще за тело белое чужой жены, то и головы мало…
      – Ты его куда дел?!
      У двери завозились робкие шаги, дверь приоткрылась, голос дворецкого спросил:
      – Можно ли к боярину?
      – Можно ли к боярыне, холоп! К боярину можно…
      – Хоть черт – пущай приходит!
      – Входи! – крикнул боярин.
      Слегка хмельной дворецкий вошел, покрестился на огонь лампады, поклонился поясно боярыне, сказал, поправляя пальцами косой фитиль горевшей перед боярином свечи:
      – Меня, боярин Микита Олексиевич, доезжачий Филатко направил… сам я не пошел бы тамашиться в боярыниной светлице… не чинно, а ежели не чинно, то и не след ходить куда не можно…
      – Ну, что Филатко?
      – Так Филатко, как малое робятко, молыт такое, что и слушать срамно.
      – Сказывай толком! Опять с Уварком бражничали?
      – Мы, боярин, маненько – за твое здоровье…
      – Скажи толком, кратко: что Филатко?
      – А Филатко молыт: «Подь, Архипыч, к боярину и доведи ему немешкотно, что гость-де, кой боярыню вынес, медведя твово убил… и мимо ево шел-де такой страшенной, весь в, крови да навозе, худче-де, чем сам боярин…»
      Боярин вскочил так, что у скамьи лопнула одна нога:
      – Черт это был, не гость!
      Боярин быстро шагнул вон из терема, хлопнув дверью. Когда его шаги опустились по трескучей лестнице, боярыня встала с кровати, сняла повойник, разгладила волосы и перекрестилась, припадая к полу земным поклоном.
      В патриаршу палату Сенька поднялся по лестнице заднего крыльца. Дьякон Иван встретил его в коридоре со свечкой. Свеча в руке патриаршего церковника заколебалась и чуть не погасла.
      – Сыне мой! Что злоключилось?
      – Ништо, отче! Умоюсь да одежу сменю – и все.
      – Где тебе кафтан ободрали, лицо и рука в крови?
      – Забрел к боярину в гости, да вишь убрался цел! Сенька снял с себя панцирь и в своей келье зажег свечи, стал мыться, раздевшись донага. Церковник не гасил свечи, стоял около.
      – Ножом резали, не порезали, медведем травили или кем, не разобрал, не затравили… Зверь мне руку ел, кафтан ободрал, а я ушел жив, и тебе, отец Иван, поклон земной!
      – За што мне?
      – За пансырь… ежели не он, то не ведаю – жив был бы ай нет?
      – Вот, сыне! Радуюсь я, что домекнул…
      – Нынче, отец, надо быть готовыми стоять за палату, кою оставил нам патриарх беречь… Думно мне, что народ сломает ворота, залезут в Кремль, а там неведомо, как будет…
      – Ой, сыне, пошто народ полезет?
      – Бояться нам не надо, заготовим кади многи воды, на случай пожога, багор да топоры и упасемся.
      – Сыне мой, Семен, как же стрельцы, караул завсегдашний? Оно, правду молыть, мало учинилось стрельцов, – кои перемерли, а иные разбрелись, болящие. Нынче зрел – седьмь стрельцов увезли болящих.
      – Вот оно так, а кои остались, будут шатки – хлынет народ мног, они к нему, гляди, приткнутся. Народ на Кремль идти подбивают крестцовские попы, а пуще, мыслю я, – Тимошка мутит…
      – Кто, сыне, тот Тимошка?
      – Мой учитель по книгочийству, кой учил меня в Иверском канорхать , коего святейший указал имать мне же.
      – Не пришел час имать его, сыне, ежели народ с ним!
      – Да, отец, народу того много, сам зрел, и еще поднимутся.
      – А как им не подняться, когда бояре Бутурлин да Волынской разогнали с крестца попов и нищих от церквей, – то от веков грабежники… Ты молыл, к боярину в гости залез, – кой боярин тот?
      – Зюзин, отче Иван.
      – Никита Алексеевич? Ну, тогда все знатко! Он, сыне, за жену тебя имал. Скажи: ты до того был с ней?
      – Был, отче Иван.
      – И… любился?
      – Да, любился и вел ее, а потом в дом принес!
      – Эх, и богатырь ты у меня, какое у тебя дивное телесо… А ты бы, сыне, кинул эту боярыню. Увяза она тебе и угроза жизни твоей.
      – Отче! отче! Не могу я ее покинуть.
      Сенька упал церковнику в ноги, как был голый.
      – Встань, сыне, облекись!… Я не доведу на тебя святейшему, но сам ты на нож тычешься… Боярин Никита мне давно ведом, – упрям, себя не щадит, своенравен и горд до ума помрачения… Злобится он! Да как ему не злобиться? Жена пошла любить раба!
      – Я гулящий, но вольной человек, отец Иван!
      – Ты вольной, да для него – раб! Боярыня Малка – ух, баба! Она еще боле его своенравна… Изведут они тебя, моего лепого отрока!
      – Отче Иван! Когда убил я первого человека – попа, кой лез на меня с топором, страшно было… Руки, ноги тряслись, – волок его под крыльцо… Нынче убил еще, тот с ножом кинулся ко мне, и было не страшно убить… А ежели боярин Никита приткнется, как те, то и его решу!
      – Пасись, сыне, он друг святейшего.
      – Теперь, отче Иван, ничего не боюсь я!
      – Эх, сыне, сыне! Когда разгулялась твоя рука и сердце загорелось, мне все будто-те в тонце сне видится… Иной раз думал я, а нынче прозрел: худо и беда наша, что мы служим патриархам, а через них подколенны боярам и царю… Они высшие помытчики, приказчики дел наших, и мы, трудясь на них, их кормим… Мы терпим от них не едины лишь обиды, а и смерть, когда они того возжаждут… И мыслил я: можно ли иное? Можно ли рабу, кой телом прекрасен, как ты, – можно ли быти господином? Да, сыне, можно! Но можно, когда народ правду познает, что не господин казнит и милует, а он – раб – народ! Ведать той правды не дают ни царь, ни патриарх, ни бояре, а покуда народ той правды не спознает, быти нам рабами и на все обиды молчать, крепко сомкнувши уста… Ту правду народу сказывать надо тайно, а кто силу свою чует, показывать явно… За ту правду имают, ибо от нее не стоять ни царю, ни патриарху. Аминь!
      – Тимошка, отче Иван, говорил подобное…
      – Не ведаю того Тимошки… Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.
      – Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером… Ништо, я платом обверчу.
      Иван поцеловал Сеньку в голову.
      – Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.
      – Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев , дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?
      – Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…
      – Пришел ко мне на обиду свою печаловаться… Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы в сундук клади – поеду, не надену…
      – То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?
      – Добро! Теперь иди. Слуга поклонился, ушел.
      Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:
      «Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»
      – Чего примолк, Иван?
      – Думаю, Семен Лукьяныч!
      – Пустое думать, себя томить… шел бы на поварню да кушать велел дать… с дороги, я чай, брюхо гудёт?… Прати о боге нынче некогда – возки наладят, стрельцы да холопи уряд соберут, и едем!
      – О боге испишу особо, как оборотит боярин с похода.
      – Пиши! Не первый раз обличительные письма чту от тебя…
      – Мало обличаю, а вот ты, боярин, даром ославил меня богоотступником христовым… Это тебе Верейский с товарыщи в уши надул?
      Боярин помолчал и прямо на вопрос не ответил, начал стороной:
      – Борзописание твое, Иван, не осмыслено для меня. Нарядные письма делать, изография твоя худая… иное испишешь, я до конца и честь не могу.
      – Пошто мне нарядные письма, Семен Лукьяныч? Не подьячий я! Не крамольник, не зломыслитель…
      – Послугу я тебе не малую кой раз учинил – упросил великого государя по нездоровью твоему отпустить и службы с тебя не брать, и ты, как боярин на покое, да и боярину чести такой нет, – служи; поехал: бей челом о той езде царю. Ты ж за то, чул стороной, бражничая с друзьями, скаредные вести про меня пустил: Семен-де Лукьяныч и в своем дому чинит безбожие. Да и Никону, чаю я, довел тоже?…
      – Вот он – поклеп! Вот что вороги мои вложили тебе, боярин, против меня… Нет, такого за Бегичевым не бывало… Не велика моя честь, но честью клянусь, – поклеп, Семен Лукьяныч!
      – А к Никону, врагу моему, ушел в подворотники, или куда еще? В истопники мыльны патриаршей?…
      – Никона, Семен Лукьяныч, святейшего патриарха, почитаю…
      – Почитай! От меня же прими нелюбье… Кого возлюбил? Смерда в поповском платье! Скорбен ушми, не чуешь, как весь народ зовет его иконоборцем? Византийскую правду древних царей и святителей ищет, а она, та правда, давно попрана новыми греками… Греки свои священные книги у веницейцев, латинян печатают и ныне по тем книгам наши древние переправливают. До Никона жили люди по старине. Молись, как было, и все тут…
      – А нет, боярин! Никон узрел правильно, – худые попы церкви заронили… священное писание завирали.
      – С чего мятеж зачинается и тишина рушится, то правдой я не зову! У Никона, Иван, дело не в молитве… не в крепости церковных правил – это лишь видимость – власть ему прельстительна и самовозвеличие… Не впусте расколыцики учат о двух апокалипсических рогах зверя: «Един рог – это царь, другой– Никон!» Власть свою он ставит выше государевой…
      «Ужели ошибся я? То, что про Византию молвил, – разумно…» – подумал Бегичев.
      – Мрут люди, сказываешь, а от кого? От Никона!
      – То лжа, боярин! Прости меня…
      – В отъезде кого оставил Никон Москвой ведать? Старика Волынского да Бутурлина, еще дьяка какого?
      – Рыкова, боярин, – дельной дьяк!
      – Пошто Никон своеволит? А по то, что хочет быть превыше царя, – малую1 думу выборных государевых людей упразднил, посадил бояр и неродовитых, да угодных ему, оттого расправные дела запустели… Вот, ты видишь, поди, что чинят на Коломне рейтары и датошные люди?
      – Своевольство и грабежи, боярин, но дело то не прямое патриархово… По тому пути боярин Илья Данилович … Пришел я, боярин, с тобой не о вере прати и не обиду свою излить…
      – Так зачем же пришел, Иван, сын Бегичев?
      – А за тем пришел, что мыслил так: делал-де он мне послуги – может, и ныне гнев на милость переложит, поговорит за меня великому государю…
      – О чем еще?
      – Дело малое, только путаное, – чтоб великий государь дал мне, холопу, быть беломестцем своей слободы на Коломне…
      – Пошто тебе надобно?
      – Суконная сотня меня, боярин, принимает и избрать ладит в кабацкие головы… Я же захудал, сидя без службы…
      – Головой кабацким садись – место веселое, Иван, только бороду отрасти, чтоб драть было за что!
      – Глумись, боярин, а помоги! Покуда я дворянин, не беломестец, головой не изберут… без тягла.
      – Впрягись в тягло!
      – Тогда с черными уравняюсь…
      – Да, уж так…
      – Посрамлю свой род!
      – Он и без того не высоко стоит, местничать не с кем.
      – Упроси, боярин, великого государя не ронить дворянство– быть беломестцем, беломестцы без тягла живут…
      – Служилые… казаки и боярские дети, а ты не служилой…
      – Пригожусь, боярин, головой послужу честно, альбо на таможню сяду.
      – Никаких дел тем, кто ушел к Никону, не делаю… никаких послуг!
      – Что я тебе о книге «Бытия» впоперечку сказал, – не сердись… доведи государю…
      – Поди и попроси Никона, а не меня!
      – Да кабы святейший был на Москве, тогда иное дело… к нему ба, не к тебе пришел!
      – К нему поди! И мне пора, люди ждут! В головы кабацкие садись – род свой захудалой поднимешь…
      Дворянин Бегичев, трогая боярскую шапку с запоной, из которой вынут и продан на торгу яхонт добрый, встал и пошел, не кланяясь Стрешневу. Боярин крикнул ему вслед:
      – Чуй, Иван! Не бежи.
      – А, ну? – Бегичев, нагнув голову вперед, мотаясь, встал, не оборачиваясь.
      – Ты ба не носил боярскую шапку: и драна, да не к лицу тебе она.
      – Тьфу, бес! – шагая в сени, отплюнулся Бегичев. В сенях, не запирая дверей, повернулся к Стрешневу лицом, сняв шапку, стал креститься надверному образу.
      – Ормяк ба сменил! На корове седло – шапка боярская, ормяк – холопий.
      Бегичев не раз ругался с боярином за насмешки, теперь, разозлясь, крикнул:
      – Чтоб тебя там под Смоленском поляки удавили-и! – и вышел, громко стуча по лестнице.
      Боярин смеялся, ему нравилось, когда злились:
      – Ха, ха, ха! Иван, чуй же, упрошу великого государя. Доведу ему, что ты просишься в тягло черной сотни!
      Бегичев с улицы крикнул:
      – Глуменник окаянный! Безбожник!
      А Стрешнев смеялся:
      – Развеселил, пес! Борода твоя и на куделю не гожа-а! Идя по палате, боярин крикнул:
      – Эй, холопи!
      – Чуем, боярин!
      – Без меня, чтоб пожога не случилось, погасить лампадки!
      – Сполним!
      Иконы в просторных горницах Семена Лукьяныча висели не в углах, а на стенах вперемежку с парсунами. Боярина потешало то, что гость, придя, искал икону, не найдя в углу, молился на стену, стоя боком к хозяину, и смущался. Одетый в чугу малинового бархата, Стрешнев шел к выходу. Спросил дворецкого, молчаливо стоявшего в стороне:
      – А как моя Пеганка?
      – Живет здорово, боярин, ныне у ней родины.
      – Опять мешкота? Влас! Приготовить кадь с водой…
      – Кадь готова, – не впервой, ведаем…
      – И свечи?
      – Ту свечи, боярин!
      – Лепи и зажигай! Да прикажи настрого холопам не говорить, что ведется в моем дому, – скажут, дам на дыбу!
      – Немотны все! Кто посмеет, боярин?
      К медной кади прикрепили церковные свечи и зажгли. Девку приставили – куму, а Мартьянка истопника – кумомг
      – Где щенята?
      – В зобельке, боярин, – вот!
      Корзину открыли, выволокли четырех щенков, трех пестрых, четвертого лисой шерсти. Боярин, накинув поверх короткорукавой чуги коц дорожный бурого бархата с прозеленью, делая руками, будто одет в фелонь, погружал щенков, утопив, передавал русому парню с круглым в рябинах лицом и девке также. Парня и девку боярин по очереди спрашивал:
      – Отрекаешься ли Никона?
      – Отрешаюсь, боярин!
      – Боярин – лишне! А сказывать надо не отрешаюсь – отрекаюсь. Ну, дунь, плюнь!
      – Отрекаешься ли Никона?
      – Отрекаюсь!
      – Дунь, плюнь! Так. – Лисого щенка боярин погладил, не утопил. – Родильнице снести, радости для. – Боярин вышел в сени.
      С крыльца, мотая хвостом, ласково осклабясь, бежал черный песик с курчавой шерстью. Боярин строго спросил:
      – Никон, ведаешь ли свой чин? Песик, встав на задние лапы, ответил:
      – Гау! га-у!
      Боярин опустился, привстав на одно колено.
      – Благослови!
      Песик передней правой лапой помотал перед боярином.
      – Влас! – позвал дворецкого боярин. – Покорми его тем, что он любит… и береги!
      – Будет сполнено, боярин! Стрешнев вышел на крыльцо.
      Борис Иванович Морозов, наслышавшись об ужасах моровой язвы, не выезжал из дому. Надо бы боярину совсем покинуть Москву, да боярыне занемоглось крепко, а хворую куда повезешь, и Борис Иванович, вздев на нос очки, чаще всего сидел в своей крестовой, читал «Златоструй », «Смарагд» или же Четьи-Минеи. У боярина в крестовой большой иконостас, весь светящийся позолотой, ризами, украшенными драгоценными камнями, образа темные греческого письма, их мрачных ликов не могли оживить огни многих лампад. Рядом с иконостасом на стене висит образ Христа в терновом венце, списанный боярскими иконниками с картины итальянца Гвидо Рени. Перед этой копией с фрязя теплилась особая цветная лампада.
      В крестовую к боярину без зова не шли, а сам он никого не звал. Сегодня часу в третьем утра дворецкий, приоткрыв дверь, тихо сказал:
      – Боярин! Пришла молодая братца твово Глеба, Федосья Прокопьевна.
      – Пусти, Петр, невестушку.
      Боярыня сняла с себя опашень объяринный, темно-коричневый, струящийся золотыми полосами, передала своей служанке, вошла в крестовую к боярину в черном бархатном повойнике, очелье повойника в жемчугах и лалах, в распашнице вишневого бархата. Повойник плотно закрывал волосы боярыни, лишь на висках тонкие пряди чуть золотились. В ушах не было серег.
      Боярыня молча низко поклонилась Борису Ивановичу,
      – Здорово ли живешь? Каково радуешься, невестушка? Боярин встал, поцеловал невестку в щеку:
      – Здравствуй, здравствуй!… Брат Глеб старый охотник, ни кречета, ни сокола не пускал в поднебесье, а лебедушку белую поймал…
      На бледном красивом лице боярыни между густыми бровями складка будто от тяжелой думы, оттого глаза, большие, отливающие голубизной, казались серьезными и грустными…
      – Захвалил меня, боярин, родненька моя, – дело забыла… Боярыня шагнула к иконостасу, начала истово двуперстно креститься, плотно пригнетая персты ко лбу и груди, а когда кланялась она в землю, ее тонкая фигура казалась монашеской. Помолившись темным образам, боярыня покосилась на образ Христа и отвернулась.
      – Садись, садись, золотая! Помолилась, а тому образу, кой избегаешь, я пуще молюсь – лепота дивная…
      Боярыня села на обитую бархатом скамью, боярин не садился, она заговорила:
      – Свет ты мой, родненький боярин! Не люблю еретического, фряжского, латынского: так заповедал учитель наш блаженный Аввакум… Клянет он, батюшко, никонианские новины…
      – Хе, хе! Невестушка – и Никон тож не любит фряжского
      да немецкого письма, а от сих мест и батюшко твой Аввакум лжет по иконному уряду. Никон норовит срывать такие иконы, как мой фряжский образ… Я же образ тот, за красоту его, укажу ко мне в гроб положить… Ну, што молышь еще?
      – Боярыню бы мне, Анну Ильинишну поглядеть…
      – Боюсь к ней тебя повести… крепко недужит, уехать бы нелишне отселе, да с того вот мешкаю…
      – Ну, бог даст оправится боярыня… Пришла я ее поглядеть да еще от мужа, моего господина, Глеба Ивановича и от батюшки Прокопия к тебе, боярин Борис Иванович, поклоны воздать и с великой докукой, штоб ты, большой боярин, побил государю челом за учителя нашего Аввакума, и может статься, великий государь нелюбье с него снимет, содеет нас с праздником, воротит из дальних мест праведника…
      – Да, лебедушка белая, невестушка, боярыня моя, ай неведомо тебе, что государь под Смоленском, как ему туда докучать и не о том нынче его забота.
      – Ведаю, ох ведаю, боярин! Да хоть бы поослабили ему там в житье, в странствии по Даурии дикой… И ты бы, Борис Иванович, сам отписал туда дьякам да воеводе – кому ближе… Студено там, тяжко и голодно…
      – То, Федосья Прокопьевна, боярыня моя, дело несподручное– от великого государя люди к тому данные ведают протопопа… Воеводы, паче дьяки, ослабить или нагнести в житье Аввакумовом и мало не могут…
      – Боюсь, Борис Иванович, боярин, – изведут они, злодеи, нашего батюшку.
      – Ну, ты, невестушка, не печалуйся! Оборотит государь, бывает, што труды ратные прискучат, – вернет к нам, тогда исполню просьбу твою, попрошу царя, а только, прости ты меня, родненька милая, – юродивой твой Аввакум батько! Ой, юродивой…
      – Святой он! За Иисусову истинную веру гоним от антихриста– страждет отец наш…
      – Уж и Никон гордость безмерная, да и батько ваш Аввакум и малость не погнется.
      – Гнуться, боярин, в антихристову правду – грех творить, губить душу…
      – Вот видишь, Прокопьевна, черное на головке юной, панафидную зуфь указуешь своим наплечным кроить на распашницы – худо это… Едва успела в замужество пасть, а глядишь в монастырь… От зуфи и до власяницы близко…
      – Государь мой, боярин родненька, не из зуфи мой наряд, бархат двоеморх, а што о власянице молышь, то власяница святое дело, близкое мне.
      – Попрошу за батьку протопопа, только свет ты мой, Прокопьевна, сердце чует – наделает тебе бед Аввакум! Ох, бед наделает. Помысли: великий государь возлюбил Никона, протопоп клянет, плюется Никону, а проклиная, Аввакум и волю царскую попирает! Ты же и весь ваш род Соковниных с младых лет в ученье и послушестве Аввакумовом… Ой, беды от того, золотая мод, много, много… Нынче умы метутся; тот, кто и о вере не помышлял, поднялся, ропщет… День ото дни смут церковных множится, распрей двоится, троится… ой, беда! А тут еще гнев божий – моровая язва… Горе народу и всему царству.
      Боярин круто зашагал по крестовой. По темному кафтану его бархатному прыгали кольца серебристых кудрей, тряслась курчавая борода, руки, вздетые за спину в замок, хрустели пальцами.
      – Беда от Никона по гордолюбью его безмерному и от Аввакума по великому его юродству!
      Боярин остановился, глядя на Федосью Морозову зорко, строго спросил:
      – Пишет што Аввакум? Пришла ко мне за тем, – письмена его уязвили твое сердце?
      Боярыня потупилась и неохотно сказала:
      – Пишет…
      – Что он пишет, неистовый поп?
      – Ох, не надо так, боярин! Отселе ничего не скажу я.
      – Не буду – говори, лебедушка!
      – Пишет он, родненький наш, чтоб мы с сестрой Авдотьей не убоялись пути христова, страдного, и ежели надо, то прияли бы все…
      – Што же все? И нелюбье великого государя?…
      – Может быть… Готовы бы были и крепко стояли за перстосложение… И нищих да юродов пригревали бы, ибо в них живет благодать господня…
      – А ведомо ли тебе, невестушка, што Никон повелел разогнать нищих от церквей?
      – Никон – антихрист! Он делает все угодное сатане…
      – Да… Вековые устои ломает… а среди убогих есть-таки пакостники всякие, тати и худче того, чул про то…
      – Ох, бояринушко, и ты, понимаю я, погнулся к Никону…
      – Погнулся ли нет, но о беде твоей – Аввакуме – буду просить великого государя… Слово мое крепко!
      – И за то благодарение тебе вековечное, боярин Борис Иванович!
      – И еще: прими мой совет, невестушка, не помрачай красоту свою нарядами черными, поспеешь обрядиться христовой невестой!… Благочестие хвалимо и богу угодно, не надо лишь юродствовать, о земном помнить потребно, и богу помыслы о храмине и порядне, домоустройстве людском, я чай, не отвратны есть…
      Дворецкий, снова приоткрыв дверь и не показываясь, сказал:
      – От патриарха Никона детина пришел со стрельцы, боярин! Боярин спокойно, тихим голосом ответил:
      – Пусть ждет, когда уйдет боярыня! Федосье Морозовой боярин прибавил:
      – О вере и Христе, Федосьюшка, чуй Аввакума, не рони только сана своего и не опрощайся… В том ему отпор дай, а теперь иди, иди другим выходом к возку своему, – там тебя и одежут слуги. __
      Направив Морозову внутренним ходом, не тем, которым вошла боярыня, Морозов пошел в горницу перед крестовой, там у дверей стоял Сенька в новом кафтане и темном армяке, накинутом на широкие плечи.
      Сенька поклонился боярину.
      – Пошто явился в дом мой, холоп?
      – Не холоп я!… Ризничий великого государя святейшего патриарха!
      – Што потребно патриарху в моих хоромах и пошто явился со стрельцы?
      – Стрельцы, большой боярин Борис Иванович, на крыльце, а взяты они мной по указу святейшего на тот случай, ежели ты не будешь сговорен и не отдашь с божницы своей спасителя фряжского, работы твоих боярских иконников.
      – Есть у тебя с собой указ патриарха, холоп? – Боярин подошел к большому столу, сказал еще: – Подойди ближе.
      – Указ есть, вот патриарший лист… – Дай, буду честь его!
      Сенька подал боярину лист. Боярин читал медленно, лист оглядел, даже с исподки, сказал:
      – Добро! Не навалом пришел, не самовольством, но вот!
      Боярин от креста и начальных букв до подписи и печати патриаршей лист разорвал, потом разорвал поперек и каждую часть малую разорвал в клочки.
      Сенька остолбенело глядел, опустив тяжелые руки.
      – Скажи своему пастуху с Мордовского заполья, штоб ведал он, к кому идет! К кому холопей шлет своих, и еще скажи – обиды этой я не прощу ему! И добро, парень, что ведешь себя мирно и тихо, а то бы мои слуги наладили тебя под крыльцо в шею…
      – Слуг, боярин, твоих не боюсь я… Лист изодрал – то худче для меня самой лихой беды!
      Он ушел и, выйдя, распустил стрельцов: – Не надобны! – идите к себе.
      Сенька спешно вернулся в патриаршу палату, сбрасывая армяк, сказал дьякону Ивану:
      – Беда, отче Иван!
      – Ну што опять, сыне?
      – Пришел я в дом боярина Морозова фряжскую икону забрать, а боярин вышел тихой, да, чулось мне, сговорной, попросил патриарший лист, и я его дал, а он подрал тот лист в клочья… Чаю я, – от того дела гневен на меня учинится святейший: «Заронил-де, и все тут!»
      – Оно-таки худо, сыне, а што при том молвил боярин?
      – Облаял святейшего пастухом мордовским и еще: «обидыде такой ему не прощу, што он холопей шлет в мой дом…»
      – Ну вот, слова боярина, сыне, в оправдание твое, боярин – он таков, от слов своих не отречется, а патриарх на него за обиду будет бить челом государю… Худо едино тут, нынче и указанного тебе злодея взять не можно… Как его там? Тимошку… или?
      – Он же Таисий… Не можно, отче, – стрельцы без указа не пойдут… Я нынче помешкаю мало и отлучусь родню навестить.
      Сенька побыл с Иваном до отдачи дневных часов, а когда зазвонили ко всенощной, поднялся и вышел из кельи:
      – Отче Иван!
      – Чую, сын мой!
      – Дай мне те пистоли, кои святейший дарил!
      – Вот, вот, сыне!
      Дьякон принес два небольших пистолета, рог пороху и кожаный мешочек с кусками рубленого свинца.
      Сенька оглядел кремни, зарядил оба пистолета. Приправу сунул в карман армяка.
      – И где ты, сыне, обучился с оружием ладить?
      – Дома, брату Петрухе не раз заправлял пистоли… Думаю я, отец Иван, от гнева патриарша уйти куда… Добра мне не зреть, с ним живя…
      – Ой, сыне! Пошто? Я буду сколь сил хватит говорить за тебя святейшему… Уймется… Не помышляй, сыне, да вот, когда будет тебе опасно, – я тебя упрежу, покуда не входи во искушение боязни…
      – Зрю – лицо у тебя стало иное, и очи похмурились… голосом тож не весел…
      – Полюбил я тебя, сыне, сказывал уж, а еще помышляю: беда твоя не в том, что изодран лист… В том беда, когда боярин Зюзин поклеплет на тебя святейшему, тогда и тяжко мне, да придется моего богатыря отпустить в безвестное… ныне же спи спокойно, Иван диакон и днем и ночью в храмине патриаршей опасет главу твою…
      Сенька вышел на Иванову площадь. Поравнявшись с дьячьей палаткой, приткнутой задом к Ивановой колокольне, увидал стаю голодных собак. Собаки часто разрывали прохожих на улицах. Их расплодилось много, так как хозяева домов перемерли, также перемерли и дворники постоялых дворов. Псы накинулись на Сеньку, отбиться нечем, шестопер короток, он выдернул из-под скарлатного армяка пистолет и гулко выстрелил. Двух собак повалил выстрел, одному псу разворотило череп, другому сломало переднюю лапу.
      Собаки кинулись от Сеньки прочь.
      Сверкая лезвиями бердышей, на Сеньку от Архангельского собора спешно двинулись трое стрельцов в красных кафтанах, издали кричали:
      – Стой, детина! Сенька остановился.
      – Указ ведом? В Кремле не стреляют.
      Всегда тихий, миролюбивый, Сенька, удивляясь сам себе, гневно закричал:
      – А вы, служилые доглядчики, чего зрите?! Псы от застенков в Кремль лезут, заносят моровую язву.
      – Ах ты, собачий сын! Уволокем в Стрелецкий приказ, у пытки станешь, будешь знать, как рушить государево слово, – вскидывая с плеча бердыш, заорал один.
      – А ну, пытай, волокчи – увидишь, кто в ответе будет! – Сенька шагнул навстречу стрельцам. Смелость выручила: один сказал миролюбиво:
      – Проходи, не стрели больше. Сенька ушел; стрельцы говорили:
      – Должно, переодетый пятидесятник, караулы доглядывать вышел?
      – Никонов приспешник, боярской сын!… Зрел его не раз.
      – Да караулы от нас таки худы стали, много стрельцов в нетях.
      Сенька, проходя Боровицкими, пролезая решетку, сказал сторожу:
      – Не забудь меня, решеточный, запоздаю, – пусти.
      – Иди, пущу – ведаю тебя!
      Пробираясь в Стрелецкую слободу, Сенька глядел на зеленеющее к морозу небо. В небе на всех крестцах высились резные деревянные колоколенки, то на церкви, то отдельно, они казались ему отлитыми из льда. Щипало ветром лицо, был бесснежный октябрь, голая земля стучала под ногами, трещал сухолед в выбоинах. Комковатая грязь застыла глыбами… Идя, стрелецКий сын думал:
      «И не пойму, што мне сердце гложет? Пошто стал я такой, рука бою просит, попадись кто немирной ко мне, – убью… чую крепко, – убью!»
      Потом показалось будто отражение на воде – красивое лицо– и расплылось, а вот, колеблясь, засиял боярский кокошник золотом и заушными тяжелыми серьгами…
      – Малка, лик твой?! Ой, то опять глава колокольны… Чудно! Сколь мыслил не думать о ней, Малке… Иван тоже молыт: «Закинь боярыню, сыне!» Эх, не могу! Не могу я… не кинуть…
      Когда Сенька добрался до дому, то в нижней клети увидел старуху в черном, будто черницу. Она кормила за знакомым ему С детства столом двух грязных нищих, кланялась им:
      – Кушайте, божьи люди, страннички, насыщайтесь. – Ты ба сменила нам чего иного, матушка!
      – Беда моя, што постного боле нету, а скорому вам грех вкушать.
      – В миру – везде грехи, вкушаем, мати наша!
      – Вкушаем и скоромное! Сенька поклонился матери:
      – По добру ли живешь, матушка Секлетея Петровна?
      – Зрю, зрю тебя, антихристов слуга! – сказала мать, как будто чужому.
      – Антихристов!
      – Антихристов?! Тьфу ты… – оборванцы плюнули под стол.
      – Да, вот, блаженненькие, сын был, а нынче худче чужого – Никону служит!
      – Поганой, мати, поганой никониянец! Какой те сын!… – Што не молишься? Позрю, как ты персты слагаешь. Сенька, чтоб не злить старуху, стал молиться.
      – Не крепко он, мати, слагает персты!
      – Худо ко лбу гнетет! – уплетая жареное мясо, ворчали нищие, наблюдая за Сенькой.
      – Вы, дармоеды, молчите! – сказал Сенька, – кабы моя воля, я бы вас за ворот взял и вышиб за дверь.
      – Ой, ой, мати, боимся!
      – Он у тебя бешеной!
      – Умолкни, антихристов слуга… Ишь возрос! И то молыть, сколь лет блудишь по свету… Чего лепкой к молитве, поди бражник да бабник стал?
      Нищие вылезли из-за стола, оба, неистово колотя себя в плечи и грудь, стали креститься, расстилаясь по полу:
      – Спаси, богородица!
      – Спаси, боже, благодетельницу, рабу твою Секлетею!
      – Где же отец, матушка?
      – Пожди – придет! Отец тож потатчик… в вере шаток, все ему служба да торг, будто уж мирское дело больше божьего… Шпынял меня сколь за тебя: «В стрельцы-де парня надо, а ты угнала в монастырь!» Ой, греха на себя кучу навалила, с бражником чернцом Анкудимкой пустила недоумка… зрела нынче того Анкудимку у кабака, в шумстве лаял мне с глумом великим: «Ужо-де, Секлетея, никониане обучат твое детище в посты конину жрать!»
      Пришел отец, скупо покрестился, снял с себя мушкет, поставил в угол, покосился на нищих, потом взглянул на Сеньку, улыбнулся и развел руками:
      – Мекал-ужли Секлетухе моей новой какой кормленник объявился, ан то Семка! Дай же поцолую.
      Сенька с отцохм поцеловались. Отец умылся, потащил его за стол:
      – Хмуро в клети – надо свечи! Эй, хозяйка! Секлетуха… у меня праздник, а у тебя как?
      – Чему радоваться мне? Антихристов слуга, да еще на странных божьих людей грозит, а того не ведает, как большая боярыня Федосья Прокопьевна нищих призревает, они за нее бога денно и нощно молют!
      – Огню давай! Не ропоти даром… Ай да Семка! Ростом велик, лицом краше Петрухи будет! Пра, краше!
      – Тятя, пошто нет тебя в Кремле у караула? Как ни гляну – все чужие бродят…
      – Указ есть, Семушка! Не ведаю, от кого он – только старых стрельцов всех перевели в караулы к монастырям, где любит молитца великая мати, Марья Ильинишна, государыня… Да мне нынче легше – неделанную мою неделю удлинили в половину, я чай…
      Секлетея Петровна зажгла две свечи в медных подсвечниках, сунула на стол.
      – Эй, баба старая, подавай нам с сыном яство, волоки питие к тому делу, меду, пива – чего найдется.
      – Помешкаете… вот уже блаженных спать уложу…
      – Порхаешься в навозе, как куря в куретнике… Торопись, нынче, сынок, безотменно в стрельцы запишу, мушкет на тебя возьму, поручусь!
      – Не можно, тятя, – я патриарший ризничий… Секлетея Петровна, возясь в стороне, плюнула:
      – Вишь, он кто?!
      – Ой, не может того быть!
      – Я не бахарь! Правду сказываю.
      – Чул я, да не верил… хотел пойти до тебя, дела мешали и помоги нет – Петруха уехал с Никоном царицу провожать, може, скоро оборотит. Старая баба, чего ты тамашишься, не подаешь яство?!
      – Поспеете… Опоганили вот последыша, теперь к столу не сяду, опрично от вас пить, есть буду!
      – Ешь хоть под печью – нам же давай чего погорячее.
      – Подсудобил родителям пакостник Анкудимко! Увел малого – погубил навек…
      – Анкудим монах доброй, бражник лишь, да и то около бога ходит, таковому ему и быти подобает!
      – Ой, рехнулся старой! Богохульник, ой, Палыч! Плотно поужинав и выпив гвоздичного меду, отец с сыном пошли наверх в горницу:
      – Сними-ка ормяк, сидишь в верхней одежке, будто к чужим пришел.
      – А, нет, тятя, сижу и мыслю – повидал своих, пора к дому – там у меня патриарше добро стеречи остался единый отче Иван! Ныне опас большой… много развелось лихих людей… навалом лезут. Давай на дорогу попьем табаку – у нас того делать не можно.
      Сенька вынул рог с табаком, они выпили две трубки добрых.
      – Хорош ты, и лицом красен! Эй, сынок, неужели тебе в стрельцах не быть?
      – Может статься, буду, а ты, батя, не давал бы матушке примать в дом нищих, нынче такое опасно… занесут, зри, моровую язву – беда!
      – Ну как их не пустишь? Из веков вся родня нищих звала и чествовала…
      – Як тому сказываю, что слышал, как патриарх наказывал боярину: «Не примать и гнать их, заразы для!»
      – Ох, и Секлетея моя Петровна…
      Старый стрелец не кончил речи, мать, подслушав их, ворвалась в горницу. Горница плавала в табачном тумане. Старуха закашлялась, заплевалась и, топая ногами на сына, погнала его вон из дома:
      – Вон, еретик! Антихристово отродье, – я тебе от сих мест не мать!
      – Ну, полно, старуха! – пробовал примирить сына с матерью Лазарь Палыч.
      – Ты-то молчи, потатчик… Не уйдет, побегу к боярину Артемью Волынскому, все обскажу, нос ему, еретику, выродку, отрежут за табашное зелье , палочьем изобьют по торгам. Уходи по добру – тьфу, сатана!
      – Уйду, матушка!
      – Я тебе не матушка, окаянному! Блудник-на убогих людей наговаривать!…
      Сенька обнял отца, спустился вниз и, не глядя на мать, вышел за ворота. Отец остановил его:
      – Стой-ко, сынок, возьми фонарь, без фонаря натычешься носом – дорога ухаб на ухабе…
      – Убреду авось, фонарь дай.
      Отец зажег слюдяной фонарь, дал Сеньке, а когда сын шагнул от ворот, крикнул:
      – Чуй, Семушка?!
      – Ну, батя, – чую!
      – Заходи к Новодевичьему, – эту неделю мой караул там.
      – За-ай-ду-у!
      После светлой горенки, где давно горели свечи и теплилась большая лампада, Сеньке показалось, что он идет к черной стене. Фонарь светил слабо, освещал только место, куда ногой ступить. В одном кочковатом пространстве, не заметив глубокой выбоины, он провалился одной ногой и упал. Фонарь ударился в мерзлую грязь, слюда разорвалась, огарок свечи, забелев, укатился куда-то в сторону. Сенька бросил фонарь.
      – Палочья не надо – пистоль за кушаком! – Он ощупал, не выронил ли оружие.
      Когда погас фонарь, идти стало не под силу, но Сенька различил мутно белевший перилами мост и, держась за перила, мост перешел. Угадывая в черном кремлевские стены, пошел, держась близко, рискуя упасть во рвы. За стеной он слышал гул кабака, что стоит недалеко от моста, и не пошел в кабак. В кабаках гуляли лихие люди да гольцы и тут же многие от моровой язвы валились насмерть. Медленно идя, натолкнулся на балясины крыльца часовни, взглянув вверх, увидал высоко у образа в фонаре огонек лампадки. Тогда он вспомнил, что это та часовня подворья Богородского монастыря, о которой патриарху била челом смотрительница подворья, «что-де часовню срыть надо… строена она из байдашных досок, сгнила, а кабак стоит близ, то питухи – мужие и жоны пьянии – остаиваются у часовни и скаредное творят под образами, блюют и матерне лают…»
      Идти было дальше опасно – упасть в ров или просто падать и изорвать одежду. Сенька поднялся на четыре ступени крыльца часовни, ощупью добрался до дверей, сел перед дверьми у порога, решил дождаться рассвета. Он встал на ноги, пригнул голову, под крышей крыльца увидав огни факелов… Черная тень человека с факелом шла впереди, а две таких же черных фигуры сзади, с боков воза. Воз тащили две лошади.
      «Сойти, купить у них огонь?…»
      Но, вглядываясь в воз и людей с факелами, понял, что божедомы собирают мертвецов, павших на улицах от моровой язвы. Воз был битком набит мертвецами.
      «Нет, того огню не надо!» – Сенька снова сел.
      Воз исчез в черной хмари.
      Слышал царапающие по гололедице шаги и голоса. Шаги прибрели к крыльцу часовни.
      – Тут, милай, того, садись!
      – А, не – я… лягу!
      – И ложи-и-сь! Эка ночь, хоть рожей в рожу-у!
      – Тверезым беда, хмельным полгоря – убредем!
      – Так сказываю тебе про Анкудимку… чуешь?
      – Ну-у?
      – Указал он нам троих подьячих, того, сказывает, – они сыщики…
      – Ну-у?
      – Они, того, сказывает, подьячие-де дьяка Ивана Степанова, их кончайте…
      – А вы ка-а-к?
      – Кончили, того… Головы собаки растащили… Тулово кто найдет – одежку содрали…
      – Хе-хе-хе… тьфу!
      – Ты чего?
      – Ни-че-го-о! Только тот Анкудимко – не Анкудимко… дознал я, – звать Тимошкой…
      – То как?
      – И еще… при ем звать Тимошкой бойся-а… – Пошто?
      – Кто ё знат, как кой обзовет Тимошкой, так и сгинул…
      – Сгинул? Во!
      – Сгинул, потому имя-то его – колдовское… Колдун ён… баальник.
      – То ведомо, того, – колдун, а нам сказал: «Как Фроловское часомерие загорит , тогды кидайтесь в Кремль!»
      – Да, вороты?
      – Ворота, сказывает, Боровицкие да Чертольские не опущаютца… колеса спускные сбиты, одни решетки в их… того…
      – А кой час идти в Кремль?
      – Ночью указал – а ночи нет указа… «Там-де в боярских домах узорочья много!»
      – Ну коли побредем до иного кабака!
      Сенька хотел было тоже идти, а когда встал, то показалось, что ночь еще чернее. Ему дремалось, он сел, сидя согрелся, только панцирь, надетый на кафтан, холодил.
      «Тимошка от своего не отступается», – подумал он, склонясь затылком головы к притолоке двери, а как только голова коснулась опоры, почувствовал, что устал за день, и спать давно пора, да еще по обычаю и в полдень не спал…
      «Вот теперь бы под шубу, и дело крыто… Кого я видел во сне? Ко-ко-ко-ш-ни-ки… то – колокольня?» – Как бывало часто, Сенька неожиданно и быстро уснул.
      Когда Сенька, направляясь в Стрелецкую, вышел из Кремля, в то время боярин Никита Зюзин с псарями и доезжачими выехал на охоту. Протрубили рога и замолкли. Боярыня Малка подошла к окну, а в это время в светлицу, мягко ступая сафьянными чедыгами, прокралась сватьюшка. Прибрела сзади к боярыне, тронула осторожно госпожу по мягкой спине.
      – Ой, кто? А, сватьюшка!
      – Уж не хочет ли касатка моя светлоглазая погостить да милого навестить?
      – Хочу, сватьюшка, только боюсь, а ну, как оборотит мой медвежатник?
      – Не оборотит медвежье дитё! Выслушала кое, иное выглядела, третье выведала: на три дня провалом провалится – засиделся, и охота опять ведьмедя залучить…
      – Тогда давай одеваться в черное, и если меня Ивашко Шушера не пустит к нему, то уманю к себе, а ты, сватьюшка, прими нас и девок с дороги убери…
      – Все, моя светлоглазая, будет спроворено, только с молодшим управься…
      Как лишь смерклось, боярыня знакомой лестницей поднялась в патриаршу палату. Там же со свечой в руке ее встретил дьякон Иван.
      – По-здорову ли живет патриарший верный слуга?
      – Спасибо, боярыня! Семена нету. Боярыня зашаталась на ногах:
      – Где же он, Иване?
      – Не час, боярыня, чтоб тебе в ногах шататься… но тот час прийти может! Пойдем…
      Она покорно пошла за патриаршим служкой. У иконостаса в большой палате Иван-дьякон снял ключ, отпер северную дверь, они спустились в пытошный подклет.
      При свете в углах пытошной пылавших факелов боярыня увидала кровь на стенах, дыбные ремни и веревки, бревна под дыбой, замаранные человеческим навозом с кровью, клещи, хомуты железные с винтами, куда с головой и ногами для свинчивания в кучу мяса сажали упорных раскольников, все это ужаснуло боярыню, она остановилась и попятилась.
      – Куда ведешь, Иване? Пошто глумишься?!
      – Чего боишься ты? Твоя любовь похожа на эту клеть!
      – Нет! Я люблю светло и крепко.
      – Да… но ты любишь раба, – рабу в боярской ложвицебыть едино, что у пытки… С великим господином живешь в блуде, то ты ведаешь – так ведай же и дела его… Гнева патриарша не страшишься, чего же бежишь вспять от мертвых вещей, оставленных палачами?
      – Едино знала я, – внизу палач, вверху патриарх!
      – Ныне зри и познай множае…
      – Зачем же привел меня? Испугать?
      – Нет! Здесь есть патриарший покой, где он живет, чтоб чуять сказку у пытки… седни палачи ушли, им нет работы, а твой боярин ходит как дома по всей храмине, едино лишь тут не бывал…
      – Мой боярин в отъезде – к патриарху не вернет… – Время опричное ныне, боярыня Малка! В сие время, может статься, и отсутствующий оборотит. Глухой станет чуять и слепой попытает узреть.
      Иван привел боярыню в келью, увешанную коврами, в углу образ, свечи и лампады. Дьякон из ящика у иконостаса вытащил толстую свечу, воткнув перед образом Спаса в подсвечник, зажег. Покрестился, сказал, указывая на софу, обитую фиолетовым атласом:
      – Жди Семена тут и за огнем гляди пожога для! – Он придет?
      – Должен быть… Иван ушел.
      Боярыня, ложась на софу, подумала:
      «Недаром любит его патриарх… мудрый этот дьякон!»
      Сеньке приснилось, что стоит под колоколом, бьет в набат, и слышит Сенька: много людей говорят и шаги многие слышит, а спина ноет, будто на спине лежит пласт льда. Он потянулся, голова скользнула на порог часовни, Сенька, ударившись затылком, проснулся, панцирь холодил спину. Проснувшись, услыхал в самом деле набат, а когда вышел из-под навеса часовни, то увидал, что в Кремле горит и мимо часовни идет толпа людей, спешит в Кремль. Он тоже заспешил туда же.
      Добравшись до Боровицких ворот, нашел их выломанными, вспомнил, как пьяные лихие у часовни говорили о Тимошке. Не разглядывая пожара, спешно пошел к патриаршей палате. В рыжем сумраке увидал приставленные к окнам две лестницы, а на них по два человека, лихие вырубали ставни у окон. Двое их помощников держали лестницы. Вывернув шестопер, он подобрался к одному, ударил. Ему в лицо брызнуло густым, горячим. Другой с криком:
      – Зри, браты! пасись! – убежал во тьму. Сенька опрокинул лестницы, трое сломали ноги, а четвертый тоже убежал во тьму, рыжеющую от пожара все больше и больше. Упавших и не могущих уйти грабителей добил тем же своим оружием. Отперев ключом, найденным не сразу в кармане кафтана, прошел в коридор, где, к стене прислонясь, закрыв руками лицо, взывал дьякон Иван:
      – Чур меня, чур! Спаси, богородице, спаси! Толстая свеча, брошенная им, пылала на полу, от нее тлел цветной половик.
      – Отче, это я, Семен!
      – Ой, сыне! Ой, спаси бог! А мыслил я – идут убить разбойники.
      Сенька поднял свечу, затоптал половик.
      – С грабителями кончено. Позрю пойду, нет ли иных?
      – Поди, сыне! Ой, бог тебя навел вовремя.
      Сенька вышел, поглядел вдаль, у кремлевских стен и башен и церквей мелькали стрельцы с факелами, они тушили пожар Фроловой башни, иные тащили воду к церквам, но церкви не горели. Сенька ушел к себе, заперев дверь ключом. Иван-дьякон, приоткрыв из хлебенной кельи подрубленный ставень, глядел в темноту, пеструю от пожара.
      – Спас бог! Еще пождем… а потом тебе радоваться. Сенька Ивана не слушал, он ждал шагов к дому и, наконец, сказал:
      – Можно, отче Иван, опочивать мирно, – грабители скончались, смена караула стрелецкого пришла!
      – Грабители, сыне, спалили Фролову башню, давно она им пытошным местом глаза мозолила… Часомерие пало, и колокольца часовые побились… то-то горе великому государю… Любил он сие часомерие…
      – Новое состроят…
      – Нет, сыне, многих тысячей стоило то дивное творение рук человеческих… Сними панцирь, смени одежу, умойся и выходи… Спать будешь в иной келье… Пожду я.
      Сенька всегда повиновался дьякону, исполнил все, они пошли.
      – Куда идем мы, отче? – спросил Сенька, когда спускались под палату.
      – Не говори, сыне…
      Они прошли пытошный подклет, Иван открыл дверь патриаршей кельи, слегка толкнул Сеньку вперед, сказал:
      – Тебя для грех примаю с отрадой! Любись, но погаси огонь.
      На высоком месте построен коломенский кремль, – он широко раскинулся, скрыв за своими стенами пять каменных церквей, женский монастырь и деревянные большие палаты епископа на каменном фундаменте. На главной въездной башне – многопудовый набатный колокол, когда пожар, грабеж или воинское нашествие, тогда гул набата из коломенского кремля почти до Москвы слышен, а до Москвы от Коломны девяносто верст.
      Стены кремля в четыре яруса. Ярус над другим высится саженными зубцами. Зубцы и стены кирпичного цвета. Башни сделаны наклонно, кои глядят на Москву-реку, иные – на Коломенку.
      Въездные – осьмиугольные, их четыре башни, остальные – затинные , круглые, они ниже въездных, но из них глядят жерла пушек.
      Над воротами въездных башен образ, вделанный в стену, за стеклом, перед каждым образом фонарь с зажженной в нем лампадой. Над образами навес железный, по низу навеса узор золоченый. На главной въездной – икона Христа в рост человека с поднятой благословляющей рукой, но от непогоды и копоти, приставшей к стеклу, кажется, что бог с башни грозит кулаком в сторону Москвы-реки. Кругом кремля рвы, бока рвов выложены камнем.
      В кремль против въездов мосты каменные.
      На Москве-реке широкая бревенчатая пристань, на ней каждый четверг и понедельник торг большой с возами и переносными ларями. Много в торг толпится людей тутошних и приезжих.
      По обычаю, издревле площадные подьячие собирают тамгу на «государя, монастыри и ямы ». Тут же воевода со стрельцами имает «сволочь» – беглых мужиков, пришедших из лесу на базар купить снеди. Немало мужиков живет в бегах и промышляет разбоем, так как тяготы пахотные да повинности ямские и дорожные и хлебные стали выколачиваться безбожно и без совести, а воеводина налога и того хуже. Дьяки, выколачивая поборы, приговаривают:
      – Воевода боле самого царя! Воевода – бог… мясо ему дай, калачи тоже, а богу лепи свечу да кланяйся, чтоб помиловал.
      На то народ отшучивается:
      – А чего богу молиться, коли не милует!
      – Да бог-то ништо – живет и голодом, а воеводе пить-есть надо сладко, в золоте ходить потребно, он-то царя кормленщик!
      На речке Коломенке много мельниц – шумит вода, работы требует, но колеса не плещут, не бегает колотовка по жернову, с нар из мешков не течет зерно:
      – Черная смерть!
      – Панафиды петь некому! – говорит народ.
      Из-за зубчатых стен кремля неизменно каждые полчаса бьют колокола с осьмигранной, с шатровым куполом колокольни. Звон часов разносит ветром над унылыми посадами и слободами, их улицы серыми широкими полосами лежат от кремля и до окраин. В кремле что ни день все печальнее напев монастырский, и день ото дня все реже и тише он.
      Моровая язва! Черная смерть! Она ходит по кельям, не пугаясь молитв и заклинаний, бредет по боярским хоромам, заглядывает и в царские палаты… Мрут монахини в кремле, не кончив напева «богородична». Их часто увозят, закинутых дерюгой, – попы бегут от могил.
      – Забыли попы бога!
      – За свое пьяное житие боятся… – шутят иные.
      – Оттого и торг запустел!
      – Целовальники с бочкой вина выезжать перестали…
      – Пить некому – солдаты своеволят!
      Не меньше чумы коломничи боятся солдат, они отнимают у питухов купленное на кружечном дворе «питие», переливают в свои фляги и вместе со своим, куренным на становищах, продают чарками. Если заспорит питух: «Мое-де вино – двожды не хочу покупать!» – то пинают и бьют по роже.
      – Да, браты, ныне воля солдацкая.
      – Все оттого, что маюр Дей норовит солдатам!
      – Ужо на того немчина бесова управа придет!
      – Ну-у?!
      – Да… сказываю вправду!
      – Прохоров Микифор, кабацкой голова, грамоту послал боярину Милославскому…
      – Эво-о!
      – Да… Илье боярину – в Иноземской приказ!
      – Вам все бы водка! Воза с харчем на торг не везут.
      – Едино, што и водку, солдаты воза грабят!
      – То верно, крещеные! Ныне избили – тамгу отымали – подьячего, и воевода не вступаетца…
      – Боитца солдат, а може, как и маюр Дей, норовит им! Поговорив, расходятся засветло, а по ночам после барабанного боя по площадям и улицам ходят только солдаты.
      Боярыне Малке ночь была коротка, под утро она сказала:
      – Я так тебя люблю, мой месяц полунощный, что сердце ноет, и будто я ныне тобой последний раз любуюсь.
      Сенька, ласкаясь к ней, не сказал, что, может быть, видит она его последний раз. Он твердо решил идти искать Тимошку и быть с ним по слову его «в мире заедино». Думая медленно и нескладно, Сенька набрел на мысль, что не один боярин Зюзин, а все бояре враги ему, оттого боярину не жаль толкнуть его в пасть зверю, в огонь или воду… И не потому лишь, что Сенька отбил боярскую женку: «Не я к ней – она пришла…» – понял Сенька, что от законов царских и от гордости боярской мира и дружбы меж ним с боярами быть не может, а не может, то и служить им все одно, что воду толочь, и хоть живот за них положи-им все мало… патриарх тот же боярин, служить ему – лишь себя изнурять.
      Как только пал и осел сумрак над Кремлем, помог боярыне надеть свое черное платье поверх боярского, пошел проводить боярыню Малку.
      Иван сказал ему на путь:
      – Сыне! Виду и следу своего близ дома боярского не кажи.
      – Слушаю, отец!
      Вернувшись в патриаршу, Сенька провел ночь, и лишь утро заалело зарей на кремлевских зубцах, оделся в армяк, повязался кушаком, спрятав под широкой одеждой пистоли и шестопер.
      – Отче! Благослови – иду по Тимошку. Иван, не зная всех мыслей Сеньки, обнял его. – Иди, пасись лиха! Злодей один не живет.
      – Лихо, отец, в сем дому худчее идет на меня… – Так ли это? Узрю, скажу.
      Проходя Красной площадью, Сенька увидал пустые торговые лари и лавки. Передний полукруг рядов зевал на площадь, как рот гнилыми зубами, черным десятком незакрытых помещений.
      Пробегали страшные Сеньке крысы с оскаленными зубами, иные падали и корчились. Бродили голодные свиньи, серые от грязи, волоча рыло по земле. Кое-где мычали покинутые, одичавшие коровы.
      Сперва Сенька решил пройти в Стрелецкую, проститься с отцом и родным домом, поглядеть каурого, поиграть с ним. Было еще рано, Сенька знал, что отец не вернулся с караула, а мать не примет и выгонит.
      Он пошел плутать без цели, чтоб убить время, а вместе с тем поглядеть вымирающую Москву. Шел, прислушиваясь к голосам редких прохожих. Перед ним брели двое – старик вел такую же древнюю, одетую в черное, старуху. Сенька слышал слова, старуха была глухая, старик кричал ей:
      – Сказываешь, ваша боярыня попам, чернцам на монастыри да церкви свое добро отписывает?
      – Да… да, Саввинскому монастырю.
      – Пиши! Все едино смерть попов тоже не щадит… Ох, дожили до гнева господня!
      – Все оттого, что патреярх – антихрист сущий! Куда ведешь-то, вож слепой?
      – А, чого?
      – Того! вот того! Тут гнездо сатаниилово-кручной двор. Старик остановился, вгляделся:
      – Знамо так, – идем-ка посторонь!
      Они свернули прочь от Кузнецкого моста, а за мостом шумел кружечной. Сеньке смутно послышался оттуда знакомый голос, он решил:
      – Може, там и Тимошка? – прошел воротами тына к питейным избам.
      На кружечном собралась нищая братия и лихи «люди.
      Будто глумясь над моровой язвой, пестрое собрание пило, плясало и пело. Тут же пристали и бабы-лиходельницы – оборванные, пьяные, грязные от навоза и блевотины.
      – Меня мать не родила – изблевала-а! – услыхал Сенька, подымаясь по лестнице.
      Он увидал, что поддерживал этот адский шабаш хромой монах Анкудим, тот, что когда-то свел его в Иверский.
      Анкудим был за целовальника, разливал водку, черпая и поливая ковшом в железные кружки. За спиной Анкудима на стене висела грязная бумага с кабацкими законами:
      «Питухов от кабаков не гоняти», дальше было оторвано – остался лишь хвост конца, где можно было разобрать:
      «В карты и зернью не играти, не метати» – еще оторвано, и на конце обрывка стояло: «а скоморохов с медведи и бубны…»
      Если кто бросал на стойку кабака по незнанию или пьяной привычке деньги, Анкудим подбирал деньги, сбрасывал их за стойку в целовальничий сундук. Наливая всем, кто подходил, монах кричал через головы питухов хмельным басом:
      – Люди хрещеные и нехристи! Часомерие боем своим показует яко да целостна башня, в коей угнездено часомерие… Сердце человеков трепытанием указует, цело ли телесо наше праведное, а цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтоб здравой быта!
      По бороде у него текло, Анкудим время от времени рукавом подрясника бороздил себя по лицу. Кто-то сказал:
      – Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.
      Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:
      – Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!
      Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:
      – Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…
      – Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!
      – Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…
      – А што такое попугай?
      – Птича… перье зеленое…
      – Слышь-ко!
      – Ну-у?
      – Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?
      – Тот, чул я, – в Коломенском … Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…
      – А, давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!
      – Тише… чтоб нас кто?
      – Ништо, тут все пьяны…
      Сенька осторожно отошел к двери кабака.
      Крыша и потолок с питейной избы сорвани, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак.
      Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:
 
Сани поповы!
Оглобли дьяковы,
Хомут не свой,
Погоняй, не стой!
 
      – А худо играешь, дай подвеселю тя! Питух дал скомороху по уху.
      – Ты его за што тюкнул? – Чтоб ходил веселяе!
      – Так вот же тебе!
      Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор.
      «Черная смерть и в платье живет!» – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны.
      По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились.
      С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами.
      Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам.
      Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:
      – Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!
      На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота.
      Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы.
      «Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он.
      Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома…
      На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль.
      Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».
      – А, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…
      От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом.
      В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая:
      – Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…
      Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял.
      Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…»
      Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями.
      Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом угЛу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.
      – Сынок, не подходи… – сказал отец.
      – Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.
      – Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…
      – Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея, – погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!
      – Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.
      Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:
      – Не иди! Кончина их близко.
      Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников.
      Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома.
      Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху.
      Он курил и слушал. Было тихо, но к полуночи затопали по лестнице в горенку, и послышалось, будто кто-то читал молитву.
      – Поп божедомов послал хоронить!
      Спустя часа два или больше снова топали по лестнице, но осторожнее, и слышал Сенька многие шаги по горницам повалуши и клети.
      – Грабь все, только берете, лихие, на лихо вам! Как-то, проходя по Москве, Сенька слышал говор:
      – Лихие люди могилы с мертвыми роют – берут одежу!
      – Ведомо так! Потому Волынской боярин да Бутурлин указали одежу ту палить огнем…
      Мало спал Сенька. Утром вышел, не надеясь больше зреть родной дом.
      Пробираясь за город мимо караулов городской черты, вышел за земляной вал, подошел к церкви. Какая была та церковь – не знал и не спрашивал, только в ней не было колод с мертвецами и больных не видно было, которых привозили к церквам на покаяние. Зато у церкви собралось нищих с добрую сотню. Они спорили меж собою, дрались и лгали:
      – Вы нищие не наши – вы Васильевские ! – кричала старуха четырем оборванцам.
      – Врешь, дьяволица! Мы вчерась туто стояли, да тебя, вишь, не было…
      – А теи воно успенские!
      – Коли успенские, так тех гони, а мы тутошние!
      – Ужо вас побьют Христа для, вы и скажетесь откелешные! Нищие лезли из центра к окраинным церквам, полагая, что черная смерть не сыщет их, а она сторожила бродяг, прячась в их лохмотьях.
      Уходя из Москвы, Сенька знал, что встреча с нищими была последней.
      «Завтра буду в Коломне!»
      В слободе, на берегу реки Коломенки, среди мелких домишек уселся двухэтажный деревянный дом с искривленными временем дверьми и окнами…
      Тот большой дом дворянина Бегичева Ивана Трифоновича, захудалого, а в прежние времена богатого и хлебосольного. Дом Бегичева с садом, с большим двором и во дворе, обнесенном тыном, с гнилыми избами, сараями, мыльней, поварней и даже псарней, в которой давно уж перевелись собаки. Дворни у Бегичева много, только вся она голодна и ободрана.
      Сегодня, в половине октября, хозяин зазвал гостей, которым за обедом решил прочесть цедулу, написанную им в укор и свое оправдание к боярину Семену Стрешневу.
      Но гости, зная былую любовь и нынешнее нелюбье Стрешнева к Бегичеву, не поехали, а может быть, и потому не пожаловали гости, что знали наперед скудость в яствах прежнего хлебосола.
      «Слова у него велегласные, да щи постные!» – думали все, кроме кабацкого головы и старого протопопа, – эти двое к Бегичеву пришли пеше.
      Голову Прохорова зазвал Бегичев ради своей корысти: самого его думают выбрать головой кабацким, а дела того Бегичев не знал, да еще и солдат боялся, кои всю Коломну заполонили, – так до-тонку распознать, чтоб…
      Протопопа зазвал хозяин затем, что без лица духовного никакой пир не живет.
      В ожидании обеда гости угощались водкой. На многих тарелках оловянных была разложена политая постным маслом редька, резанная ломтиками, переложенная кружками резаного лука.
      Стол длинный, дедовский, на точеных круглых ножках, дубовый, скатерть сарпатная, с выбойкой синих петухов. Тарелок с закуской и водки довольно, а на двоих гостей даже чрезмерно.
      Говорить о кабацком деле хозяин не торопился, при протопопе даже и невозможно.
      Протопоп сидел по чину под божницей в углу, голова рядом с ним, и меж собой негромко беседовали.
      Сам хозяин не садился, пил с гостями стоя и, наскоро закусив, выходил в другую комнату с такой же убогой мебелью, как и эта: по стенам голые лавки, правда, чисто вымытые. Кругом стола для гостей скамьи, крашенные в бордовый цвет. Над одним из окон полка с рядом медных подсвечников с сальными свечами – на случай, если день помрачится.
      – Медлят-таки с обедом! – сказал Бегичев и, выпив с гостями, снова пошел глянуть в окно: «Не едут ли иные кто?»
      Выйдя в другую комнату, увидал человека, молящегося усердно в угол малому образу Николы. Человек длинноволосый, бородат изрядно, в левой руке дьячья потертая шапка с опушкой из лисицы.
      Помолясь, ломая спину углом, человек Бегичеву низко поклонился.
      – По-здорову ли живет почетный дворянин Иван сын Бегичев? – сказал незнакомый и левой рукой погладил бороду.
      Бегичев, разглядывая, когда молился человек, не мешал, молчал, теперь же строго спросил:
      – Спасибо, человече, но кто пропустил тебя в мои дедовские чертоги?
      – Прошу прощения! Сам я, не видя твоих рабов, зашел и с тем явился, что слышал – искал ты борзописца искусного, так и буду я таковой…
      – Так, и еще тако… борзописец ты? Хе! Борзописец мне не надобен – сам я бреду рукописаньем с младых лет, а вот не дано мне росчерком красовитым владеть.
      – Потребен тебе писец, так росчерк мой полуустав, надо и скоропись – вязь с грамматикой, с прозодией…
      – Добро! Только в цене за твое рукописанье сойдемся ли?
      – В этом мы сойдемся! Што положишь – приму… не от нужды пришел к тебе, а так – люблю чинить послугу доброму дворянину, ты есть таковой – слава о тебе идет.
      – Ну ин, милости прошу в горницу к столу! Пропустив впереди себя пришедшего, Бегичев покосился последний раз в окно, решив:
      – Возгордились! Не удостоят…
      Здесь, как и в первой горнице, человек дьячего вида помолился на образа, шагнув к лавке, положил на нее шапку и чинно, не без достоинства, перед тем как сесть, поклонился особым поклоном протопопу, потом голове. Хозяин налил ему стопу водки, он, приняв стопу, встал, сказал:
      – За здоровье доброго дворянина Бегичева! – выпил и, не садясь, опрокинул посудину на макушку головы.
      Дедовский обычай, да еще царский, всем понравился. Когда гость закусил, с ним пожелали выпить все трое. Хозяин, чокнувшись последним, спохватился:
      – Я дворянин Бегичев Иван! А ты, борзописец и новый наш гость, кто будешь именем?
      – Еган Штейн, хозяин доброй.
      – Ты бусурманин, ай крещен по-нашему?
      – Крещен я, хозяин, в младости, как и уподоблено православным, имя мое Иван, а так што служил в лонешних годах на немецком дворе в Новугороде, то русское имя свое забываю часто…
      Тут уж вступился протопоп:
      – Грех забывать! И ныне – пущий грех, сын мой, – кальвинщик сугубо на Руси укрепляется, не подобает нам множить имен, отметников чужестранных!
      – Ошибся я, отец, простите все тут пребывающие…
      – Зовись Иваном! Ну, моя учредительница пиршества таки мешкотна – томит… Иван, а как дальше?
      – Иван Каменев, хозяин.
      – Вот, Иван Каменев, пока управляются с обедом, идем ко мне в моленную, и ежели очи твои зрят, а рука тверда, то показуй борзописание, росчерк… ибо и самозванцев в сем деле довольно…
      – С великим усердием к тому!
      Новый гость пошел за Бегичевым. Бегичев привел его в малую камору. Под образом спаса, у которого тускло тлел огонь лампады, чаднил деревянным маслом, из оконца лился дневной свет на крышку покатую небольшого стола под образом. На столе лежала бумага, перо, стояла на отдельном выступе из стены чернильница не поясная – большая и набедренная с ремешком песочница. В углу на столике раскрыта книга Четьи-Минеи с картинами житий.
      Здесь Бегичев читал, молился, а пуще всего упражнялся в борзописании.
      – Ну, Иван Каменев, указуй свое рукописанье… Да-а. Бегичев пьяно, а потому подчеркнуто вежливо поклонился, привычно выдвигая левой рукой вперед острую, мохнатую бороденку.
      Гость перекрестился на образ, подошел ближе, взял перо, оглядел чиненый конец и, обмакнув в чернилах, написал четко и красиво: «Благодарение великому имени твоему».
      – Добро, добро… Только, гость ты мой случайный, едино буду править в тебе – у буквы твердо ты крылы вниз опустил, не спущай! Когда крылы вверх, то лепее и древнему подобно.
      – Спасибо, совет добрый и мудрый.
      Они вышли к столу, у стола хлопотали два поваренка-подростка в белых фартуках, закрывающих синие крашенинные портки в заплатах, а среди них главная особа-красивая, статная баба в суконном белом сарафане, изрядно широком в талии.
      Гость, Иван Каменев, глядя на бабу, подумал: «Ежели кая тревога, то хозяин под этим бабьим нарядом может укрыться…»
      Рукава сарафана, как у боярской чуги, короткие, сквозь них пропущены длинные белой хамовой рубахи, у кистей рук узкие, плотно застегнутые, На голове особы кокошник синий камкосиный со очельем голубым, а по очелью бусы красные и смазни.
      Особа с поварятами, стуча оловянными тарелками, бойко собрала обед из мелкой жареной рыбы, щей с осетриной да перед горячим к водке закуску – мелко резанную вареную брюкву, грибы вареные, посыпанные зеленым луком. Сказала, кланяясь:
      – Бью челом, не обессудьте и перемен не ожидайте.
      Хозяин на бабу махнул досадливо рукой, она с поварятами скоро ушла.
      Бегичев с Каменевым сели за стол рядом, оба, крестясь, пропустили по большой стопе водки и принялись за яство.
      Протопоп, любя столовый чин, встал, отряхнул серебристую, лопатой, бороду, крестясь, прочел «Отче наш», подняв свою стопу, чокнулся с головой, а так как хозяин, поучая гостя – как лепее выводить буквы твердо, добро и мыслете, не обращал на них в большой угол внимания, то они взялись за ложки, захлебнули выпивку. Голова, выпивая и закусывая, косился в окно, прислушиваясь к звукам улицы, и неожиданно приподнялся – ему показалось, что на дворе шумят, потом он потянул протопопа за широкий рукав его рясы, сказал тихо:
      – Зри на двор, отец протопоп!
      – Ой, рабе божий Микифор, течи нам немешкотно – маюр попов велит имать да в дом к ему волокчи…
      Хозяин обратил внимание на протопопа с головой кабацким:
      – Чего мои гости беспокойны?
      – Как тебе, Иван Трифоныч, а нам с отцом протопопом новый гость, кой жалует сюда, страховит…
      – Кто ж там?
      – Маюр с солдаты! Укажи иной ход и прощай.
      – Вот ты што-о! Сюда, за мной!
      Иван Бегичев пошел вперед, за ним голова и протопоп. Он свел их вниз по лестнице, открыл окно в сад.
      – Кустами проберетесь до тына, в ём дверка, и будете на берегу Коломенки, а тут близ мельница – до тьмы пождете, уйдете с миром…
      – Спасибо, гости, Иван Трифоныч, к нам на кружечной… – Пожду быть на кружечном! Ныне же хозяина не обессудьте.
      Когда Бегичев вернулся кончать обед, то увидал: его гость, Иван Каменев, стоял, обернувшись лицом к двери, откуда он еще недавно пришел.
      За раскрытой дверью в прихожей горнице медленно шел на Каменева пьяный военный. Толстый, лысый, низкорослый, рыжие усы торчали на стороны, как щетки, темные глаза выпучены и не мигали. По синему короткому мундиру ремень, на нем привешена шпага в металлических ножнах. Шпага откинута назад, при каждом шаге коротких толстых ног стучала и позванивала ножнами.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10