— Да, — промямлил несчастный Папочка. Вот прицепился к нему наш меценат!
— Вы еще не любили, не так ли?
— Да, — шептал Папочка, как кающийся грешник.
— Это ошибка, — заявил пан Фольтэн. — Артист должен, должен любить — страстно, неукротимо, безудержно…
— Да, — снова выдохнул Папочка и в ужасе заморгал своими глазками; он, видимо, боялся, что к следующему разу наш меценат потребует от него доказательств безудержной страсти. Вместо этого ему была поручена тема «девы, идущей с амфорой к колодцу». У него отлегло от сердца — тема была как раз для него. Мне достался речитатив герольда, возвещающего о войне, а Ладичке — любовный дуэт пастуха Эзрона с какой-то Юдифью. Дуэт сочинил я, а Ладичка обработал герольда, потому что любил фанфары; он добавил туда шесть трубачей. «Шесть труб, голубчик, — наслаждался он, — это уже что-то!»
Пан Фольтэн чуть ли не обнимал нас, когда мы принесли ему свои партитуры. Он был настроен по-отечески и, видимо, очень доволен.
— Эти листы, юноши, я спрячу до тех дней, когда из вас вырастут великие музыканты. Я вижу, вы прогрессируете.
Мы его и правда любили. Он был великодушен и страстно обожал музыку — чего еще можно требовать от человека? Он стал расспрашивать нас, как мы живем, с кем встречаемся и тому подобное.
— Это не годится, юноши, — произнес он энергически, — пожалуй, мне надо ввести вас в свет. Большой художник должен уметь вращаться в самом высшем обществе. Он должен быть как князь. Настанет время, когда вы будете сидеть за одним столом с королями и любить благороднейших принцесс…
Папочка вытаращил в ужасе глаза, зато Ладичка только подмигнул, будто хотел сказать: что касается принцесс, так я хоть сейчас.
— Знаете что, — продолжал пан Фольтэн, — у меня тут почти каждую неделю собирается музыкальное общество. Выдающиеся артисты, интеллектуалы, критики… Совершенно интимное общество, но вам бы эти люди могли оказаться полезны, а? Вы приобретете ряд знакомств — артисту это необходимо. И вам откроется путь к успеху. Какие у вас костюмы?
Оказалось, что все лучшее было на нас.
Пан Фольтэн критически осмотрел нас и сморщил нос,
— Нет, это не пойдет, — сказал он. — Знаете что, я закажу для вас отличные смокинги. А вы придете ко мне на вечер и сыграете что-нибудь из своих сочинений. Решено? Это будет для вас лучшим стартом в жизнь.
Казалось, он доволен тем, что может оказать нам и эту услугу. Он направил нас к первоклассному портному и велел прийти показаться ему, когда будет готово.
Ну, что ж, мы пришли. Был знойный летний день, и нам чудилось, что все оборачиваются, чтобы взглянуть на трех молодых людей, шествующих по улице среди бела дня в вечерних костюмах. Высокий Ладик шел небрежно, как прекрасный и благородный принц, я чувствовал себя как в день конфирмации, а Папочка потел и с несчастным видом надувал щеки, как будто его вели к месту казни, а смокинг нестерпимо жал под мышками. Пан Фольтэн всплеснул руками при виде наших сорочек и туфель.
— Юноши, это не пойдет, — заявил он. — Вы должны купить себе приличные галстуки-бабочки, сорочки и лакированные туфли; в следующий четверг приходите сюда в восемь часов вечера, будет общество. Я хотел бы, чтобы вы исполнили те композиции, которые посвятили мне.
Ладно, мы явились в полной сбруе, когда часы пробили восемь: Ладичка, небрежный, как князь, я, торжественно взволнованный, а Папочка Микеш — весь одеревеневший от страха. На звонок вышел лакей в шелковых чулках и напудренном белом парике.
— Ой, мама, — сказал Микеш, но Ладик прошел в двери, высоко подняв голову, как будто у него самого дома был десяток лакеев; и откуда у скрипачей такие повадки?
В передней было пусто.
— Господа изволят быть музыкантами? — спросил лакей. — Пожалуйте сюда, я о вас доложу.
Он завел нас в маленькую комнатку и оставил одних полюбоваться друг другом. Через некоторое время появился пан Фольтэн в коричневом бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком.
— Привет, привет, юноши, — произнес он небрежной скороговоркой, — я сейчас распоряжусь, чтоб вам дали поесть.
И убежал. Через минуту в комнату вплыла горничная с подносом.
— Вам надо поесть, — сообщила она.
Ладик сунул в зубы бутерброд и начал приставать к служанке. Она принимала это как нечто вполне естественное, отвечая лишь: «Ах, вы, такой-сякой» или. «Ах, бросьте, что вы, право» — и тому подобное. У Папочки так перехватило горло, что он не мог есть, а я, самый младший член нашего трио, был смущен непонятно чем. Когда горничная удалилась, показав Ладику язык, он сказал:
— Братцы, похоже на то…
— На что? — сказал Папочка придушенным голосом. Ладичка пожал плечами.
— Я бы лучше пошел домой. Тут в дверях возник лакей:
— Маэстро Фольтэн вас ожидает.
Мы поплелись за ним гуськом. В большом салоне пан Фольтэн в своем коричневом сюртучке стоял рядом с невзрачной, очень буднично выглядевшей, неуверенно улыбающейся дамой.
— Дорогая моя, — промолвил пан Фольтэн, как рыцарь, — позвольте мне представить вам моих юных друзей.
Мы пробормотали что-то насчет особой чести и по очереди приложились к ее короткой, мягкой руке. А пан Фольтэн уже радостно приветствовал первого гостя.
— Проходите, проходите, — звучным голосом говорил он, — будьте как дома!
Появился второй, третий гость; пан Фольтэн уже не обращал на нас никакого внимания. Ладик толкнул меня локтем:
— Смотри, никаких смокингов!
Мы трое стояли в углу, возвышаясь черным островком, в то время как пан Фольтэн у дверей издавал приветственные клики, а его пани с неуверенной и милой улыбкой подавала входящим руку. Гость шел косяком; каждый входящий, бросив на нашу черную группку вопрошающий отчужденный взгляд, упругой походкой направлялся в следующий салон, где, по-видимому, находился буфет. Чем дальше, тем жарче нам становилось: в смокингах не было никого, кроме нас. И говорить с нами тоже никто не говорил.
— Что нам делать? — прошептал я.
— Подожди, — зашипел Ладичка и ткнул в ребро Папочку, который стоял в оцепенении, как коротенький толстый идол. — Слушай, да пошевелись хоть немножко.
Папочка и правда заморгал и начал дрожать.
— Нам бы надо рассредоточиться, — зашептал Ладик яростно, — чтобы мы не так бросались в глаза.
— А как? — выдохнул Папочка в страхе.
Страдания его, по-видимому, достигли того предела, за которым начинается плач — слезы подступили у него к горлу, от унижения или еще от чего; его детские губы искривились и дрожали. Ладичка побледнел и нахмурил брови. В ту минуту он выглядел великолепно. Как раз в этот момент пан Фольтэн вел к буфету какую-то знаменитость, если судить по тому восторгу, который источал хозяин. Ладичка сделал два шага вперед и слегка поклонился.
— Позвольте, сударь, — сказал он громко, — представить вам композитора Микеша.
Знаменитость растерянно взглянула на нас, а бедняжка Папочка в испуге отвесил поклон, как падающий мешок муки. Пан Фольтэн покраснел и глотнул слюну.
— Да-да, — промолвил он поспешно и нервозно, — очень способный композитор. А это… пан… пан… пан Прохазка.
Ладичка протянул знаменитости свою руку с бесстыдством урожденного принца.
— Очень приятно, сударь.
— Кто это был? — прошептал снова окаменевший Папочка.
— Не знаю, — отвечал Ладик с невеселым равнодушием.
Пан Фольтэн, возвращаясь из буфета, сразу направился к нам.
— Господа, — сказал он с тихой яростью, — не забывайте, что вы здесь не гости, а… а… — …нанятые музыканты, — подсказал спокойно Ладик. — Извольте.
Пан Фольтэн повернулся на каблуках и отошел к дверям. Большой салон постепенно заполнялся группками гостей, возвращавшихся из буфета.
— Пойдемте, братцы, — шепнул Ладичка, — в музыкальный салон! Рояль фирмы «Стейнвей» уже был выдвинут на середину комнаты, и на нем лежала темно-коричневая мигтенвальдская скрипка. А также наши сочинения, с любовно выведенным посвящением маэстро Бэде Фольтэну. Конечно, это был бунт челяди, но мы ничего не могли поделать. Вдруг раздался визг и звон — тра-ля-ля, тру-лю-лю, фу-ты-ну-ты, — я с Папочкой в четыре руки за роялем, Ладичка со скрипочкой под подбородком — короче, типичная атмосфера ночного кабаре. Папочка радостно скалился, а Ладька кружился и пританцовывал, как заправский цыганский капельмейстер, даже прядь волос на лоб, шельма, скинул. в дверях показались испуганные лица. Мы заиграли еще усерднее, а Ладичка надувался и кланялся, будто собирался играть гостям персональную музыку «на ушко». Но тут в салон ворвался пан Фольтэн и захлопнул за собой двери. Он был бледен и трясся от бешенства.
— Вы рехнулись, вы… вы…
— Простите, сударь, — промолвил Ладичка, удивленно поднимая брови, — разве мы не ваш домашний оркестр?
Не прошло и минуты, как мы очутились на улице. Но у нас отлегло от сердца. Утром мы отправили пану Фольтэну свои новые наряды; только мстительный Ладик сначала раздобыл свечку, чтобы закапать смокинг воском.
Мы испытывали тогда чувство разочарования в своем меценате. Но с тех пор мы много чего пережили как музыканты, и в целом это было ненамного лучше, чем в этой истории. Впрочем, пан Фольтэн тоже в нас обманулся: никто из нас не стал композитором. Наш бедный Папочка, гениальный Микеш, вскоре умер от болезни Паркинсона — осложнение после гриппа; Ладичка Прохазка растворился где-то в России; а я, как это пишут на афишах, «партия фортепьяно — Ваша Амброж».
8
Два замечания
В рассказе пани Карлы Фолтыновой проскользнуло упоминание о двух лицах, сыгравших некоторую, хотя и эпизодическую, роль в жизни и творчестве Бэды Фольтэна. По вполне понятным причинам мы не могли обратиться к ним с просьбой рассказать о своих встречах с покойным композитором; те немногие сведения, которые нам удалось прямо или косвенно получить об этих лицах, мы помещаем здесь для сохранения последовательности во времени и связи событий.
Первая из них — «заграничная певица», как ее назвала пани Карла Фолтынова. Когда-то она действительно была одной из самых прославленных оперных звезд, и об ее капризах примадонны, ее романах, драгоценностях и порванных контрактах ходили невероятнейшие слухи. В ту пору, когда она гастролировала на нашей сцене, слава певицы уже угасала, ей было далеко за пятьдесят, а Бэда Фольтэн едва перешагнул рубеж тридцатилетия. Однако она сохраняла свою женскую привлекательность, и ее выступления не сопровождались такой реакцией публики, какую предполагает пани Фолтынова: ее актерское мастерство по-прежнему производило сильнейшее впечатление.
Автор этих строк сам присутствовал в театре, когда она в ту гастрольную поездку пела в «Кармен». В антракте я встретил в фойе Бэду Фольтэна.
— Как она вам показалась? — спросил я его. Фольтэн скорчил гримаску.
— Никак, — сказал он сухо. — Слишком стара.
— Еще бы, — говорю я, — вы только посчитайте: она уже была знаменита, когда стала любовницей…
И я назвал одного из крупнейших в мире оперных композиторов, который уже лет двадцать как покоился в могиле. Такое говоришь не по мерзости характера, а просто потому, что трудно удержаться от соблазна.
Бэда Фольтэн выпучил на меня глаза.
— Это точно? Но это потрясающе! Откуда вы знаете?
— Да это всем известно, — сказал я. — А потом у нее был такой-то, а затем такой-то… — и я назвал одного правителя, одного великого тенора и одного знаменитого писателя. На Фольтэна это явно произвело сильное впечатление.
. — Послушайте, она, должно быть, сказочная женщина! — воскликнул он с восхищением. — Я хотел бы с ней познакомиться!
Когда по окончании спектакля опустился занавес, я увидел, что Фольтэн стоит в первом ряду кресел; он аплодировал, как безумный, чуть не падая в оркестровую яму. Он не уходил и продолжал яростно аплодировать, пока не разошлись почти все, и дождался-таки, что прославленная примадонна особо ему поклонилась и послала воздушный поцелуй.
Через два дня они убежали куда-то в Альпы; она должна была выступать в «Мадам Баттерфляй» или в чем-то еще, но это была очередная из ее широко известных эскапад. А еще через три дня ко мне явился Бэда Фольтэн, полностью уничтоженный и в таком волнении, что даже подбородок у него дрожал мелкой дрожью.
— Прошу вас, — шептал он, — пожалуйста, разрешите мне побыть у вас несколько дней; я не хочу идти домой.
Я всплеснул руками:
— Как, эта старая Венера уже вас вытурила? Он покраснел и оскорбленно нахмурился.
— Ну, что вы, — процедил он сквозь зубы, — она в меня впилась с такой страстью… Жуткая женщина! Вот увидите, она за мной приедет… Я не хочу, чтобы она меня нашла.
— Фольтэн, — говорю я, — зачем вы с ней, собственно, убежали? Губы его дрогнули.
— Я думал… я думал, в ней, правда, что-то такое есть. Вы же сами мне говорили, кто только ее не любил!..
Он прожил у меня с неделю. По некоторым намекам и отдельным вырвавшимся у него репликам я понял, что они сняли виллу где-то на берегу Вольфгангзее, но что в первую же ночь у них произошел жуткий скандал и неукротимая оперная богиня обрушила на его голову целый поднос граненых бокалов. Наутро она отбыла, кажется, в Италию, а Фольтэн потихоньку вернулся домой.
Мне было его очень жаль. По-моему, у него это отнюдь не было тем, что называется любовное помрачение мозгов, а скорее род тщеславия: он желал ее потому, что она была любовницей одного из величайших композиторов, какого-то короля и прочих знаменитостей, или потому, что она сама была знаменитостью, — кто знает? Я иногда думаю, что таким путем он хотел стать чем-то вроде преемника того блестящего музыканта и композитора, который ее некогда любил. Возможно, ему это казалось судьбой, достойной великого артиста, — опалить кончики пальцев в этом почти историческом пламени. Спустя годы он любил показывать у себя на шее пятнышко после золотухи, поясняя, что это след удара кинжалом. Из ревности. А затем таинственно намекал: это память о божественной N — знаете, та, что была возлюбленной знаменитого композитора… Он и мне рассказывал эту версию; наверно, забыл, что мне сей эпизод известен несколько более подробно.
Другая личность, которую упомянула в своих воспоминаниях пани Фолтынова, — это «слепой Каннер». Речь идет, по всей вероятности, о Ладиславе Каннере, который ныне исчез с наших горизонтов, но в свое время был хорошо известен в определенных музыкальных кругах и среди почитателей пражской ночной жизни. Он действительно был почти слеп и действительно был музыкантом, но где он учился играть, никто не знает. Он фанатично ненавидел консерваторию и презирал «ученых господ музыкантов»; стоило указать ему на кого-нибудь, сказав, что это — «господин из консерватории», и он впадал в такую ярость что мог бы и задушить. Каннер был низенький, плешивый и чудовищно нечистоплотный, а на лицо — нечто среднее между Верленом и Сократом. Жил он где-то за Ольшанским кладбищем в дощатой конуре, где, конечно не было никакого рояля, да и вообще ничего не было; чем он был жив — неизвестно, но около полуночи его всегда можно было найти в одном из кабаков — в радиусе от Жижкова до Коширж, — если там была толстая буфетчица и какое-нибудь, хоть самое разнесчастное и разбитое пианино. К этому времени он был уже вдрызг пьян и нес ахинею, выпучив бессмысленно стеклянные, невидящие глаза. Время от времени он поднимался и шел к роялю поиграть; когда он был пьян, он всегда ходил поиграть, как другие ходят в уборную, — это было у него что-то вроде недержания музыки. Иногда он яростно и едко пародировал сочинения «господ музыкантов» (и где только он при своем образе жизни мог их слышать?), иногда играл для собственного удовольствия неистовые и невнятные импровизации, иногда играл что-нибудь по заказу, за деньги, но никогда при этом не исполнял чужих пьес или песен. Если ему кто-нибудь говорил: «Каннер, сыграй мне вальс из «Кавалера роз», Каннер, скрипя остатками своих коричневых зубов, шипел: «Каннер не играет!» Ему нужно было говорить так: «Каннер, сыграй мне вот это: плевал я на весь мир. Каннер, сыграй мне, что мне нужно прикокнуть свою девчонку, эту шлюху потасканную. Каннер, сыграй мне что-нибудь жутко непотребное». И Каннер тут же начинал играть. Я сам не музыкант, хотя музыку люблю чрезвычайно; но однажды я нарочно привел в ночной бар, где Каннер как раз шпарил свою музыку на рассохшемся рояле, одного знаменитого дирижера. Дирижер слушал Каннера в таком напряжении и лихорадке, что лицо его все время искажалось гримасой. «Этот тип — гений, — хрипло шептал он, с силой сжимая мне руку. — Это животное не знает, что играет. Постойте, — и снова по лицу его пробежало что-то похожее на нервный тик, — постойте, что он играет?.. Господи боже, вот свинья! Вы слышите, теперь… вот теперь..». А Каннер, издавая какое-то ржанье и карканье, бесстыдно раскачивал свою пульсирующую варварскую рапсодию. «Еще! И еще! — скрипел и скрежетал он и, как одержимый, подпрыгивал на табуретке. — И еще! Вот так!»
Я не смог удержать своего дирижера; он вскочил и пошел к Каннеру. Он бросил на рояль бумажку в тысячу крон.
— Свинья..- сказал он, бледный от волнения, — сейчас вы будете играть то, что пристало играть такому великому и гениальному музыканту, как вы, — вы, скотина!
Каннер поднялся, весь синий и ощетинившийся; я думал, он бросится на моего дирижера и будет его душить, но он только пятился и, заикаясь, повторял:
— Каннер не играет! Каннер не играет! Маэстро взял его за ворот.
— Каннер! — сказал он грозным голосом.
И вдруг Каннер начал как-то чудно и жалко усмехаться.
— Я знаю, — вымолвил он, внезапно отрезвев, — вы такой-то. — И он назвал имя великого дирижера. Как этот полуслепой человек узнал его, не понимаю.
— Ну, так как? — цедил дирижер сквозь зубы. — Будет порядочная музыка?
Казалось, Каннер сейчас рухнет на колени.
— Прошу вас… прошу вас, — хрипел он, — прошу вас, нет… Перед вами нет!
— Почему?
Каннер дрожал, как лист.
— Я подонок, маэстро… Я уже не могу… Пожалуйста, отпустите меня!
— Идем, посидим вместе, Каннер, — сказал маэстро. — Можешь говорить мне «ты». Я тоже немножко понимаю музыку.
Это был удивительный вечер. Каннер еле ворочал языком, уставясь на дирижера своими выпученными глазами, подернутыми зеленоватой пленкой бельма; но в них светилось отчаянное, фанатичное обожание. Когда раздавалось имя Баха, или Бетховена, или Сметаны, или другое подобное имя, он ударялся лбом о край стола и невнятно говорил:
— Маэстро, я недостоин.
Потом все как-то смешалось; за нашим столом очутился какой-то маляр, и все мы были на «ты».
— Я тоже мастер, — кричал маляр. — Каннер, играй!
— Каннер, — сказал маэстро, — сегодня я тебе буду играть. — И сел к роялю. — Ты это помнишь? — Каннер ударялся головой об стол и всхлипывал: недостоин. — Ты это помнишь, Каннер? А это ты знаешь? Это Глюк. А это знаешь? Это Гендель.
Маэстро не был особенно хорошим пианистом, но память у него была потрясающая.
— А этого Баха тоже знаешь? Погоди, сейчас будет то место. Ты слышишь, Каннер?
Было похоже, будто он служит какую-то сумбурную мессу за погибшую человеческую душу. Или лихорадочно изгоняет бесов. Он был бледен, волосы у него торчали в разные стороны, по лицу все время пробегал нервный тик; я никогда не видел, чтобы он так строго и самоотреченно отдавался музыке.
— Каннер, вот сейчас, слушай! Ты слышишь это? Человек! Боже, ведь это музыка! Каннер, ты все еще недостоин?
А Каннер в отчаянии мотал головой.
Под утро я провожал дирижера домой. Он был мрачен, как черт.
— Жалко проклятого бродягу, — ворчал он безнадежно. — У него в одном пальце больше музыки, чем у меня в обеих руках!
А маэстро не принадлежал к разряду тех, кто мало себя ценят.
Я напомнил этот эпизод лишь для того, чтобы стало ясно, что за человек был Каннер. Тем более удивительно, что он сошелся с Бэдой Фольтэном или, вернее, Фольтэн с ним. Никто из знавших элегантного, вылощенного Фольтэна с его шикарной гривой, моноклем в глазу и золотой цепочкой на запястье, Фольтэна светского и благородного, не мог понять, почему он терпит рядом с собой этот жалкий человеческий обломок кораблекрушения — и не только терпит, но и пытается завязать с Каннером самые близкие отношения. Они появлялись вместе в дешевых кабачках, где Каннер поигрывал; кончалось обычно тем, что Фольтэн грузил Каннера в экипаж и вез к себе домой. Фольтэн намекал, что пытается спасти Каннера для нравственности и для искусства; но при этом напаивал его до бесчувствия, и даже сам как-то опустился, будто и он подвергся каннеровскому разрушительному воздействию. Он явно и даже нарочито пренебрегал собой, как будто ему хотелось выглядеть легкомысленным и слегка потертым представителем богемы. Он страстно поддерживал Каннера в его презрении к ученым господам музыкантам. «Музыка должна быть у тебя вот здесь, — восклицал он, ударяя себя в грудь, — а не в дипломе; Каннер, мы им еще покажем, этим педантам! Человек должен быть обуян музыкой, — кричал он и вращал глазами, — творчество — это бешенство и упоение!»
Каннер мотал головой и издавал бессвязные, каркающие звуки. Фольтэн грузил его в экипаж, и они уезжали. Странная парочка.
Встречаю как-то Фольтэна — снова светского, надушенного и с моноклем — и спрашиваю, как поживает Каннер. Он нахмурился и сморщил нос.
— Невозможный тип, — проворчал он с неприязнью. — Пропащее дело. Я пытался его спасти, но…
И он махнул холеной рукой с золотой цепочкой на запястье.
А потом как-то ночью я встретил на улице Каннера, разумеется пьяного, и спросил его, между прочим, о Фольтэне. Он понес какой-то вздор, будто Фольтэн хотел его зарезать. И все поминал некую Юдифь.
— Юдифь-то моя была, — твердил он, — и он не имел права… не имел права… плевал я на его деньги, сударь! — скрипел он злобно. — Скажите ему это, сударь! И еще скажите, что я ему Юдифь не оставлю!
Я сначала подумал, что он говорит о той опере, о которой так распространялся Фольтэн, но потом вспомнил, что в одном кабачке, куда они вместе ходили, была черноволосая буфетчица, которую они называли Юдифь, великая грешница. По-моему, они оба за ней приударяли; во всяком случае, Каннер был в нее страстно влюблен. Однажды я слышал, как он импровизировал там «Песнь о Юдифи», это был душераздирающий сексуальный восторг и триумф; как я жалел, что маэстро дирижер не может его услышать! Возможно, они разошлись из-за этой Юдифи. Однако воспоминания пани Фолтыновой, пожалуй, свидетельствуют в пользу первого предположения.
Как уже говорилось, Ладислав Каннер вскоре после того исчез. Он просто перестал появляться в своих кабаках, и, прежде чем его собутыльники о нем вспомнили, немало воды утекло, и Каннер бесследно канул в забвение. У каждого поколения артистов свои чудаки; но этот помешанный и полуслепой музыкант исчез слишком рано, чтобы занять достойное место хотя бы в хронике своего времени.
9
ЯН ТРОЯН
Инструментовка «Юдифи»
Мои встречи с покойным паном Фольтэном продолжались недолго и носили, собственно, деловой характер. Как-то он пришел ко мне в оперу, где я работал консультантом по вокалу, с особой просьбой: помочь ему инструментовать его оперу «Юдифь», которая, по его словам, была уже совсем готова. Он сказал мне, что в музыке он дилетант, самоучка, что он с детства играет и страстно любит музыку, но что обстоятельства не позволили ему поступить в консерваторию.
— Возможно, — сказал он мне, — я больше поэт, чем музыкант: меня привлек к себе сюжет «Юдифи», и я хотел написать на эту тему драму. Но я не мог ничего поделать: с каждой сценой, которую я писал, с каждым диалогом, который я вылепливал, в моем сознании сама собой, неумолимо и властно возникала музыка. Вместо речи я слышал пение. — Он беспомощно пожал плечами. — Я был просто вынужден писать это в виде музыкального произведения. Мало-помалу вырастало нечто, музыка вместе с текстом. Сейчас я вчерне закончил работу и не знаю, что делать дальше. У меня совершенно отсутствуют некоторые технические, я бы сказал, ремесленные навыки, например, в оркестровке…
— Простите, сударь, — сказал я ему, — в искусстве нет ничего ремесленного. Искусство целиком должно быть ремеслом и целиком должно быть искусством. Так нельзя говорить, сударь — сказал я ему, — оркестровка. отнюдь не ремесло. Взгляните на Берлиоза, сударь. Или прочтите партитуру «Дон-Жуана», какое это ремесло! Нет, так не годится, сударь, так мы с вами ни к чему не придем…
Он стал извиняться, он, дескать, не имел этого в виду, просто отдает себе отчет в том, как остро не хватает ему технического опыта и знания законов музыки, и ему нужно только некоторое руководство, нужны советы, которые помогли бы ему в дальнейшей работе, и потому он обращается ко мне; вслед за этим он предложил мне гонорар, который удивил меня своими размерами.
— Нет, так не годится, пан Фольтэн, — сказал я ему, — я не могу это принять. Я могу вам давать уроки, пока вы не найдете кого-нибудь получше; я бы вам рекомендовал такого-то и такого-то, — и я назвал ему нескольких хороших музыкантов. — Я больше специализируюсь на вокальных сочинениях, — сказал я ему, — но даю и уроки. Столько-то и столько-то в час. Но советую вам позаниматься у кого-нибудь другого, если вас интересует инструментовка. В инструментах я не очень разбираюсь, пан Фольтэн, мне достаточно человеческого голоса. Вряд ли я вам буду полезен.
— Нет, именно вы, мне нужна именно ваша помощь, — сказал он. — О вас все говорят, что вы исключительно строгий и взыскательный музыкант. А мне как раз не хватает этой внутренней дисциплины — сказал он. — Я боюсь, как бы мое музыкальное самовыражение не перешло в анархию. Признаюсь вам, я немножко варвар. Я знаю, — сказал он, — что у меня просто переизбыток творческой силы и воображения, но я не уверен в том, что в моем произведении присутствует истинный и стройный порядок.
— Это не годится, пан Фольтэн, — сказал я ему, — порядок должен быть в вас самом. Знаете что, я вашу оперу просмотрю, но не смогу научить вас ничему такому, чего бы не было в вас самом. Весьма сожалею, но это абсолютно исключено. Такой библейский материал, как «Юдифь», — сказал я, — это очень серьезная вещь, пан Фольтэн. Хотя это и апокриф. Я сам пытался сочинять на темы псалмов, сударь, и знаю, что это такое. Трудно. Очень трудно.
Мы договорились, что я приду к нему домой и он проиграет мне главные темы своей оперы, и тогда мы обо всем договоримся. Я пришел к нему, как мы условились; пан Фольтэн принял меня очень сердечно и тут же начал говорить об общей концепции «Юдифи».
— Прошу вас, не надо, — сказал я ему, — сначала вкратце сюжет, и сразу же извольте проиграть. Кусок за куском, пан Фольтэн, строчку за строчкой. Чего нет в строке, того нет и в концепции.
— Как хотите, — сказал он. — Тогда начнем с увертюры перед воротами Ветилуи. Представьте себе пастушеский пейзаж, любовный напев свирели. Утро, Юдифь с кувшином идет к колодцу за водой.
— За ворота? — сказал я. — Но это ошибка: в крепостях колодцы были в стенах города, сударь. Так не годится.
— Но это, мне кажется, несущественно, — возразил пан Фольтэн. — Ведь речь идет о музыке, а не о географии. — Вид у него был раздраженный. — Ну, затем входит герольд Олоферна с трубачами и призывает город Ветилую сдаться. Город отказывается. Потом трубы трубят тревогу, и хор женщин скорбит по поводу начала войны. Это увертюра.
— Извольте проиграть, — сказал я ему. — Тут уже есть что воплощать.
Играл он не очень чисто, но достаточно бегло. После пассажа с девой у колодца он остановился.
— Здесь у меня нет перехода к трубачам и герольду, — извинился он. — я не знаю, как от пасторали перейти к фанфарам.
— Но вы должны сами это знать, пан Фольтэн, — сказал я, — вы должны знать, что там происходит. Но, пожалуйста, играйте дальше!
Он продолжал, и сам исполнил арию герольда. Потом снова остановился.
— А теперь город отказывается сдаться Олоферну. Этого еще нет. А теперь сигнал тревоги, — сказал он и ударил по клавишам, — и плач женщин.
Вся эта сцена длилась восемнадцать минут.
— Пан Фольтэн, так не годится, — сказал я. — Абсолютно не годится. — Вы можете все выбросить и начать сначала.
Он был уничтожен и судорожно глотал слюну.
— По-вашему, это так плохо?
— Плохо, — сказал я. — Мне очень жаль, но приходится это сказать. По большей части у вас там все хорошие вещи, но все вместе очень плохо. Ваша пастораль — Дебюсси, но пастух со свирелью совсем сюда не подходит — это пастух в стиле рококо. А рококо здесь никак не может быть: ведь библейский пастух — это кочевник, сударь, кочевник с копьем! Музыкант должен думать! Дева с кувшином хороша, почти классика. Чистая работа. Но свирель с ней не сочетается — в ней есть что-то от фавна. Не сочетается у вас одно с другим, сударь, звучит нечисто и как-то несерьезно. Словом, это абсолютно исключено. Фанфары — это Верди, «Аида». Ловко скомпонованная вещь, с блеском, драматично и эффектно, только я бы этого сюда не вводил — тут бы нужно что-нибудь более строгое. Тревога в городе — вообще плохо. Это, извините, веризм, натурализм, то есть вообще не музыка. Далее, хор женщин на слова «О горе, горе!». Очень хороший хор, пан Фольтэн. Просто отличный. Его даже жаль включать в оперу — лучше сохранить его как самостоятельное вокальное сочинение. Я бы на вашем месте, пан Фольтэн, вообще оставил сочинение оперы. Опера — не чистый жанр, это театр и многое другое, а не только музыка. Вы могли бы заниматься чистой музыкой — вот, например, дева у колодца или хор женщин. Не знаю, что вам сказать еще…
Он слушал, тихонько касаясь клавиш.
— Наверно, вы правы, — сказал он с усилием. — Во мне так много… И я не могу со всем этим совладать, не могу его причесать, пригладить… — Он вдруг встал и пошел к окну. По спине его было видно, что он плачет.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — так не годится. Нельзя плакать. Искусство не игрушка, чтобы из-за него плакать. Человек не должен думать только о себе. Важно не то, что в вас, а то, что вы создаете. Желаете сочинять оперу — сочиняйте, но плакать, сударь, ни к чему. Никаких таких чувств, пан Фольтэн. Искусство — труд. Творчество — это труд, труд и труд. Сядьте-ка к роялю и сыграйте мне вариации на тему пасторали. Попробуйте ее как largo, в мажорном ключе.