Пан Фольтэн слушал, как будто все это его сильно занимало, хотя не знаю, как могли послужить для его оперы Абеляровы «Glossulae» или «Introductio in theologiam»
, но я, войдя в профессорский раж, об этом и не думал. Я даже пообещал ему что, если его так интересует этот материал, я снабжу его соответствующей литературой для изучения вопроса. Пан Фольтэн пришел в восторг и заранее благодарил. Мне очень понравилось, что композитор или поэт так серьезно относится к своему материалу, пытаясь овладеть им, как специалист, поэтому я послал ему целую кипу источников, различные абеляровские издания, Хаусрата, Каррьера и еще кое-что. Через некоторое время, встретившись с ним случайно, я задал ему вопрос, как, мол дела с Элоизой. Пан Фольтэн сообщил мне, что трудится над ней неустанно; любовь Абеляра и Элоизы — это благороднейшая и увлекательнейшая тема для оперы, какую себе только можно представить. Меня это порадовало: двенадцатый век с его конфликтом духовного устава и человеческих, уже отчасти предренессансных факторов — действительно интересная и драгоценная эпоха. Я не хотел просить его вернуть первоисточники, коль скоро они смогут послужить ему источником вдохновения или руководством. К сожалению, позднее я потерял с ним связь, так что уже не смог послать ему новое, критически комментированное Гейеровское издание трактата Абеляра «De imitate et trinitate divina»
; там было интересное замечание насчет того, почему Абеляр был заключен в монастырь.
Позднее я с глубоким прискорбием узнал, что пан Фольтэн скончался в нищете; мои книги, в частности редкое и ныне недоступное издание Кузена 1849 года, после его смерти, по всей вероятности, погибли. Жаль, очень жаль, что молодой талантливый композитор, по-видимому, не закончил свою оперу об Абеляре и Элоизе; это поистине редкий случай, когда художник подошел к материалу, привлекшему к себе его чувства, с такой глубокой серьезностью и специальной подготовкой.
6
Д-Р Й. ПЕТРУ
Текст к «Юдифи»
Пану Фольтэну меня представили в театре, на какой-то премьере. Я слышал о нем и раньше как о необыкновенно богатом человеке, боготворящем искусство. При первом знакомстве он произвел на меня впечатление человека тщеславного и аффектированного, но в общем сердечного. Мне не понравились его бакены, монокль, золотая цепочка на запястье, вся его надушенная элегантность. Сказать по правде, я подумал: сноб. Он с необычайным жаром и восторгом долго пожимал мне руку и тотчас же пригласил к себе: «К пани Шарлотте и ко мне, на наши интимные музыкальные вечера», как он выразился. Он настаивал до тех пор, пока я не согласился, хотя и с неохотой, и через некоторое время мне пришло печатное приглашение на soiree rnusicale chez Mme et Maftre Beda Folten. Comme chez soi.
Мне довелось присутствовать лишь на одном таком вечере. Фольтэн с развевающимся галстуком и в бархатном сюртуке приветствовал меня с сердечностью, которая переливалась через край.
— Проходите, проходите, — разносился его звучный голос, — вы здесь в мире искусства!
Его жена оказалась довольно бесцветной и какой-то малокровной особой, но производила впечатление весьма достойной дамы. Она чем-то напомнила мне евангельскую Марту, которая нужна лишь для того, чтобы заботиться oб еде и питье; только порою она робко и как-то по-матерински улыбалась оставшемуся в одиночестве гостю, с которым совершенно не знала, о чем говорить. Зато здесь прислуживали два приглашенных из кафе официанта, хорошо мне знакомых; их облачили в короткие панталоны, шелковые чулки и даже в белые напудренные парики, чтобы они лучше потели, разнося чай и шампанское. Народу там было человек сорок, и многих я знал; добрая половина из них, как и я, пребывали в состоянии недоумения, в то время как другая спешила наполнить свои желудки пищей и вином. Во всем чувствовалась какая-то принужденность и неестественность.
Пан Фольтэн в своем бархатном артистическом сюртучке прохаживался среди этой пестрой публики, одного провожал к буфету, другого по-приятельски похлопывал по плечу, на ходу ухаживая за какой-нибудь музыкальной дамочкой, — этакая странная смесь снисходительности, дружелюбия, рисовки и не слишком естественного фамильярного sans facon
или pas de chichi
богемы. Через некоторое время нас перегнали в «музыкальный салон», где мы разместились на низеньких диванчиках или на подушках прямо на полу; кое-кто привалился к камину или стоял, опершись о дверной косяк. Начался концерт. Один молодой композитор сыграл свою фортепьянную сюиту, затем какая-то девица исполнила на скрипке произведение длинноволосого и очкастого юноши, аккомпанировавшего ей на рояле, — по-моему, это было неплохо. Но гораздо больше я был захвачен зрелищем, которое являли собой маэстро Фольтэн и его супруга, восседавшие в центре комнаты в креслах, как царская чета, среди раскинувшихся вокруг них на подушках «артистов». Прищурив глаза, Фольтэн одобрительно кивал с видом знатока, а его супруга, крепко сжав губы, явно думала лишь о распоряжениях прислуге. Не знаю почему, но все это вызывало во мне раздражение; возможно, у нас просто нет привычки к такому величию.
По окончании программы Фольтэн взял меня доверительно под руку и увлек в маленький салон.
— Я так рад, что познакомился с вами, — пылко заверял он меня, — и я был бы счастлив оказать вам какую-нибудь услугу.
Я не знал ничего такого, в чем бы мне могли потребоваться услуги пана Фольтэна, а он продолжал говорить, что необычайно, исключительно высоко ценит мои суждения как театрального критика и теоретика искусства.
— Дело в том, что я начал сочинять оперу «Юдифь», — объявил он, слегка зардевшись. — И сам написал к ней либретто. По-моему, — сказал он, расчесывая пальцами свою гриву, — композитор должен сам писать свои либретто, только тогда его произведение будет представлять нечто целостное — в нем не будет присутствовать посторонняя индивидуальность, не будет ничего такого, что бы не вытекало из глубин его интуиции.
Против этого в общем-то возражать не приходилось. С видимым удовольствием Фольтэн повторял это на все лады, пока, наконец, не высказался насчет того, чего он хочет от меня. Не буду ли я-де столь любезен прочесть вышеупомянутое либретто. И не выскажусь ли откровенно, если, подвергнув его наистрожайшей критике, найду в нем недостатки.
— Я, знаете ли, скорее музыкант, чем поэт, — извинился он и потом снова заговорил о том, как безгранично доверяет моему мнению и проч.
Что делать — я съел у него два бутерброда, поэтому мне не оставалось ничего другого, как сказать, что с величайшим удовольствием. Он долго с жаром пожимал мне руку.
— Я пришлю вам рукопись завтра, — сказал он, — а теперь пойдёмте, пожалуйста, к молодежи.
А молодежь тем временем основательно перепилась и издавала вопли, от которых звенели стекла; хозяйка дома только растерянно и принужденно улыбалась, а пан Фольтэн восклицал:
— Резвитесь, резвитесь, дети! Как дома! Вы в мире искусства! Вскоре после этого вечера прибыла рукопись — в огромной корзине полной вина, винограда, лангустов и бог весть еще чего; при виде ее я испытал адское желание отправить все это обратно.
Либретто оказалось чудовищным: за несколькими превосходными строфами или приличным прозаическим отрывком следовала страница-две бреда параноика; затем вдруг снова появлялся многообещающий отрывок диалога или выразительная сцена — и снова длиннейшие сбивчивые тирады. Из претензий на демонические страсти вырастало нечто маниакальное, чудовищное в своей раздувшейся мыльным пузырем патетике. Действующие лица выплывали неизвестно откуда без всякой связи с предыдущим и исчезали неизвестно куда: половину из них автор вообще забыл включить в список. В первом акте в Юдифь влюблен пастух по имени Эзрон, в третьем он превращается в полководца Робоана, а далее исчезают оба. Сущий хаос. Я никак не мог понять, что всем этим хочет сказать Фольтэн, и снова и снова листал рукопись. Снова перечел диалог Олоферна, написанный мягко позванивающим, неброским ироническим стихом, и вдруг меня осенило: это мог написать только Франта Купецкий!
Эта мысль не давала мне покоя до вечера, когда я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.
— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?
Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.
— Не дурны. А вот что дальше идет, так это из другой оперы.
Он начал листать рукопись, качая головой. Потом громко заржал.
— Ой, братцы, — хохотал он, — ой, братцы, вот это да!..
— Франта, — сказал я, — взгляни на этот диалог Юдифи, — не похоже ли, что его написал Тереба?
Купецкий покачал головой.
— Значит, Тереба тоже… — пробормотал он. — Да, конечно, ему ведь тоже жрать было нечего!
— И сколько он вам за это заплатил?
— Он? — заворчал Франта. — Мне лично эта мразь дала три тысячи за все либретто, но в этом винегрете от меня осталось только три отрывка. Самые лучшие стихи сократил!
Купецкий заулыбался таинственно, как китайский божок.
— Gesamtkunstwerk
. Я так полагаю, что это писало человек пять, по крайней мере. Вот это, например, Восмик. А это, — он надолго задумался над страницей, — кто бы это мог написать? «Юдифь, Юдифь, что шаг твой неуверен?» Этого я не знаю. «В моей груди косматой…» — пожалуй, это Льгота. Помнишь его «…как гулок шаг мужей косматых…» Ты не знаешь Льготу? Такой молоденький дохлятик, прямо как птенчик желторотый…
— Скажи мне, пожалуйста, а как он заказывал вам эту работу? Купецкий пожал плечами.
— Как, как! Пришел сюда… будто случайно. «Ах, как я счастлив видеть здесь любимого поэта!..»
— А на музыкальные вечера он тебя не приглашал?
— Нет. Ему нужна богема, но чтоб при лакированных туфлях. Салон, понимаешь? Он тут вот, в трактире, со мной сидел, этот меценат. Я нарочно делал вид. что пьян вдребезину — чтобы говорить ему «ты»: уж он извивался… — Купецкий снова захохотал. — Ну, а потом начал: я-де, мой дорогой, сочиняю оперу, либретто пишу сам…
— …Чтобы было нечто целостное.
— Именно. Но что голова его полна музыкальных мыслей и он не может полностью отдаться либретто. Так что, не хочу ли, мол, я в общих чертах набросать план действия и написать несколько стихотворных монологов — ну, и еще там, что придет в голову. Чтобы у него-де было временное руководство для музыкального вдохновения. Наболтал с три короба. Представляю я себе творческие муки этого композитора…
— И ты попросил у него аванс?
— Откуда ты знаешь? — удивился Купецкий. — Послушай, у тебя нет какой-нибудь работы?
— Нет, — сказал я. — А этот бред сумасшедшего, как ты думаешь, он сам сочинил?
— Прямо, — заворчал Франта. — Для этого у него есть молодой поэт, что к нему в гости ходит. В лакированных туфлях.
— Он не сумасшедший?
— Похоже, нет, — произнес поэт Купецкий. — Впрочем, про поэтов тут ничего нельзя сказать с достоверностью.
Когда Фольтэн пришел ко мне за рукописью, я повел разговор примерно так:
— Послушайте, Фольтэн, это не годится. Как вы и сами изволили заметить, художественное произведение должно представлять собою нечто целостное. А эта рукопись, которую вы называете либретто, выглядит так, как будто ее сочиняли пять человек. Как если бы вы взяли пять текстов, написанных пятью разными авторами, разрезали их на кусочки и кое-как слепили воедино. Тут же нет ни начала, ни конца, в каждой сцене иной стиль, иное звучание, совсем другие действующие лица… Короче, Фольтэн, вы можете это выбросить!
Он несколько раз судорожно проглотил комок в горле, моргая с несчастным видом, как провинившийся школьник.
— Доктор, — заговорил он, заикаясь, — может быть, вы сами хотели бы придать этому приличный вид? Разумеется, не бесплатно.
— О, нет. Простите, но как вы можете покупать у нескольких людей тексты, а затем выдавать их за свое собственное либретто? Так не поступают!
Он был удивлен и даже немного оскорбился.
— А почему бы нет? «Юдифь» все равно мое духовное детище! Сделать из нее поэму или оперу — это моя идея, сударь!
— Это правда, — сказал я ему. — Только до вас эта идея почему-то пришла в голову какому-то Иоахиму Граффу, и Микулашу Коначу, и Гансу Саксу, и еще Опицу, Геббелю, Нестрою и Кейзеру, а оперу о ней написал какой-то Серов — и еще Ветц, Онеггер, и Гуссенс, и Эмиль Николаус фон Резничек. Но именно поэтому о Юдифи можно написать еще дюжину опер, — добавил я поспешно, увидев, как он сникает, — все дело в том, как этот материал понят и подан.
Он заметно воспрянул духом и просиял.
— Вот именно! И это понимание чисто мое! Знаете, как Олоферн пробуждает в девственной Юдифи женщину… он пробуждает в ней такую яростную эротическую одержимость — только потому она его и убивает… Потрясающая мысль, не правда ли?
Я готов был его пожалеть — он явно не имел ни малейшего представления о том, как это тривиально.
— Полагаю, — сказал я, — что все в гораздо большей степени зависит от музыки. Знаете что, предложите какому-нибудь порядочному драматургу написать для вас все либретто целиком, и пусть он поставит свою подпись, понимаете?
Он снова с жаром пожимал мне руку и трогательно благодарил.
Я-де его понял и влил в него новые силы и новое желание работать — чем это, не знаю. И снова он прислал мне великолепную корзину с ананасами, вальдшнепами и «Марией Бризар»
. Наверно, это было связано с тем, что он считал себя страстным сенсуалистом и гедоником.
Примерно через месяц он явился снова, сияя больше, чем когда-либо.
— Пан доктор, — провозгласил он победно, — несу вам свою «Юдифь»! Теперь это, наконец, то самое! Я вложил сюда всю свою концепцию. Полагаю, на этот раз вы останетесь довольны и композицией, и развитием действия.
Я взял рукопись.
— Вы написали это сами? Он глотнул слюну.
— Сам. Все сам. Я никому не мог доверить свое видение Юдифи. Это настолько точное представление…
Я начал перелистывать рукопись и через минуту ориентировался в ней как дома. Это был доморощенный перевод Геббелевой «Юдифи», местами бесстыдно изуродованный и нашпигованный сухими пародийными стишками Купецкого, полоумными тирадами и «косматой грудью» Льготы.
— Мне этого достаточно, Фольтэн, — сказал я. — Вас сильно одурачили. На четыре пятых это плагиат «Юдифи» Геббеля. С этим вы не можете выйти на публику.
Фольтэн покраснел и снова судорожно глотнул.
— А если подписать так, — слабо защищался он: — «По драме Геббеля — Бэда Фольтэн».
— Не делайте этого, — предостерег его я. — С Геббелем там сейчас такое творят, что это вопиет к небу; казнить за это надо. Давайте я лучше сразу брошу это в огонь.
Он вырвал у меня рукопись и прижал к груди, как величайшую драгоценность.
— Только посмейте, вы! — завопил он; глаза его горели отчаянной ненавистью. — Это моя Юдифь! Моя! Это мое, мое видение. И совсем неважно, что… что…
— Что это уже кто-то написал, не так ли?
Я видел, что ему абсолютно недоступна, так сказать, моральная сторона проблемы, что он по-детски влюблен в свою Юдифь; он мог бы покончить с собой, если бы кто-нибудь доказал ему, что он заблуждается. Я пожал плечами.
— Возможно, вы правы, Фольтэн. Когда человек что-то любит, оно в известной мере принадлежит ему. Я вам вот что предложу. Я буду продолжать считать ваше либретто плагиатом и жульничеством, а вы считайте меня идиотом или чем хотите, и все.
Он ушел от меня глубоко оскорбленный. С того времени он не называл меня иначе как литературным блохоловом, педантом-калекой и еще не знаю как. Что правда, то правда: ненавидеть он умел, как истинный литератор. В этом с ним не мог сравниться никто.
7
ВАША АМБРОЖ
Меценат
Было нас трое бедных ребят: скрипач Прохазка, именуемый Ладичка, толстый и заспанный Микеш, по прозвищу Папочка, и я; мы учились в консерваторской школе по классу композиции, и только одному богу известно, чем были живы — скорей всего тем, что брали друг у дружки взаймы одну двадцатикронную купюру, которую в один счастливый вечер Палочка заработал за роялем в каком-то ночном заведении.
Однажды нас позвал наш обожаемый учитель и мэтр и радостно объявил:
— Юноши, я, кажется, нашел для вас мецената!
Оказывается, к нему явился один состоятельный «друг искусства» и сказал, что хотел бы поддерживать материально двух-трех талантливых начинающих композиторов. Сто пятьдесят крон в месяц, мальчики, сказал профессор; конечно, не так много, но все будет зависеть от того, как вы себя поставите — со временем это может принести больше. Так что, босяки, не посрамите меня, закончил старый добряк в умилении, и ведите себя прилично! Помните, что ваши воротнички всегда должны быть чистыми, а шляпу нельзя класть на рояль. Короче, бегите скорей представляться!
Мы помчались во все лопатки. Еще бы! Сто пятьдесят крон — это был невероятный дар небес. Когда мы позвонили у дверей пана Фольтэна, у нас было ощущение, будто нас целое стадо, целый табун многообещающих композиторов в черных обшарпанных костюмах, и мы изо всех сил старались сделаться потоньше, чтобы нас казалось меньше. Горничная в белом фартучке провела нас к пану Фольтэну. Он сидел за огромным письменным столом в шитом золотом парчовом халате и что-то писал. Он поднял голову, надел очки — от чего стал выглядеть старше и строже — и начал внимательно рассматривать нас по очереди. Очевидно (не знаю только почему), наш вид его удовлетворил, потому что он дружески кивнул нам и промолвил:
— Так это вы? Мне вас рекомендовал ваш учитель. Это великий артист, господа! Великий артист и великий человек!
Мы забормотали, что да, конечно, разумеется. Пан Фольтэн позвонил и встал. Я испугался, что мы что-то не так сделали и нас сейчас выбросят вон; Папочка в волнении сопел, а Ладичка, широко раскрыв глаза, рассматривал эту бархатную комнату. Но нас не выгнали, просто вошла та бойкая горничная и сделала книксен, совсем как в театре.
— Анни, принесите господам чай, — приказал пан Фольтэн. — Садитесь, господа; сюда, пожалуйста.
Мы забормотали, что нам очень нравится стоять, но все-таки пришлось сесть; в таких креслах мы никогда не сидели. Папочка погрузился в кресло так глубоко, что со страху прямо окаменел. Ладичка не знал, куда девать свои длинные ноги, а я взял на себя смелость заговорить, Для начала несмело откашлявшись. Пан Фольтэн бросился в свое кресло и сложил кончики длинных пальцев.
— Великий мастер, — повторил он еще раз. — Я поздравляю вас, господа, с таким учителем. Вообще, посвятить себя искусству — это прекрасный жизненный путь. Прекрасный… и трудный. Уж кто-кто, а я знаю, какое это испытание — быть артистом.
Длинными пальцами он провел по волосам.
— Вы должны быть готовы к суровой жизни, полной самоотречения…
Папаша Микеш испуганно моргал, а Ладичка водил глазами по коврам и занавескам. Пан Фольтэн говорил о непонимании, с которым встречается великий художник, а я изредка издавал какие-то звуки, выражающие согласие. Тут вошла горничная, неся огромный поднос. Ладичка рванулся к ней навстречу, чтобы галантно его подхватить, но, наверно, этого не надо было делать, потому что она, не обратив на него никакого внимания, поставила поднос перед нами. Отродясь мы такой роскоши не видали: чашки тончайшего фарфора, какие-то хрупкие тарелочки, чайничек с заваркой, чайник с кипятком, графинчик с ромом, другой графин с лимонной водой, блюдо с бутербродами, тарелка с бисквитами, вазочка с конфетами и не знаю что еще, — и все это горничная выставляла перед нами на стол. Ладичка совершенно бесстыже разглядывал ее своими большими поэтическими глазами, и вид у него был такой, будто он вот-вот возьмет ее за руку. Папочка, потрясенный, перестал дышать и только пинал меня под столом, и я один поддерживал разговор, временами произнося «да».
— Прошу вас, господа, — пригласил нас пан Фольтэн и сам стал разливать чай. — Покрепче? Не очень?
Мы в тот день еще не ели; Папочка протянул руку к бутербродам и уже нес ко рту кусок хлеба, щедро нагруженный ветчиной и лососиной. Я еле-еле успел его пнуть, чтоб обождал. Пан Фольтэн между тем налил чаю и медленно мешал его серебряной ложечкой; сахару он не положил. Я сделал то же самое. Папочка в замешательстве положил свой бутерброд на кружевную салфетку, чтоб не испачкать тарелочку, и тоже начал мешать. Пан Фольтэн задумчиво мешал чай и продолжал говорить о тяжелой доле артиста в наше время. Он взял маленькое печеньице и, откусывая его крошечными кусочками, запивал горьким чаем. Я сделал то же самое — тоже откусывал печенье и запивал горьким чаем. Папочка бросил на меня вопросительный взгляд и тоже взял печенье. Я думаю, мы произвели на пана Фольтэна благоприятное впечатление. Но тут Ладичка вдруг вышел из своего восторженного оцепенения, добавил в чай рому и начал набивать брюхо бутербродами. К сожалению, я не мог до него дотянуться под столом. Я всегда считал, что скрипачи совершенно не умеют себя вести и слишком много о себе думают. Увидев это, Папочка опять взял свой бутерброд и откусил. Наверно, он не должен был этого делать, потому что пан Фольтэн смерил его взглядом и сказал:
— Так вы пианист, пан… пан?..
Несчастный Папочка покраснел, заглотнул полбутерброда, а оставшуюся половину снова положил на салфетку.
— Микеш, — сказал он сдавленным голосом. — Да.
Пан Фольтэн некоторое время его расспрашивал, а Ладичка спокойно пожирал бутерброд за бутербродом. Затем настала моя очередь: пан Фольтэн очень любезно спросил, откуда я родом, кем был мой отец, какая музыка мне больше всего нравится и так далее, словом, вопросы соответствовали моему возрасту. Потом он посмотрел на Ладичку. Ладичка встал, потянулся, как сытая кошка, и как ни в чем не бывало пошел к роялю, где лежала темно-коричневая скрипка; он взял ее в руки, с видом эксперта подергал легонько струны и небрежно так бросил:
— Миттенвальдская?
Это было первое слово, которое он произнес. Пан Фольтэн просиял.
— О, да. Собственноручная работа мастера Маттиаса Клотца. Минутку, я покажу вам ее паспорт.
Мы с Микешем переглянулись. Погоди, Ладичка, мы тебе это попомним! А Ладичка Прохазка между тем сунул скрипочку под подбородок, пару раз проехался по струнам смычком и заиграл. Песню де Фальи. Да, Ладичка умел себя вести в высшем обществе — прямо будто век общался с меценатами. Пан Фольтэн опустился в кресло и слушал с закрытыми глазами, одобрительно кивая головой.
— Хорошо, — сказал он под конец. — А свое что-нибудь?.. Ладичка, не моргнув глазом, стал играть свои вариации на детские темы. Сыграв три, он сказал: «Вот так», положил скрипку и опять навалился на бутерброды. Пан Фольтэн взглянул на меня. Я мигом очутился за роялем и мужественно исполнил свое «Анданте»; теперь-то я знаю, что в нем было довольно много цитат из нашего дорогого учителя, но тогда я очень гордился своим опусом № 3. Потом наступила очередь нашего гениального Папочки. Он волновался невероятно и довольно скверно исполнил свою блестящую «Чакону» с великолепной главной темой. Пан Фольтэн не сказал на это ничего. Признаюсь, мне это было немножко неприятно; конечно, Папочка играл в тот день препаршиво, и при каждой ошибке щеки его морщились, как у толстого младенца, который вот-вот заревет, но его «Чакона» была такая кристальная вещичка, что кто хоть немножко понимает музыку… впрочем, кто ее действительно понимает?
В общем, все обошлось хорошо; пан Фольтэн объявил, что испытывает к нам живой интерес, и очень тактично вручил нам запечатанные конверты — в каждым оказалось по две новеньких сотни. Он даже сердечно пожал нам руки и пригласил зайти через месяц, чтобы сыграть что-нибудь новое. Мы ушли от него, чувствуя себя на седьмом небе: у нас был свой меценат, а денег, по нашим масштабам, просто куры не клевали; только Ладичка все возвращался горестной мыслью к своей горничной; мальчики, жалобно говорил он, вы заметили, какие на ней были туфельки? А наколка? Удивительно, когда мы пришли туда во второй и в третий раз, она уже показалась нам далеко не такой красоткой, а еще удивительней было то, что с двумя сотнями в кармане мы ухитрялись жить ничуть не лучше, чем без них. Как это получается, не знаю.
Через месяц мы явились, неся под мышкой несколько нотных листов: сочинения, посвященные маэстро Бэде Фольтэну. Ладичка написал фанданго для скрипки в сопровождении фортепьяно, я сочинил музыку к одному стихотворению, а Папочка принес маленькое романтическое рондо для фортепьяно. Пан Фольтэн искренне обрадовался; он сам сел за рояль и проиграл мою поэму, напевая при этом мотив; он сыграл и Микешево «Рондо», с удовлетворением кивая головой. Он играл непрофессионально, но бегло и с явным музыкальным чувством. Потом мы с Ладичкой играли фанданго; Ладичка неожиданно добавил чертовски удачную импровизацию pizzicato a la guitarra, и пан Фольтэн просто сиял.
— Хорошо, юноши, — сказал он, — вы меня радуете. Потом он заговорил о сочинении музыки.
— Я думаю, юноши, что неправильно писать только ту музыку, которая тебе приходит в голову; я бы дал такому молодому композитору задание и посмотрел, как он с ним справится — покажи, на что ты способен. Для творческих порывов у тебя еще будет время, когда ты найдешь свой стиль.
Он задумался, а потом сказал:
— Вот если бы вы все трое, например, разработали одну тему? Я бы имел возможность лучше вас узнать и мог бы вам посоветовать, в каком направлении работать…
Он провел рукой по лбу.
— Ну, например… например, вот такая маленькая увертюра: ночь в военном лагере. Перед битвой. Какой сильный музыкальный образ, не правда ли?
Папочка вытаращил глаза.
— А… а звезды светят?
Пан Фольтэн прикрыл глаза рукой:
— Нет. Скорее, как перед грозой. Я вижу огненные молнии на горизонте. В лагере гремят барабаны и трубят стражи…
— А какое это войско? — сдержанно спросил Ладичка.
— А что?
— Ну, как же — какие инструменты выбрать?
— Правильно, — согласился пан Фольтэн и одобрительно кивнул. — Ну, скажем, войско царя Навуходоносора. Как вам кажется? Для экзотики.
Папочка выглядел обескураженно.
— Но ведь это ж были язычники!..
Пан Фольтэн взглянул на него удивленно:
— Вам это не нравится?
Папочка покраснел и стал совсем жалким.
— Да нет, просто я про них ничего не знаю, — сказал он, заикаясь. — Если б там хоть звезды были!.. Звезды еще можно выразить!
— Творчески мыслящий художник может представить себе все, — сказал наш меценат. — Но я вас не принуждаю. Просто мне пришла в голову такая идея.
На этот раз в конвертах оказалось уже по три сотни, но, к нашему изумлению, их хватило ровно на столько же, на сколько и двух предыдущих. На деньгах, наверно, лежит какое-то проклятье: сколько их ни получай — все мало.
Разумеется, мы принялись за этот Навуходоносоров лагерь, чтобы доставить пану Фольтэну удовольствие. Ладичка не долго думая решил, что нужно сделать «нечто сарацинское», и начал нашпиговывать партитуру турецким барабаном и литаврами; протяжный отдаленный вой должен был символизировать «пение муэдзина» (Ладичка упорно говорил «музеин»). У меня получился лирический ноктюрн с робким намеком на вечерний зов трубы. Зато Папочка до глубокой ночи потел над навуходоносорским лагерем и в отчаянии рвал на себе волосы, потому что у него не выходили «огненные молнии на горизонте». Все у меня там звезды получаются, твердил он безнадежно, без звезд какая ночь, — это не ночь, а пустая черная нора! В результате родилось короткое героическое «Largo» для фортепьяно — пожалуй, лучшая вещь из всего, написанного Папочкой до той поры. Но с военным лагерем это произведение имело мало общего.
Наш любезный меценат был очень доволен. С очками на носу он изучал наши творенья и беззвучно шевелил губами.
— Недурно, — ворчал он одобрительно над партитурой Ладички, — вот этот шакалий мотивчик — хорошая идея.
Ладичка пнул нас под столом, чтобы мы не заикались о «музеине». У меня он похвалил вечернюю зорю, но над Папочкиным «Largo» нахмурился и стал ковырять в ухе зубочисткой.
— Холодновато, — произнес он. — И нет масштабности.
— Да, — прошептал Папочка, совершенно раздавленный.
— Послушайте, — вдруг решил пан Фольтэн, — вам, наверно, больше по душе всякие пасторальки. Представьте себе стадо овец… и юного пастуха, играющего на свирели песнь любви…
— Да-да, — еле слышно прошептал Папочка, преданно моргая, но его пухлые щеки выражали ужас, и пот выступил у него на лбу от одной мысли о стаде овец и пастушеской песне любви. Ладичке задали торжественный марш военачальника варваров. «Это будет примерно так», — сказал Ладичка и с готовностью застучал пальцами по столу варварский марш. Мне пан Фольтэн выдал какие-то стихи, чтобы я положил их на музыку. Хор женщин, оплакивающий ужасы войны. Стихи мне показались чудовищными. На каждом шагу «О горе, горе!» и тому подобное. Но рука пана Фольтэна в тот раз была еще щедрее, и мы постарались Уводить ему, как только могли.
- Знаешь что, Папочка, — говорю я, — давай, я тебе сделаю стадо овец со свирелью и песнью любви, всякие «бе» да «ме» и мечту любви — это как раз для меня. А ты за это положи на музыку мое «О горе, горе!» Ты ведь прямо создан для «О горе!» и хора жен и матерей, а пан Фольтэн не догадается, кто что писал.
Песнь любви получилась у меня такая, что добродетельный Папочка только краснел — такое это было воркование и страстные стоны.
— Послушай, — защищался он, — я не могу ему это отдать, ведь он меня засмеет. Разве похоже, что я мог такое сочинить?
Зато с каким совершенством сконтрапунктировал он «О горе!» как cantus firmus; многоголосье оттенялось легким эхо, и все завершалось протяжной монотонностью звучащих в унисон альтов, так что мороз подирал по коже.
Когда мы сдали пану Фольтэну работы, он не скрыл своего удовлетворения; только на Папочку он глянул почти с укором, бегло просмотрев мою пастораль.
— Холодная музыка, — сказал он с сожалением. — Разработка отличная, но совершенно без страсти.