Карел Чапек
Жизнь и творчество композитора Фолтына
ПРЕДИСЛОВИЕ
Роман «Жизнь и творчество композитора Фолтына» — последнее крупное произведение выдающегося чешского писателя Карела Чапека (1890–1938). Безвременная смерть прервала работу Чапека над этим романом, он был издан в незавершенном виде с послесловием жены писателя Ольги Шенпфлуговой, попытавшейся по рассказам мужа передать замысел произведения.
Чапек начал работать над своим последним романом осенью 1938 года, сразу же после Мюнхенского сговора, когда западные «союзники» предали Чехословакию. На первый взгляд, может показаться странным, что в месяцы, когда решалась судьба его родины, писатель как бы отходит от острой общественной проблематики, характерной для его антифашистских произведений («Война с саламандрами», «Мать», «Белая болезнь»). Но для Чапека создание этого романа вовсе не означало уход от современности: писатель затрагивает здесь важнейшие для него вопросы искусства и жизни.
В своем творчестве Чапек не раз задумывался о путях и возможностях познания истины. Эти проблемы стояли в центре его философской трилогии начала 30-х годов,(«Гордубал», «Метеор», «Обыкновенная жизнь»). Последний роман Чапека органически связан с трилогией и по замыслу, и по форме, мы и здесь встречаем освещение одних и тех же событий с разных точек зрения. Но писатель, долгое время исходивший из релятивистского представления о «равноценности истин», полагавший, что каждый обладает «своей правдой», теперь, в конце жизни, отдав все силы борьбе с фашизмом, приходит к выводу, что человечеству нужны не только сочувствие и терпимость, но и бескомпромиссный суд.
В образе Бэды Фолтына Чапек безжалостно осудил все, что было ему отвратительно в людях: предательство в любви, в дружбе, в творчестве, ложь и подлость. При этом он имел в виду нечто большее, чем осуждение определенного типа человека: речь шла о моральных принципах, в те трагические дни особенно важных в жизни народа.
Вопросы искусства всегда были неотделимы для Чапека от нравственных и философских проблем, и в этом романе он высказывает свое эстетическое кредо. Писатель очень тонко раскрывает ту мысль, что под пышными лозунгами ультрамодерного искусства часто кроется самовлюбленность мещанина, видящего в творчестве только способ обожествления своего драгоценного «я» во всей его неприглядности. Беззастенчивый эгоист, лжец и ничтожество Фолтын стремится стать композитором или хотя бы прослыть им прежде всего потому, что видит в каждом художнике «сверхчеловека». Этическое содержание романа оказывается, таким образом, неотделимым от эстетических воззрений писателя. В романе нет персонажа, которому автор полностью Передоверил бы свою позитивную программу, но в размышлениях Яна Трояна звучат многие мысли, которые Чапек не раз высказывал в статьях, защищая подлинно peaлистическое, гуманное искусство, «…нет искусства вне добра и зла. Если вам кто-нибудь скажет это — не верьте ему» — эти слова Трояна были особенно близки Чапеку,
Чапек придавал исключительно большое значение роли культуры и искусства в борьбе против того обесчеловечивания человека, которое нес с собою фашизм. Такую роль могло выполнять только искусство высоко объективное и моральное, просветленное прогрессивной мыслью. Поэтому Чапек выступает против субъективизма в искусстве, против декадентского самообожествления художника. Он решительно осуждает в своем последнем произведении подобную этическую и мировоззренческую позицию художника, порочность которой стала для него ясна в годы, когда история потребовала от людей бескомпромиссных «да» или «нет».
И. БЕРНШТЕЙН
1
ОКРУЖНОЙ СУДЬЯ ШИМЕК
Друг юности
Бэду Фольтэна (тогда он, конечно, подписывал свои школьные тетради «Бедржих Фолтын») я узнал, когда мне было лет шестнадцать, В шестом классе меня перевели в ту гимназию, где учился Фолтын, и случай, который так часто изменяет судьбы молодых людей, посадил меня с Фолтыном за одну парту — изрезанную и скрипучую.
Шестиклассника Фолтына я помню очень хорошо, как будто видел его вчера: долговязый подросток с нежной кожей и густыми курчавыми золотисто-каштановыми волосами, на которые он явно возлагал немалые надежды; глаза у него были бледно-голубые, близорукие, навыкате, нос длинный, подбородок резко скошен; он не знал, куда девать свои большие, вечно потные руки, и вообще отличался той смущенной развинченностью, которая характерна для мальчиков в период созревания. Вид у него был такой, будто его оскорбили, а он отвечает на это молчаливым вызывающим презрением.
На первый взгляд он мне не очень понравился, кроме того, я сразу заметил, что в классе он одинок и сам высокомерно сторонится своих однокашников.
Я отнюдь не был блестящим учеником — зато с мрачным ожесточением вел борьбу со школой, с науками, с учителями; невеликий ростом, косолапый и невзрачный мальчишка, я был преисполнен боевого задора и решимости ни за что не поддаваться. Наверно поэтому я вышел из школы весь в шрамах, но зато победителем. Фолтыну пришлось хуже: он страстно мечтал отличиться, но всегда отчаянно терялся; дома он зубрил до умопомрачения, но когда его вызывал учитель, у него начинал трястись подбородок и он не мог вымолвить ни слова и только в волнении глотал слюну, так что кадык на его длинной, слабой шее судорожно дергался. «Садитесь, Фолтын, — цедил учитель почти с отвращением. — Было б лучше, если бы вы вместо своей шевелюры позаботились о математике!» Уничтоженный Фолтын садился на место, глотал слюну, и его водянистые голубые глаза наполнялись слезами; при этом губы его беспрестанно шевелились, словно лишь теперь он находил правильный ответ. Пытаясь скрыть готовые брызнуть слезы, он оскорблено хмурился и напускал на себя надменность, давая понять, что ему в высшей степени безразличны полученный кол, учитель, математика и школа вообще. Наши наставники терпеть его не могли и мучили, как умели. Я жалел его, когда он вот так стоял около меня с трясущимся подбородком и прыгающим кадыком, и даже пробовал подсказывать. Сначала он, бог знает отчего, ужасно оскорбился. «Ты это брось, слышишь? — зашептал он яростно, когда латинист поставил ему тройку с минусом. Глаза его были полны слез. — Мне ни от кого ничего не нужно!» Однако вскоре он привык к тому, что я ему помогаю; он учился более добросовестно, чем я, он был талантлив, честолюбив и чрезвычайно восприимчив, но у него, пожалуй, начисто отсутствовала уверенность в себе; я же хоть ничего толком не знал, зато отличался напористостью. Довольно скоро Фолтын стал вполне на меня полагаться и принимал мои услуги как должное; он смертельно оскорблялся, если я, случалось, не делал за него уроки, — при этом вид у него был такой высокомерный и несчастный, что я едва ли не извинялся за свой проступок. И продолжал ему служить.
Насколько мне известно, родом он из бедной семьи, как и я, отец его служил в канцелярии или где-то в этом роде. Жил он у своей тетушки, старой девы из бывшей местной «знати», на что она существовала, одному богу известно — кажется, сдавала комнату; но как можно просуществовать, сдавая квартиру бедному студенту, ума не приложу. Мне эта тетушка казалась молью, которая питается старыми шерстяными пелеринками и салопами. Своего Бедржичка — так в доме называли племянника — старуха обожала и баловала, насколько возможно при этакой бедности. Бедржичка преследуют, жаловалась она, потому что он гораздо талантливей всех, но когда-нибудь он покажет, какой он способный, и всем будет стыдно! «А мне неинтересно, тетушка, знать, что обо мне думают, — отвечал Фрицек
, с болезненной заносчивостью встряхивая своей холеной гривой. — Ежели бы не папенька, я бы давно сбежал из этой дурацкой школы… Я знаю, в чем мое призвание, все у нас просто обомлеют!»
Готовить уроки я приходил к Фрицеку. Жили они в крохотной комнатенке с кухонькой; половину комнаты занимало приятно дребезжавшее пианино — память о том времени, когда тетушка, вся в локонах (это было видно на старой фотографии), разучивала «Молитву девы» и «Вечерние колокольчики». Постепенно, как обычно у мальчишек в переломном возрасте, мы сблизились, составив удивительную парочку: он — длинный, с нежной девичьей кожей, с голубыми глазами, с пышной золотой шевелюрой, и я — коротышка, чернявый, с лохмами, торчащими в разные стороны; в общем, в школе весьма потешались над нашим союзом. Однажды мы сидели у них дома, болтая о разных разностях. Смеркалось, в печке догорал огонь, и у меня прямо щемило сердце от избытка внезапно нахлынувшего безымянного чувства; Фрицек молча приглаживал волосы бледными длинными пальцами. «Подожди минутку», — зашептал он вдруг таинственно и исчез в кухне. Немного погодя он вернулся, одетый в какой-то фиолетовый шелковый сюртучок; выступал Фрицек, будто лунатик, как бы взлетая. Молча поднял он крышку пианино, опустился на стул и начал импровизировать. Я знал, что он учится играть, но импровизация — это для меня было ново. Фрицек играл, переходя от мелодии к мелодии, откинув голову и закрыв глаза, потом вдруг наклонился к самой клавиатуре, будто переломившись, еле слышно касаясь клавиш. По мере того как мелодия крепла, выпрямлялся и он, словно и его поднимало и влекло это forte; потом он вдруг ликующе с силой ударил по клавишам и откинулся назад… И не изменил этой позы, даже когда музыка отзвучала, так и сидел — с бледными глазами, будто вперенными в иной мир, и тяжело, прерывисто дышал.
Я не разбираюсь в музыке. Шарманка может пленить меня так же, как музыка сфер, но что из них лучше, об этом я судить не возьмусь. Музыкальный экстаз Фолтына меня почти испугал, было чего-то немножко стыдно, и в то же время это захватывало. «Замечательно», — признался я. Фрицек очнулся, будто ото сна, провел рукой по лбу и встал.
— Прости, — извинился он, — когда это на меня находит, я не могу… Это сильнее меня.
— А зачем ты надел лиловый пиджак? — вырвалось у меня. Фрицек пожал плечами.
— Я всегда в нем играю. Иначе я не могу творить, понимаешь?
Я ничего не понимал, но все-таки не был уверен, что это не связано каким-то образом с музыкой. Фолтын подошел ко мне и протянул руку.
— Послушай, Шимек, никому ни слова. Это наша тайна.
— Что — «это»? — спросил я недоуменно.
— Что я артист, — зашептал Фолтын. — Ты же знаешь, мальчишки станут смеяться, а учителя обозлятся еще больше. Они и без того видят, что мне наплевать на ученье… Ты не представляешь, как это для меня унизительно — долбить их слова и примеры! Я сижу в классе, а сам слышу музыку, музыку…
— И ты давно понял, что ты артист?
— Давно. Два года назад я попал на концерт… Это было потрясающе! Пианист играл так, что волосы его касались клавиш… И тогда я понял. Постой, — шепнул он таинственно, — потрогай вот здесь, на висках! Чувствуешь?
— Что? — удивился я. Я нащупал только его волосы — густые и курчавые, как шерсть пуделя.
— У меня выпуклые виски. Это означает выдающийся музыкальный талант. Это общеизвестно, — добавил он небрежно. — Так же как и длинные пальцы. Я запросто могу взять десять клавиш. Ты не думай, я уверен, что могу сказать новое слово в искусстве. Уверен, Шимек, я это знаю наверняка…
Я помню все, как будто это было сегодня. В тетушкиной комнате стало темно, лишь по временам темнота озарялась вспышками, когда рыжий уголек проваливался через решетку. Мы сидели, держась за руки, двое бедных потрясенных мальчишек; его рука была противно холодная и влажная, но в ту минуту я крепко сжимал ее, исполненный любви и восторга. «Фрицек, — шептал я, — Фрицек…»
— Называй меня Бэда, — мягко поправил меня Фолтын, — только не в школе, а между нами, хорошо? Это мое артистическое имя: Бэда Фольтэн. Этого никто не должен знать. Бэда Фольтэн, — повторил он с наслаждением. — А какой псевдоним взял бы себе ты?
— Шимон, — отвечал я без колебания. — Бэда, а стихи ты не пишешь?
— Стихи? — протянул он неуверенно. — А почему… Ты пишешь?
— Пишу. — Да, так я выдал то, что уже некоторое время тяжким грузом лежало у меня на сердце. Не думай, Фрицек, будто только у тебя может быть великая тайна. — Пока всего несколько тетрадок, — добавил я скромно.
Фрицек обнял меня за плечи.
— Значит, ты поэт! А я и не предполагал! Шимон, ты мне покажешь?
— Когда-нибудь, — пробормотал я. — А почему ты не пишешь? Фрицек вперил взор в темноту.
— Я? Знаешь, так странно, но иногда я думаю стихами. Начнешь вдруг что-то бормотать про себя, а это, оказывается, стихи. Их даже записать нельзя — не успеваешь, они звучат и струятся сами собой.
Меня это немножко задело — и почему это у него все так легко получается; я выжимал из себя стихи тяжко, прямо-таки обливаясь кровавым потом, грызя ручку и яростно черкая написанное, — видно, потому, что я был упрямый, угрюмый мальчишка-пролетарий — и не было во мне, наверно, истинной божьей благодати. Я никогда не придавал значения моим стихотворным опусам, но в тот момент был просто угнетен сознанием, что у меня, может, вовсе нет никакого таланта, и я занимаюсь пустым рифмоплетством. Теперь я, конечно, понимаю, что это была болезнь роста — .нынешняя молодежь излечивается от нее, занимаясь спортом и становясь циниками, ну, а во времена моей юности спорт не был столь популярен, и наша метаморфоза протекала скорее в области духа и морали; почти полкласса у нас тайно сочиняли стихи. Вскоре я, так же как и другие, оставил это дело, — позднее, правда, я печатал кое-что, но об этом никто уже не помнит, да и сам я забыл. Легко себе представить, какими нескладными и незрелыми были стихи шестиклассника.
— Послушай, вот, например, такие стихи, — отозвался из темноты Фрицек. — «Ты нагая стояла в серебряном хоре берез…»
Даже в темноте я покраснел.
— Ты… видел…
— Видел.
— Где?
— Этого я тебе не скажу. Ее звали… Мануэла. — Он провел рукой по волосам. — Ты понятия не имеешь, Шимон, сколько я уже пережил. Художник должен ужасно много пережить. Я знал стольких женщин…
— Здесь? — выпалил я недоверчиво. Мне это было странно — ведь я знал, как робок Фрицек в общении с людьми.
— Нет, у нас дома. У нас графский замок. Ты знаешь, мой отец — управляющий у графа. Однажды вечером графиня услышала, как я играю прелюдии на рояле… И с тех пор меня стали приглашать в замок. И эти березы — в парке, понимаешь?.. У меня есть свой ключ от калитки… Здесь что! Здесь я и говорить ни с кем не стану!.. Это не наша среда! Там, в замке, есть клавесин, которому двести лет, и я играю на нем; в красной гостиной зажигают свечки в серебряных подсвечниках… Графиня- замечательная музыкантша; обхватит, бывало, руками мою голову… — Фрицек в упоении издал какой-то стон.
— Она красивая? — Вот так, в темноте и на расстоянии, мне все казалось возможным.
— Да, такая зрелая красота, — сказал Фолтын с видом знатока. — Понимаешь, я… учу ее дочку. Она воспитывалась в испанском монастыре…
— Ее зовут Мануэла?
— Нет. Ее зовут Исабель Мария Долорес. Но она еще ребенок, ей шестнадцать, — добавил он с мужской снисходительностью. — Правда, кажется, она в меня влюблена, но, знаешь, я… — он пожал плечами. — Граф мне так доверяет. В общем, это все очень сложно. Я только однажды поцеловал ее, ты не можешь себе представить, какой это огонь… А что! Артист ведь не связан никакими условностями, не так ли? У артиста неограниченные права на жизнь; ведь он творит лишь на основе того, что сам пережил… Это грандиозно — быть артистом, а? Шимон, обещай, что никому не скажешь… о графине, и вообще. Дай честное слово.
— Честное слово!
Его рука, еще более влажная и холодная, чем обычно, дрожала, выдавая его возбуждение.
— И если хочешь знать… если хочешь знать, графиня уже подарила мне свою любовь. Ты поэт, Шимон, ты поймешь… Ты тоже плюешь на предрассудки, да? Если бы ты видел, как прекрасна Изабелла! Ты не знаешь моей второй жизни, Шимон, ты меня знаешь только по школе, но сказать по правде, я… я живу как артист, понимаешь? Безумно, безудержно… каждым своим нервом. — При этом он судорожно сжимал и разжимал свои большие мальчишечьи кулаки, как будто что-то захватывая. Я был в смятении; мне хотелось верить всему, что есть романтического в мире, но мучительное чувство чего-то неестественного и нереального не покидало меня; и мне было очень стыдно за то, что у меня явно недостает фантазии и дружеского доверия.
— Рассказывай дальше, — буркнул я мрачно.
— Знаешь, — заикаясь, как в лихорадке, проговорил Фрицек, — вдохновение приходит ко мне чаще всего после больших потрясений. Источник творчества — великая любовь или великий грех. Это тоже часть искусства — тебе тоже это знакомо, да? Когда-нибудь ты расскажешь, что ты пережил… как поэт. Но музыка — это еще больше, чем поэзия, музыка — это… это нечто неуловимое в нас, понимаешь? Знаешь, Шимон, я дионисийская натура. Я… погоди, — сказал он вдруг совсем другим голосом, — тетка идет.
Старая дева открыла дверь и вошла с зажженной свечой.
— Мальчики, что вы тут сидите в темноте?
— Мы просто повторяем историю, — промямлил Фрицек, близоруко моргая на ярком свету. Своей длинной белой шеей и резко скошенным подбородком он вдруг напомнил мне обиженную гусыню.
Результатом была дружба на жизнь и на смерть. Первая дружба — это нечто почти столь же великое и прекрасное, как первая любовь. Роли наши были четко разграничены: Фолтын — дионисийская натура, преисполненная порывов и страстей, душа мятежная, оргиастическая и очарованная; он отрастил себе гриву, как папуас, и ходил со шляпой в руке — ветер раздувал его божественную шевелюру. Для меня, к моему величайшему удовлетворению, был выбран характер гефестовский: я был черный взъерошенный коротышка, я ковал свои стихи у горнила, являя собой силу приземленную, трезвую, грубую и скептическую; я даже старался хромать, как Гефест. Подобно богам, мы бродили по нашему городишку и его окрестностям, безмерно презирая всяких феаков и беотийцев, встречали на вечернем бульваре робких нимф и страстных менад, а иногда тихонько пробирались к местному заведению сомнительной репутации, чтобы с бьющимся сердцем хоть в замочную скважину заглянуть в красное сияние Венериной пещеры. Что значил в сравнении с этим античным упоением какой-то кол по греческому или латыни! В школе у доски Дионис отчаянно плавал — кадык его прыгал, и подбородок трясся, а мрачный Гефест лихорадочно вылавливал под партой крупицы сведений из учебников и шпаргалок. Потом Дионис проваливался на каких-нибудь неправильных глаголах и садился со слезами на глазах, судорожно пытаясь сохранить достоинство, а Гефест под партой крепко и верно пожимал его потную руку. И богам иногда наносит удары завистница-судьба. A misera plebs
шестого класса злорадно паразитировал на наших битвах с гарпиями-учителями; но чего иного ждать богам от малодушных мирмидонов? Но однажды Дионис геройски восстал против тупого мира, который не понимал и мучил его; это случилось, когда около Бэды остановился наш плешивый словесник и укоризненно произнес: «Фолтын, Фолтын, ну когда вы, наконец, пострижетесь, чтобы проветрилось то, что находится у вас в голове вместо мозгов?» Фрицек покраснел, вскочил и, сверкая глазами, стукнул кулаком по парте. «Господин учитель, — крикнул он, и в голосе его послышались истерические нотки, — мы с вами в школе, а не у парикмахера. До моих волос вам нет дела, и я запрещаю вам их касаться!» За свою выходку Фрицек получил от директора выговор и на какое-то время стал героем старших классов гимназии. Однако он отстоял право на артистическую гриву, а затем завел и артистический галстук-бабочку; учителя оставили его в покое, хотя он иногда прямо у них на глазах расчесывал гребнем свою обожаемую фризуру.
Некоторое время спустя мы с Фрицеком разошлись — это случилось, собственно, из-за моих стихов. Он так долго приставал ко мне, что я наконец с большой неохотой и сомнениями принес ему свои помятые и густо исписанные тетрадки; я уже тогда не любил быть на виду. Мне не хотелось спрашивать, что он думает о моих сочинениях, а сам он молчал. Только через несколько месяцев я между прочим заметил что ему пора бы вернуть мои стихи, Фрицек удивился. — Какие стихи?
— Тетрадки, что я тебе дал.
— Ах, эти, — вспомнил Фрицек и оскорбился. — Я их тебе завтра принесу, если ты мне не веришь, — промямлил он и надулся, с явной укоризной. Мы шли молча; Фрицек только возмущенно фыркал и качал головой, как человек, которого глубоко ранило непонимание и черная неблагодарность. Внезапно он остановился и протянул мне холодную руку. — Привет, я ухожу.
— Но что я тебе сделал?
— Ничего, — сказал он, глотая слезы. — Я… я хотел переложить на музыку некоторые твои стихи, а ты… будто я хотел их украсть!
— Но ты мне об этом ничего не говорил!
— Я хотел сделать тебе сюрприз… Одна вещь у меня уже почти готова — та, что начинается: «Опять один, один под небом хмурым…»
Я пожал его слабую руку.
— Не сердись, Фрицек, я ведь не знал! Я так рад, что тебе они хоть немножко понравились. Но ты вообще ничего мне не говорил…
— Я так полон этим, у меня это все время звучит в голове, а ты… Художник так бы не поступил, — выкрикнул он со слезами в голосе. — Такое низкое недоверие! Не бойся, я верну твои тетрадки. Я ни в ком не нуждаюсь! Я и один проживу! — Ни с того ни с сего он вдруг круто повернулся и пошел в противоположном направлении. Я догнал его и добрый час уговаривал, что я, мол, ничего плохого не имел в виду и мои тетрадки он может держать сколько захочет…
— Ты не должен был так говорить, Шимек, — твердил он уязвлённо, — ты ведь знаешь — я богемная натура… Как я могу помнить, кому что возвращать! Вот всегда так бывает, когда поведешься с людьми… с людьми ниже своего уровня!
Короче — что поделаешь, — дружба наша разладилась. Фрицек со мной почти не разговаривал… Шли полугодовые экзамены, Фолтын хватал сплошные колы; тщетно я подсказывал ему, он мрачно отвергал мою помощь и садился, тяжело глотая слюну, с трагически укоризненным выражением на лице; глаза его наполнялись слезами, а нос являл живой укор — на нем прямо было написано, что я всему виною. В середине седьмого класса Фрицек провалился по трем предметам; при виде своего табеля он побледнел, подбородок его затрясся, но когда я хотел утешить его, сказав, чтобы он не очень огорчался, он отвернулся. Это ты виноват, — словно говорила его спина, содрогавшаяся от подавляемых рыданий. Мне было нестерпимо жаль его… Да и самого себя тоже.
Вскоре Фрицек завел новую великую дружбу. Его избранником на этот раз был корифей нашего класса — первый ученик и любимчик всех Учителей: нежный, бледный и хрупкий мальчик, хорошенький, словно девочка, аккуратный и вежливый… В классе его считали тихоней и относились к нему с лёгким пренебрежением и подозрительностью по причине его школьных совершенств. Как сблизились эти двое и что они нашли друг в друге, не знаю, я ревновал отчаянно и яростно, вероятно, потому, что в глубине души сам мечтал завоевать расположение нашего идеального классного Адониса. Я чувствовал себя бесконечно несчастным и покинутым, видя их вместе. Как-то я умышленно грубо прокричал вслед Фрицеку: «Может, ты все-таки вернешь мои тетрадки?» Фрицек не ответил, лишь пожатием плеч выразив мне свое презрение. На следующий день во время урока он вдруг смертельно побледнел и поднялся, пошатываясь, как будто ему стало дурно.
— Что с вами, Фолтын? — спросил учитель.
— Простите, пан учитель, — выдохнул Фрицек, — я тут не могу сидеть. От Шимека воняет.
Я покраснел, будто он ударил меня в лицо.
— Это неправда, — защищался я, не помня себя от стыда и обиды. — Пусть подтвердят другие…
— Воняет грязью, — твердо повторил Фрицек. Учитель нахмурился.
— Так пересядьте куда-нибудь и не мешайте вести урок. Фолтын сложил свои учебники и с тихой торжествующей улыбкой, на цыпочках, будто устремляясь куда-то ввысь, проследовал к парте своего идеала. С тех пор я с ним не разговаривал. Тетради он мне так и не вернул.
Не знаю, возможно, мои воспоминания о Бедржихе Фолтыне окрашены этим последним впечатлением; этот случай глубоко задел меня и унизил. Сегодня, будучи судьей, я снисходительнее сужу о человеческих поступках и, главное, не воспринимаю трагически ложь и измены юности; я привык рассматривать их почти как состояние минимальной уголовной ответственности. Тогда я был, конечно, потрясен невыразимо; я хотел броситься в реку или сбежать из города. Сегодня я бы сказал, что Фолтын, вероятно, хотел быть как можно ближе к нашему первому ученику, чтобы тот помогал ему основательнее и надежнее, чем такая посредственность, как я. И правда, успеваемость его с тех пор улучшилась. Но возможно, было тут и нечто большее — общие страсти или дружба-любовь, как бывает в этом возрасте. Я припоминаю, что обоих мальчиков как-то вызывали к директору ad audiendum verbum
; было негласное расследование, но о чем шла речь, в классе так и не узнали.
Не могу утверждать, что этот юношеский опыт помог мне понять характер Бедржиха Фолтына; жизнь и профессия научили меня известной осторожности в суждениях о человеческой душе. Сегодня я бы так суммировал свое представление о нем: чрезмерно впечатлительный, самолюбивый и несколько избалованный мальчик с художественными наклонностями и, возможно, подлинным музыкальным талантом — не мне об этом судить; самолюбие, развившееся до мании величия, болезненное ощущение своей социальной и физической неполноценности, неверие в себя; заметная склонность ко лжи и хвастовству, что, впрочем, свойственно определенному возрасту. При нормальных условиях он стал бы человеком не слишком деятельным, но и не заурядным. Явная склонность к гедонизму. Тип астенический и сентиментальный. Это все, что я могу сказать о нем с уверенностью.
2
ПАНИ ИТКА ГУДЦОВА
Ариэль
Я познакомилась с паном Бэдой Фолтыном, когда он учился в седьмом классе гимназии. Нас, девчонок, он интриговал уже давно — в провинции без этого не обходится, — но мы восторгались им издали; между собой мы называли его «красавец семиклассник», о нем говорили, что девушек он презирает и т. п. Это, разумеется, лишь разжигало наше любопытство. У него были прекрасные волнистые волосы, огромные голубые глаза и высокая, но хрупкая фигура; он ходил, погруженный в свои мечты, устремив глаза куда-то вдаль; шляпу он держал в руке — его светлая шевелюра развевалась на ветру. Нам, лицеисткам, он нравился безумно: только так, а не иначе, мы представляли себе поэтов. В том возрасте и в те времена это кое-что значило; теперь я по своей дочери вижу, что у нынешних девушек совсем иные, менее сумбурные и простодушные представления о жизни. Возможно, это и есть прогресс, но, пожалуй, я тут не разбираюсь.
Мы познакомились на уроке танцев; я оказалась первой, кого пан Фолтын пригласил танцевать. По сей день вижу, как он поклонился мне, неловкий и смущенный, пробормотал свое имя. По-моему, я тоже была крайне смущена, но надеюсь, что по мне это не было так заметно. Кстати сказать, танцевал он плохо; сделав несколько шагов, нахмурился и буркнул, что ненавидит танцы и не выносит, когда барабанят по роялю, и вдруг спросил: «Мадемуазель, а вы любите музыку?» В ту пору я терзала «Фортепьянную школу» Фибиха-Малата и ненавидела музыку всеми фибрами души; однако я не колеблясь заявила, что обожаю музыку больше всего на свете. Теперь я удивляюсь, отчего это молодежь так любит приврать. «О, тогда мы отлично поймем друг друга!» — пан Фолтын просиял, восхищенный, и наступил мне на ногу. В ту минуту он мне ужасно не нравился, может быть, потому, что я солгала; нос его показался мне слишком длинен, подбородок слишком мал, руки слишком велики, — все в нем мне было неприятно. Такой резкой неприязнью началась моя первая любовь; правда, до этого я по меньшей мере два раза была влюблена до смерти, но это не в счет. Воистину, первая любовь — это не просто влюбленность, увлечение, а сознание того, что ты нашел своего избранника.
Он провожал меня после уроков танцев, а иногда по вечерам мы ходили с ним гулять; прогулки эти были особенно увлекательны, потому что дома приходилось врать, что я иду пройтись с Маней или Элишкой. Теперь все по-другому, и моя дочь на мой вопрос спокойно сообщает, что просто идет с мальчиком.
Когда он, такой чинный, чуть подпрыгивая на ходу, шел со мной рядом и говорил рокочущим басом — я просто млела от счастья. Перед подружками я хвасталась: вот, дескать, подцепила «красавца семиклассника». Правда, за Маней ухаживал восьмиклассник, но у того не было таких длинных волос, да и вообще он был совсем неинтересный; Элишка однажды появилась даже с кадетом в полной форме, но он оказался ее двоюродным братом. Я очень гордилась тем, что Бэда артист; он признался мне, что он поэт и ведет тяжкую душевную борьбу, решая, чему посвятить всего себя — поэзии или музыке.
— Вы себе не представляете, Итка, — говорил он, резким движением головы откидывая назад свою шевелюру, — для меня это чрезвычайно тяжело. Что выбрали бы вы?
Мне всё было едино. В глубине души я и поэзию и музыку рассматривала просто как непременную часть общего образования; но, может, именно поэтому и то и другое мне ужасно импонировало.
— Послушайте, Бэда, — возразила я с серьезностью, на которую способен человек только в свои шестнадцать лет, — почему вам надо непременно от чего-то отказываться? Например… например, вы могли бы сами сочинять оперы и либретто… как Рихард Вагнер (Я немало гордилась тогда, что знаю это о Вагнере.). — Бэда зарделся от радости и — впервые в моей жизни — взял меня под руку; возможно, это произошло и потому, что мы были в дальнем конце аллеи (никогда прежде мы не заходили так далеко) и чувствовали себя будто в другом мире.
— Итка, — бормотал он, тронутый и восхищенный, — ни одна женщина не понимала меня, как вы.
А потом как-то так получилось, что он держит меня за локти и хочет поцеловать — но он так волновался, что поцелуй пришелся куда-то в нос. Но все это были мелочи, главное — это чувство гордости, что я понимаю такого гения, как Бэда Фолтын, и что состоялся первый поцелуй. Внезапное ощущение взрослости и такой триумф — не знаю, как это назвать. Потом я осознала его слова насчет того, что ни одна женщина его так не понимала, и начала разыгрывать сцену ревности, которой, собственно говоря, не испытывала. Я вырвала у него свою руку и пошла упрямо по другой стороне аллеи в молчании, которое должно было выглядеть загадочно.
Бэда был потрясен.
— Итка, — спрашивал он дрожащим голосом, — что с вами?
Я неумолимо смотрела прямо перед собой, надеясь, что в сумраке выгляжу трагически бледной.
— Бэда, — произнесла я тихо, — значит вас уже любила другая женщина?
Вымолвив это, я чуть не провалилась сквозь землю от стыда, щеки мои пылали. Боже, и как я могла такое сболтнуть! Ведь это выглядело признанием в любви — а мне так хотелось ни в чем не признаваться, пока он сам не начнет умолять меня. Впервые в жизни я назвала себя женщиной, и было в этом что-то странное и упоительное.
Бэда, кажется, не заметил моего замешательства, он опустил голову и провел рукой по волосам.
— Да, — сказал он глухо, — любила.
— Как ее звали?
— …Шимонка, — пробормотал он, поколебавшись.
«Разве есть такое имя — Шимонка?» — думала я про себя, но само имя показалось мне красивым, красивее, чем Итка.
— Вы любили ее… очень?
— Назовите это… страстью, — отвечал он, махнув рукой. — Итка, вы еще дитя… вам этого не понять…
— Я не дитя, — выпалила я, оскорбившись, и попыталась изобразить ревность к чему-то, что именуется «страсть». Думаю, что мне это не удалось, хотя я изо всех сил морщила лоб.
— Вы можете простить мне это? — смиренно пробормотал Бэда. Я молча сжала его руку. Глупый, ведь это потрясающе, что ты уже такой взрослый! Если бы это знали девочки, они были бы ошеломлены: Итка, правда? А какая была эта Шимонка? Ей было двадцать лет, сказала бы я им, и красивая была, как Мадонна Торичелли. То есть нет, Ботичелли, Торичелли — это какие-то трубки. Такая бледная загадочная красота. В те времена была в моде всякая загадочность, болезненность и тому подобные вещи; нынешние девочки не такие — крепенькие и прозаические, как репки в огороде, — и меня как мать это вполне устраивает. С того памятного вечера началась наша великая, безграничная любовь. Мы гуляли вместе по аллее вдоль реки, и наши души, как говорится; сливались, по мере того как наступали сумерки. А потом мне приходилось бежать сломя голову, чтобы вовремя поспеть домой, и врать, где я так долго бродила, — это было захватывающе! Я была влюблена в Бэду по уши, но любопытно, что мне было неприятно, когда он хотел взять меня за руку, под руку или украдкой поцеловать. Мне казалось, что у него холодные и слишком большие руки, и я чувствовала себя мучительно глупо, когда у него начинали гореть щеки и от волнения трясся подбородок. Боже ты мой, ужасалась я, подавляя хихиканье. Возможно, я даже испытывала к нему какое-то мучительное и нервозное сочувствие, — не знаю толком. Боже ты мой, сейчас он меня опять поцелует — и что он в этом находит? Лишь намного позднее я поняла, что в этом люди находят, но тогда я всячески старалась отвернуть лицо. Бэда неловко клевал меня холодным носом куда-то возле уха; ах, как мне хотелось вытереть лицо, когда это благополучно заканчивалось!
— Вы так холодны, — мямлил Бэда укоризненно, и я слегка стыдилась, что я такая холодная (Шимонка, конечно, была не такая), но в то же время видела в этом свою необыкновенную романтическую черту, которую и стремилась эксплуатировать как можно выгоднее, особенно перед девочками. Еще долго потом я верила, что я холодная и неприступная личность. Бог знает почему в юности так гордишься чертами своего характера — особенно теми, которые сам себе приписываешь.
И все же это была великая любовь. Я была счастлива и горда, что у меня уже есть свой мальчик, что он на целую голову выше меня, что он артист и поэт, что у него такие роскошные волосы и он говорит со мной так серьезно и так красиво. Я чувствовала себя очень счастливой, когда мы ходили с ним, а он говорил о музыке, о своих планах и о caмом себе. Он любил делиться со мной мыслями о том, что он называл судьбой артиста, ему, должно быть, причиняли огромные страдания его среда и школьные занятия, которые, как он выражался, душили его художественную свободу и мешали ему творить. В этом плане я полностью разделяла его мнение, во всяком случае, в том, что касалось непонимающей его среды и школы; мне тоже больше хотелось бы бегать с ним по цветущим лугам, свободной как птица, и не бояться мамы и экзаменов.
— Вы меня так понимаете, Итка! — восхищенно ахал Бэда.
О себе я ему не могла рассказать ничего такого, поэтому, затаив дыхание, слушала, как он говорил о своей душевной борьбе и творческих муках.
— Вы меня так вдохновляете! — признавался он иногда, и я была несказанно счастлива. Иногда он туманными намеками давал понять, что до того, как узнал меня, он вел ужасную, распутную жизнь.
— Понимаете, Итка, я необычайно страстная натура, — рычал он, сжимая кулаки. — Все артисты обладают чудовищным инстинктом и чувственностью.
Я думала тогда, что страстность — это когда у тебя краснеют уши и дрожат руки; в остальных отношениях Бэда со своими овечьими кудряшками и неумелыми руками напоминал мне скорее херувима. Не знаю, откуда это в девчонках берется, но только в моей любви к нему было что-то материнское — потребность успокаивать, и ободрять его, и восхищаться его гениальностью, чтобы доставить ему радость. Перед подружками я, конечно, хвасталась, какой Бэда страстный и что из-за меня он оставил свою распутную жизнь, от чего безумно страдает,-
о чем только девчонки не говорят между собой! Я читала им также его стихи, посвященные мне. Одно стихотворение попалось мне недавно в руки. Оно начиналось «Опять один, один под небом хмурым». Мой муж сказал, что в этом что-то есть, а дочка рассмеялась — это, мол, мировая скорбь курам на смех. Так что, кажется, я его сожгла — меня смутило, что замечание дочери болью отозвалось в моем сердце.
Больше всего Бэду мучило, что он не может мне сыграть на рояле — что-нибудь из Шопена, которого он обожал («И я тоже», — восторженно заверяла его я), или свое собственное сочинение, о котором он говорил много, но несколько туманно; называлось оно «Ариэль». Рассказывая об этой пьесе, он только что не рвал на себе волосы; не зная его музыки, я не знаю и его, говорил он, одно мое присутствие служило бы для него источником вдохновения. Что касается меня, то я серьезной музыки почти боялась, но представляла себе, как Бэда встряхивает своей златокудрой головой, и этого мне было достаточно. Мы были ужасно огорчены, что это невозможно. Однажды мне вдруг стало так его жалко что я сказала храбро:
— Бэда, я к вам приду; ведь не убьют же меня за это.
Он покраснел от смущения и, заикаясь, сказал, что это невозможно: он живет с тетушкой — что тетушка может подумать! Но потом он снова и снова возвращался к этой теме — ну как бы, хоть один раз в жизни доказать мне, что он артист…
Однажды наши уехали на несколько дней. Мой план был готов.
— Бэда, — сказала я, — завтра вечером приходите ко мне играть своего «Ариэля»: наши уехали.
Я ждала, что он обрадуется бог знает как, но он покраснел и, заикаясь, стал говорить, что это никак не возможно: ведь люди могут что-нибудь такое подумать, и вообще. Насколько все-таки теперь нравы проще — приходишь домой, и поднимается со стула некто длиннющий, под люстру. «Мамуля, это Гонза», — очень просто говорит мне дочь. И я пожимаю ему руку и не знаю, как к нему обращаться. За двадцать лет многое у изменилось.
— Все равно, — говорю я, — я хочу слышать вашего «Ариэля». Еще надо было устроиться со служанкой — ей я сказала, что после обеда придет один господин, музыкант, проверить, не расстроилось ли фортепьяно. Но нашей Анке это было, видимо, абсолютно безразлично. После обеда мне стало казаться, что я не должна была так поступать. В довершение всего я увидела, что Анка надевает воскресное платье.
— Анка, вы куда?
— Гулять, — смеется Анка. — Раз господа уехали, то у меня ведь выходной?
Я была уничтожена, но делать было нечего. Впервые оставшись дома одна, я чувствовала себя угнетенной и в то же время взбудораженной. И вот-вот должен был прийти Бэда. Я сердилась на себя за то, что у меня так бьется сердце, и ужасалась мертвой тишины пустой квартиры. В этой тишине робко, почти испуганно звякнул звонок. Я пошла открывать. На пороге с видом воришки стоял Бэда.
— Ах, это вы? — выдавила я из себя. Это должно было прозвучать весьма непринужденно, но какой-то ком стоял у меня в горле, и с ужасом и досадой я осознавала, что краснею, как мак.
— Это я, — прошептал Бэда, бледный и трепещущий, как будто близкий к обмороку, и на цыпочках, как-то уж очень на цыпочках, он проник в прихожую. Он так волновался, что я вдруг разом собрала все силы и довольно удачно начала играть роль маленькой хозяйки дома. «Прошу вас, пан Фолтын, проходите, — и прочие формальности, не знаю, откуда во мне что взялось. Возможно, у женщин это врожденное. — Я гак рада послушать вашего «Ариэля».
— Итка, — зашептал Бэда, — мы… совершенно одни?
— Разумеется — отвечала я с апломбом, как взрослая. — А теперь играйте, Бэда, — ведь вы для этого здесь.
Я подвела его к табурету у рояля. Он обеими руками прочесал свою шевелюру и пробежался по клавишам. И все.
— Ариэль, — заговорил он неуверенно, — да будет вам известно, — я сам. Это истинная, искупленная внутренняя жизнь. Вы знаете, с той поры, как я вас встретил… я чувствую себя настолько чище… — При этом он взял несколько мощных аккордов. — Это начало. Не сердитесь, Итка, но у меня еще не вполне готово. Только аллегро и еще — рондо.
— Ну хотя бы аллегро.
Он ударил по клавишам, постепенно переходя от самых низких басов к верхней части клавиатуры, пока не дошел до самой высокой ноты, по которой ударил несколько раз.
— Не звучит, — сказал он мрачно, — а она мне так нужна! Знаете, для того мотива, где Ариэль победно смеется… Послушайте! Я сыграю вам ноктюрн Шопена.
— А Ариэля нет?
— Сегодня нет, Итка. Сегодня… я не могу. — Он в отчаянии запустил пальцы в свои волосы. — Вы слишком близко от меня. Я думаю только о вас. Ах, зачем вы меня мучите?
Я увидела, как у него краснеет шея. Ах ты, боже мой, сейчас он опять захочет меня поцеловать!
— Бэда, — закричала я, — да играйте же! Играйте, что хотите! Но он уже поднимался, трясясь, как лист.
— Итка, — шептал он, протягивая ко мне свои холодные, влажные руки, — Итка, ведь вы любите меня!
Подбородок его неудержимо прыгал, и на щеках выступили красные пятна. Видит бог, я была в него влюблена, но в эту минуту он показался мне таким отталкивающим и жалким; сделай он еще один шаг — и я наверняка ударила б его кулаком в лицо.
Возможно, он прочел это на моем лице, я сама чувствовала что-то твердое и напряженное около губ. Он обомлел и вспыхнул, — и мне вдруг стало жаль его, напряжение ослабло, и я готова была чем угодно искупить свою вину, лишь бы он не был так ужасно оскорблен. Но Бэда несколько раз с усилием глотнул слюну, надулся и с ненавистью вытаращил на меня глаза.
— Я не знал, что вы такая мещанка, — процедил он и отвернулся к окну. Сердце мое сжалось. Смогу ли я вам правильно описать свое состояние: я была страшно зла — на себя, на него, к горлу подступали горькие слезы. Только не плакать, думала я, только не плакать!
— Уходите, Бэда, — выдавила я из себя. — Уходите! Уходите!
Он повернулся ко мне; глаза его были полны слез, подбородок дрожал, он все делал судорожные глотательные движения. Я ужаснулась, представив, что он мог бы меня поцеловать.
— Уходите же, — крикнула я со слезами; и когда за ним аккуратно, как-то чересчур аккуратно, защелкнулся замок, я разразилась громким плачем. От унижения, злости… а может быть, и от жалости.
Потом я хотела написать ему длинное письмо, — не помню уже о чем; возможно, я хотела упрекнуть его за то, как он вел себя, а потом простить, словом, этакая нехитрая женская дипломатия. Просто удивительно, как быстро девчонки взрослеют. Но прежде чем я отправила это Послание, мы встретились с ним на улице. Я шла с Маней и нарочно стала громко смеяться над какой-то ерундой, чтобы он не думал, что я страдаю, но сердце мое стучало где-то высоко в горле — от страха и от любви. Бэда прошел мимо своей слегка подпрыгивающей походкой, надувшийся и обиженный, и даже не взглянул на меня.
Маня остановилась, вытаращив глаза.
— Итка, вы уже не разговариваете?
Впервые в жизни я не сумела придумать ничего, что бы восстановило мое превосходство в глазах подружки.
— Он противный, — сказала я твердо. — Он мне отвратителен.
Так я сказала, и это была правда. Маня потом рассказывала девочкам, что я при этом побледнела, как смерть. Не знаю, только на этом все кончилось. Еще один раз я потом плакала, когда мне передали, что однажды он презрительно сказал Эле: «Итка? Такая мещанка!»
Теперь мне кажется, что я больше рассказывала о себе, чем о пане Фолтыне. Но, наверно, иначе и нельзя, я была тогда совсем юной, а в молодости всегда больше интересуешься собой, чем кем-нибудь другим — другие люди служат тебе скорее зеркалом, в котором отражается твоя собственная жизнь. Поэтому молодые люди не очень-то выбирают, с кем встречаться, — это больше дело случая, чем обдуманного выбора. Теперь я думаю, что я действительно мало подходила для пана Фолтына: он был, конечно, артист, незаурядная, поэтическая натура со всеми ее достоинствами и слабостями; он был впечатлительней, глубже и тоньше меня — обыкновенной, поверхностной девочки. Пожалуй, он был прав, назвав меня мещанкой; сейчас я очень этим довольна, и мне просто смешно вспоминать, как я тогда переживала. В юности всегда воображаешь о себе невесть что. Наверно, и то, что меня отпугивало, — его, как сказала бы моя дочь, «стр-р-рашная эр-р-ротичность», — было связано с его артистической предрасположенностью к экзальтации; но как вспомню я, до чего он был смешон и неловок, хотя бы, когда хотел поцеловать меня, то говорю себе: девочка, в этом отношении он был тогда ничуть не взрослее, ничуть не опытнее тебя. Просто он думал, будто мне импонирует, что он такой грешник и соблазнитель. Сегодня он, наверно, говорил бы, что водит гоночную машину или состоит в каком-то подпольном обществе. Двадцать лет назад больше упирали на литературу и тому подобные вещи. Времена меняются, но юность всегда чем-то гордится и чем-то хвастается, хотя это «что-то» для каждого следующего поколения всегда нечто противоположное.
3.
Д-р В.Б.
B университете
Я боюсь, как бы мое свидетельство о Бедржихе Фолтыне не оказалось несправедливым. Дело в том, что он не понравился мне с самой первой встречи. Вернувшись после каникул (я был на четвертом курсе философского факультета), я узнал от хозяйки, что теперь у меня есть сосед, который занимает гак называемую «комнату с роялем». «Комната с роялем» была таким же тесным пеналом, как и моя, но туда каким-то чудом влезло еще и разбитое пианино. Фолтын зашел представиться. Это был носатый и волосатый юноша с резко скошенным слабым подбородком, длинной колбасоподобной шеей и самодовольным выражением бесцветных глаз. Он только что окончил школу и записался на факультет права. Однако, по его словам, больше всего он хочет заниматься музыкой. Не будет ли это меня беспокоить — сейчас он сочиняет симфоническую поэму «Ариэль». Попробуй, сказал я ему, я-то в музыке немножко разбираюсь, приятель. Он с места в карьер пустился было в разговоры о музыке — он явно не знал, какая пропасть лежит в университете между первым и четвертым курсом. Должно быть, я дал ему это понять — он обиделся и с той поры всячески старался произвести на меня впечатление. Тем, например, что приходил домой в четыре часа утра и начинал колотить ногами мебель, дабы доказать, какой он отчаянный кутила. Или вдруг в такое же недопустимое время начинал музицировать, как будто сочинял что-то, — но все это были какие-то прелюды или дешевые вариации на чужие темы; для того, кто немножко оседлал рояль, это сущий пустяк — пальцы сами собой играют. Или городил всякий вздор насчет искусства — усвоил, должно быть, с дюжину громких слов, вроде интуиции, подсознания, прасущности и не знаю чего еще, забив себе этим голову. Поразительно, как легко из великих слов изготовляются великие мысли! Упростите некоторым людям словарь, и им нечего будет сказать. Когда я слышу или читаю о «духовной кристаллизации», «формальном перевоплощении сущности», «творческом синтезе» и тому подобных вещах — мне становится дурно. Боже ты мой, люди, думаю я, ткнуть бы вас носом в органическую химию (не говоря уже о математике), тогда бы вам не так легко писалось! Величайшее несчастье нашего столетия, на мой взгляд, состоит в том, что, с одной стороны, мозг человека с почти совершенной точностью оперирует микронами и бесконечно малыми величинами, а с другой — свои мозги, свои чувства, свое сознание люди позволяют обволакивать самыми мутными словами. Я всегда понимал музыку — я ощущаю в ней нечто, архитектонически столь же грандиозное и завершенное, как в числах, хотя порой к ней примешивается что-то просто отталкивающее, плотское. Поэтому я прямо ненавидел этого юнца Фолтына с его беспардонным разглагольствованием о музыке как о проявлении первобытного инстинкта жизни. Не знаю, где он подобрал теорию, что истоки всякого искусства — в первобытной эротической силе и что любое искусство — это форма проявления сексуальной активности. Творец, уверял он, одержим эротизмом, и эту свою одержимость он не в состоянии выразить, не в состоянии преодолеть иначе, как в творчестве, в творческих муках и наслаждениях. Тогда этому непозволительно предаваться публично, сердился я, но Фолтын не сдавался. Вот именно, говорил он, всякое искусство — эксгибиционизм. Художественное творчество — это божественный эгоизм: ошеломительно и безоглядно, до самого конца, выражать всего себя, свое нутро, все свое «я». «А патлы вам на что, — спрашивал я, — тоже для самовыражения?» Юнца это несколько коробило: неужели он не имеет права чем-нибудь отличаться от остальных жвачных? Нет, мы решительно не понимали друг друга. При этом Фолтын испытывал неодолимую потребность изрекать великие слова, раскрывать свою душу и взгляды; наверно, он был довольно-таки одинок, хотя, помимо всего прочего, кичился своими любовными и светскими связями.
Я не люблю, когда кто-нибудь похваляется своим успехом у женщин. Мне претит так называемое донжуанство — и не тем, в чем оно видит забаву, а тем, что оно еще бесстыдно хвастается этим словно спортивным достижением Мошенник никогда не хвалится на людях, сколько касс обокрал, а такой вот женский вор может трепать языком почем зря. Фолтын то и дело таинственно намекал, что у него интрижка с одной Дамочкой, что в него безумно влюблена баронесса; стоило однажды увидеть, как он разговаривает на улице с барышней, и он тотчас давал тебе понять, что эта барышня одарила его своей благосклонностью. «Роскошная девочка, да? — замечал он с видом знатока. — А формы, вы себе не можете представить».
Одевался он, правда, с вызывающей элегантностью и не пропускал ни одного бала, где, как он говорил, «завязывал связи». Для меня до сих пор загадка, откуда он брал на это деньги — он был беден, как церковная мышь, и целыми неделями почти ничего не ел — так, булки какие-то, — но зато ходил разодетый и завитой. Я полагал, что он из тех, кто живет в долг — сам я никогда не мог себе представить, как это делается, как это можно перехватить у кого-нибудь несколько крон. Фолтына прямо-таки снедало честолюбивое желание пробиться в общество богатых людей, но дома он, разумеется, делал вид, что он — богема, которая плюет на зажравшийся сброд и презирает все, кроме Искусства. Как-то он снова принялся расписывать мне своих баронесс и дамочек и игриво намекать на связь с одной девушкой, которая, по-моему, была слишком хороша для этого носатого позера. Так он меня этим допек, что я сказал:
— Не сочиняйте, братец Фолтын, на вас еще ни одна женщина не взглянула, ни одна не пожелала вас — вот вы и придумываете всякие свинства.
Он покраснел, и глаза его наполнились слезами; я увидел, что ранил его больнее, чем хотел, но делать уже было нечего. Обиделся так обиделся, что поделаешь, — по крайней мере, теперь тебе известно, что я вижу тебя насквозь.
С тех пор он тайно и смертельно меня ненавидел. Мы с ним продолжали разговаривать, но отношения наши напоминали хождение по острию ножа; в конце концов, жить бок о бок с человеком, который прямо-таки задыхается от ненависти к тебе, тоже своего рода убийство. И все-таки он мне отомстил; я никогда бы не поверил, что человека можно оскорбить музыкой. Случилось это так. У меня была приятельница, тоже студентка, очень милая и очаровательная девушка; она изучала ботанику, а я был чем-то вроде ассистента по органической химии; мы познакомились, когда я обругал ее в нашей лаборатории за то, что она никак не могла определить какую-то глюкозу. Я любил бывать в ее обществе, она была невинна и весела, тогда как я себя считал скорее эдаким ученым пауком. О любви и тому подобных отношениях мы и не думали — просто мне было хорошо и приятно бродить с ней после лекций по Праге. Звали ее Павла. Однажды под вечер — бог знает, что это ей взбрело в голову- она занесла мне книги, которые я ей когда-то одолжил. Меня не было. Она позвонила, и ей открыл Фолтын в своей бархатной курточке. По счастью, в тот вечер я ее все-таки встретил. Она заметила мимоходом, что заносила книги, а потом вдруг спросила — и над носом у нее прорезалась поперечная морщинка:
— Послушайте, ваш сосед-музыкант удивительный человек, да? Я встрепенулся.
— Павла, что случилось? Он к вам приставал?
— Да нет, не то, — сказала она с неохотой. — Он что, в самом деле великий артист?
Мне это никак не могло понравиться. Ага, подумал я, должно быть, Фолтын решил показать себя.
— Послушайте, Павла, он ничего не плел об эротической прасущности и прочей ерунде? Не играл вам ноктюрн? Не говорил ничего о божественной одержимости и ошеломительном самовыражении своего «я»?
— А что? — спросила она уклончиво.
— А то, — ответил я сквозь зубы, — что, если он прикоснулся к вам, я переломаю ему кости!
Ничего не поделаешь, это был взрыв ревности. Она остановилась, явно рассерженная.
— А вы знаете, что мне не нужен защитник? — бросила она. Так мы поругались, потом помирились, и снова все было в порядке. Я побежал домой разбираться с Фолтыном.
— Послушайте, Фолтын, Павла не заходила?
Он не перестал играть, но я слышал, как он громко и сипло дышит.
— Заходила, — равнодушно сказал Фолтын и продолжал бренчать.
— Она ничего не говорила?
— Ничего. Ничего особенного.
И вдруг он заиграл вальс из оперетки. Словно влепил мне пощечину; это была непристойная вркующая мелодия, мерзкое эротическое сюсюканье и слюни.
— Что это значит? — набросился я на него.
— Диада тра-та-та, — запел Фолтын, выбивая на пианино эту напомаженную скабрезность, словно торжественный марш. Я испугался, что в темноте придушу его, сдавив эту мягкую сладострастную шею, поэтому нащупал выключатель и зажег свет. Фолтын заморгал невидящими глазами, но продолжал играть; он играл, играл, играл, дергаясь всем телом, кривя губы, с выражением упоенья на лице, играл это захлебывающееся вальсообразное скотство. Я знал, что этим он обливает грязью Павлу, раздевает ее у меня на глазах, смеется надо мной: заходила, заходила, а об остальном щебечет песня. Я знал, что он лжет, что просто хочет оскорбить меня и ранить и прямо корчится, наслаждаясь местью. Я мог бы его ударить, но ведь нельзя же дать в зубы только за то, что человек бренчит на пианино какой-то помойный вальс.
— Мерзавец! — заорал я, но прежде чем захлопнул дверь, Фолтын повернул ко мне свое лицо с насмешливо прищуренными глазами и легкой торжествующей усмешкой и горделиво тряхнул своей гривой, как бы говоря: так тебе и надо.
На другой день я съехал с квартиры. Павле я, конечно, ничего не сказал, но наша дружба как-то расклеилась. Возможно, виною была ревность- я уже не мог сам себя уговаривать, что ничего между нами нет, что мне просто хорошо и приятно бродить с ней после лекций. Как-то вечером мы гуляли по Петрской набережной, и вдруг во мне назойливо зазвучал этот фолтыновский вальс с его омерзительной навязчивой чувственностью. И как-то все так грубо и по-идиотски получилось, что я Павлу действительно оскорбил, и разошлись мы не по-хорошему. Это была чудесная, умная девушка, а я был просто глупец. Наверно, в Фолтыне все-таки жил какой-то гений, если он сумел навлечь на человека проклятье своей музыкой; но и талант может стать чем-то вроде порока.
Через некоторое время я услышал, что Фолтын, еще не окончив курса, женился — и, кажется, на дочери разбогатевшего столяра, владельца пяти доходных домов. Должен сказать, что меня это не удивило.
4
ПАНИ КАРЛА ФОЛТЫНОВА
Мой супруг
С моим покойным супругом я встретилась впервые на балу у юристов. Тогда он был красивый, высокий, голубоглазый молодой человек с бакенбардами; кожа розовая, высокий лоб и кудрявые волосы, как у артистов. А я была пухлая и неискушенная двадцатилетняя девица, воспитанная в пансионе, этакая застенчивая клуша. Если бы наши не заставляли меня появляться в обществе, я бы лучше сидела дома за нескончаемым рукодельем и все бы мечтала. Тогда так воспитывали, девушка ничего не должна знать, ничем всерьез не должна заниматься — только пыль стирать с мебели, бренчать на рояле да шить себе приданое. Появляться в обществе — значит быть под надзором маменьки, задыхаться в корсете, мучиться в слишком тесных туфлях и стыдливо отвечать кавалерам: «Ах, подите!» А иногда и в обморок падать, чтобы все видели, до чего мы нежные и тонко устроенные. Я очень рада, признаюсь, что все это позади; мне пятьдесят, и я совсем расплылась — да, да, да, и оставьте ваши галантности при себе: гораздо удобнее, когда люди говорят друг другу правду. Словом, в те времена влюбиться в первого, кто начнет ее добиваться, и не успеет она с ним как следует познакомиться, помолвка уже состоялась. И заметьте, тогда все-таки неудачных супружеств было намного меньше, чем теперь.
Пан Фолтын мне понравился. Он был такой обходительный, элегантный и носил монокль. Он сразу же начал за мной жутко ухаживать и маменьку очаровал, так что она тотчас пригласила его в гости. К слову сказать, бедняжка маменька оплошала: она-то думала, что он из малостранских Фолтынов — зажиточных кондитеров, а когда выяснилось, что Бедржих всего-навсего сирота, сын чиновника, было уже поздно: я влюбилась в него по уши и сказала, что брошусь в реку, если нам воспрепятствуют. Папенька и слышать не хотел о пане Фолтыне, но маменька его как-то упросила; дескать, раз пан Фолтын юрист и почти адвокат, так он по крайней мере будет знать, что делать с нашими пятью домами, и все такое прочее. Папенька хотел, чтобы он хоть сдал экзамены и поставил перед своей фамилией «д-р», но потом как-то решили, что это можно оставить на после свадьбы, а то я с горя стала хиреть и чахнуть, так что боялись за мое здоровье. Все произошло как-то наспех, подумать просто не было никакой возможности.
Почему я его полюбила? Этого никогда не поймешь. Мне ужасно импонировало, что он артист и сочиняет музыку, что он такой образованный, светский и почтительный, но больше всего, наверно, то, что он был такой мягкий и слабый человек. Я была глупая, сентиментальная клуша, но каким-то образом поняла, что он еще слабее, что ему нужен человек, который мог бы о нем позаботиться. Это у него просто вид такой был, будто он смотрит на все свысока; люди думали, что он бог знает какой чванный и надменный, а он был робкий и застенчивый до ужаса. «Я чувствую себя у вас так уверенно, Шарлотта, — говорил он. Мне нравилось, что он называет меня Шарлотта — мое имя «Карла» казалось мне ужасно глупым, годившимся разве что для прислуги. — Я чувствую себя у вас так уверенно: вы такая спокойная и терпеливая…» Это потом его испортили приятели-хороши друзья, сударь, а еще говорили-артисты… Он, то есть пан Фолтын, был чересчур мягкий, и кто забрал его в руки, тот мог из него лепить что угодно, как из воска. Когда он ухаживал за мною, то все говорил о смерти — на меня это так действовало; я сама была не очень здорова, а в те времена каждая молодая девица мечтала умереть- просто так, ни за что ни про что. Молодые не умеют ценить жизни. Пан Фолтын говорил, что я белая роза, это мне страшно нравилось, и я тайком пила уксус, чтобы быть еще бледней. Пан Фолтын тогда тоже покашливал, и вечером руки его тряслись как от лихорадки — я думаю, это из-за плохого питания. Позднее он признавался, что целыми днями не брал в рот ничего, кроме куска булки, чтобы только принести мне букетик тубероз или две-три белые розы. Он имел склонность к таким вещам. Да, мы были детьми, держались за руки и говорили о близкой смерти — такое приятное чувство жалости к себе охватывает тебя при этом, так прекрасно думать, что ты слишком хорош для здешнего мира. Через это мы и сблизились.
Когда мы поженились, о смерти, конечно, больше речи уже не было. Наши обставили нам прекрасную квартиру в шесть комнат — это папенька постарался; пан Фолтын прохаживался по ней в шелковом халате и сиял. По нему было заметно, что ему нравится быть богатым, и он потрясающе умел держаться. Лучше даже, чем если бы он в этом богатстве родился. Он так естественно принимал свое благополучие и все эти дорогие, роскошные вещи; и деньги он полюбил, но как ни любил он пышность, а сразу начал следить, чтобы зря деньги не тратили и прислуга чтобы на всем экономила, и вообще. Я уже опасалась, как бы он не сделался скупым, но наши говорили: оставь его, наоборот, это очень хорошо, состоятельные люди должны уметь экономить. Им только хотелось, чтобы он скорее сдал экзамены на доктора. Но первый год был вроде как довый месяц, так что об этом никто и не заикался. Иногда только пан Фолтын сам заговаривал об этом — покашляет так и посетует, что он всё еще не очень здоров, учение его доконает… Вообще мы просто диву вались, как он вдруг стал дрожать за свое здоровье. Чуть чихнет — сразу в постель, и ходить мы за ним должны были, как за малым ребенком. Конечно, с заботами о здоровье он малость перестарался, но у зажиточных людей это бывает — такой панический страх перед болезнью смертью. А у меня было ощущение, что он больше принадлежит мне, когда я ставлю ему компрессы или готовлю питье. Так что я его в этом отношении, пожалуй, поощряла. И даже не заметила, что постепенно становлюсь его рабой; я поняла это, когда уже было поздно, когда началась его другая жизнь. Но что делать!
Музыкой он тоже теперь много не занимался. Иногда, правда, играл и поговаривал, что надо бы нанять самонаилучшего учителя, а то у него в левой руке какое-то не такое туше — да так и не собрался. Иногда, когда у него случалось хорошее настроение, он садился за рояль и играл нам что-нибудь; папенька бедненький слушал, умилялся и хвалил: «Ну, Бедржих, у тебя музыка прямо бисером рассыпается». Мне он нравился невыразимо, когда играл с таким пылом и встряхивал кудрявыми волосами. Я им гордилась и говорила себе: авось папенька оставит его в покое с этими докторскими экзаменами — к чему они Бэдику! Артисту степень совсем и не нужна. Потом он проводил рукой по волосам и с легкой торжествующей улыбкой вставал от рояля. Это были для меня счастливейшие минуты. А иной раз он закрывался в своем кабинете, и мы не смели его беспокоить: он говорил, что сочиняет. Тогда весь дом должен был ходить на цыпочках. Как-то ненароком я туда заглянула — он лежал на оттоманке, заложив руки под голову… Ну, и разъярился же он — мы-де не считаемся с его творчеством; схватил шляпу и хлопнул дверью. С тех пор, когда речь заходила об искусстве, ему никто уже не перечил, где там!
Но однажды пришел к нам папенька, поговорил сперва о том о сем, а потом вдруг прямо спрашивает пана Фолтына, когда, мол, вы думаете держать экзамен на доктора. Бедржих побледнел и встал.
— Пан Машек, — сказал он, — к вашему сведению, я решил посвятить себя исключительно искусству, и мне безразлично, нравится это кому-то или нет. Делайте что угодно, мне моя дорога ясна.
Взял шляпу и ушел. Папенька, конечно, рассердился — какое, мол, существование может обеспечить искусство? Не такой он дурак, чтобы всю жизнь кормить зятя. Он еще с этим субчиком поговорит, черт побери. Я, натурально, в слезы, и маменька тоже на сторону моего мужа стала. Она, бедняжка, все себя винила, что я за него замуж пошла, и притом ей льстило, что он ей десять раз на дню к ручкам прикладывался. Она уговаривала папеньку до тех пор, пока не уговорила, чтобы он не портил мне супружескую жизнь, и вообще композитор или там дирижер, хоть и не зарабатывает много денег, а в обществе занимает вполне солидное положение: он может стать профессором консерватории, например, или чем-нибудь еще. Папенька поворчал, но потом, видно, решил, что на его денежки кто-нибудь может заниматься и искусством. В то время принцесса какая-то убежала с музыкантом, такой позор был, но на музыкантах этот скандал оставил печать какой-то сомнительности и в то же время чего-то благородного. Короче говоря, папенька смирился с тем, что у него зять — артист, и больше об этом речи не заводил; только пан Фолтын давал понять, что он все-таки из другого мира, нежели наши.
С тех пор он велел называть себя маэстро. Маэстро Бэда Фольтэн, и не иначе. Мне это не нравилось: к нему обращались «маэстро Фольтэн», а ко мне — «пани Фолтынова», как будто я не жена ему а потом он стал приглашать к нам музыкантов и литераторов. Раз, а то и два в неделю у нас исполнялись квартеты или фортепьянные пьесы и гостей набиралось человек по пятьдесят — для молодой хозяйки это, прямо скажу, не шутка. Пан Фолтын принимал гостей в бархатном сюртучке с широким черным галстуком и золотой цепочкой на запястье. При гостях я должна была говорить ему «Бэда» и «вы», а он называл меня «пани Фолтынова», чтобы звучало благороднее. Иногда он уступал уговорам и сам играл что-нибудь, но своего ничего не играл, не хотел. Иногда исполняли первые сочинения молодых музыкантов, читали новые пьесы — это называлось «премьеры у Фолтынов» и стоило уйму денег, столько при этом съедалось и выпивалось. Артисты эти были по большей части очень милые, простые и скромные люди; правда, некоторые засиживались далеко за полночь и напивались — прошу прощения — вдрызг; как после этого выглядели ковры и занавески, насквозь пропахшие дымом, и передать невозможно. Мне это было не по душе, но пан Фолтын говорил: «Видишь ли, это артисты, к ним ты должна подходить с другой меркой, бывает, им иногда нужно напиться. Я по себе знаю, говорил он, что такое голод». Ему было приятно разыгрывать из себя мецената и вельможу. Бедржих очень любил с ними спорить; он почти ничего не пил, зато яростно дискутировал по вопросам современного искусства. Для меня это было чересчур мудрено, и я предпочитала уйти и лечь, но иной раз почти до утра было слышно, как разглагольствует мой супруг, а его собеседники что-то бормочут все более пьяными голосами. «Ладно, — думала я, — если это ему в удовольствие, со мной ведь не поговоришь о таких вещах…»
Вскоре бедный папенька скончался от удара. У нас был траур, и вечера прекратились. Пану Фолтыну очень их не хватало, и он стал встречаться с музыкантами и литераторами где-то в других местах. Я была даже рада, что он может немножко рассеяться; по правде сказать, в его артистическом обществе я никогда не чувствовала себя уютно и особенно после смерти папеньки как-то острее осознала, к какому миру принадлежу. Потом к моему мужу стали опять приходить всякие литераторы да музыканты; пан Фолтын говорил, что работает с ними, но я думаю, он давал им деньги взаймы. Иногда он намекал, что создает нечто грандиозное, и на целые сутки запирался в своем кабинете. Я боялась, как бы он снова не начал кашлять. Я ему говорила: прошу тебя, не работай так много, ведь тебе это не нужно, но уговоры мои очень его расстраивали. Ты понятия не имеешь, кричал он, что значит творить — истинный творец должен прямо сжечь себя в своем творении, должен принести ему в жертву все — свое «я», свою жизнь… А потом вдруг неделями ни за что не брался — только валялся на диване и бродил по улицам — это называлось «сосредоточиться». Тут я не разбираюсь — только, судя по тому, что я видела, творчество — весьма странное дело.
Вид у него был неважный; он часто обижался, выходил из себя по пустякам и говорил, что это артистический темперамент. Но я думаю, что-то его мучило. Он все твердил о своей работе — это, мол, труд его жизни. Это должна была быть опера, только чудно, что он называл ее то «Юдифь», то «Абеляр и Элоиза» — сейчас, мол, он сочиняет либретто, а потом сразу возьмется за музыку. В голове, мол, у него все уже готово, только записать. И вдруг, на тебе, он бросил все и исчез на несколько суток; возвратился бледный и как в горячке — вот теперь, говорит, я в подлинно творческом трансе. А потом опять как сквозь землю провалился, только оставил записку, что идет туда, куда влечет его призвание артиста. Можете себе представить мое состояние! А на другой день узнаю, что он убежал с одной заграничной певицей. Не буду ее называть- это была стареющая дива, крупная и толстая, похожая на кобылу, голос она уже теряла и ездила по свету волоча за собой остатки былой славы. Люди ходили на нее поглазеть и смеялись…
Странно, но, по натуре я совсем не ревнивая — наверно, такая уж во мне рыбья кровь; а может, потому, что с мужем у нас давно уже не такие были отношения, чтобы ревновать, — не знаю. Скорее мне было стыдно, что он так глупо убежал, как влюбленный мальчишка, и что позор его лучил такую широкую огласку; говорят, эта старая грымза заводила любовников во всех городах, куда приезжала на гастроли. Через десять дней он вернулся с покаянием; стал передо мной на колени и исповедался в грехах: дескать, он должен, должен был это сделать, потому что в этой женщине увидел тип своей Юдифи и потому, что она необычайно вдохновляла его как художника. Художник все, все должен принести в жертву своему творению, повторял он со слезами на глазах, он должен пройти через все испытания, лишь бы дело его жизни получило завершение. У художника есть на то право, кричал он с отчаянием, хватая меня за руки, — ты должна понять и простить меня, я чувствую себя с тобой так уверенно…
Я с ним вовсе не ссорилась; я только подумала, во сколько ему это обошлось. Пожалуйста, сказала я, оставайся; у тебя есть своя комната, а перед людьми будем держаться так, как будто ничего и не произошло. Но моим имуществом ты больше управлять не будешь, я буду давать тебе на расходы, а свои дела стану вести сама. Я даже удивилась, до чего женщина может ожесточиться. Он ушел, оскорбленный, и с тех пор у него прямо на лбу было написано, что я обидела его жестоко и несправедливо. Какие люди чудаки: раньше, когда у него денег было хоть пруд пруди, он был такой скряга; теперь же, получив свое содержание, он спускал его немедленно и, глядя на меня с укором, уходил к себе и творил. Он исхудал и даже начал пить, раза два я заметила, что он вынул деньги у меня из сумочки. Я ничего не сказала, но он, должно быть, понял, что я знаю, и стал намекать, что я, дескать, должна остерегаться прислуги и прятать деньги. Ну, я стала иногда нарочно оставлять для него немного денег на видном месте; каждый из нас знал, что другому все известно, но мы не показывали этого, чтобы не смущать друг друга. В это время он начал встречаться со странными людьми, с этим слепым Каннером, например, я его прямо боялась. Пан Фолтын всегда поил его коньяком, и Каннер после этого горланил и колотил по роялю — ну прямо страх, да и только. Конечно, у меня не хватало характера, а нужно было как-то положить этому конец — можно ли этакого зверя впускать в квартиру! Да что поделаешь, думала я, это музыканты, ты в их дела не вмешивайся, по крайней мере Бедржих занят своим искусством, занят серьезно. Да, это правда — в то время он все что-то писал и черкал, проигрывал на рояле и снова бежал записывать. Иной раз, слышу, всю ночь возится и расхаживает по комнате. Похудел он ужасно — один нос торчал, и волосы топорщились в разные стороны. «Теперь я всем покажу, говорил он, что во мне есть! Вы еще увидите, на что способен Бэда Фольтэн, все увидите!»
При этом глаза у него сверкали, будто и нас, рабски служивших ему, он исступленно ненавидел. И все-то он с этим слепым Каннером возился; иногда вытаскивал его из какого-нибудь кабака среди ночи и привозил домой, и они галдели и молотили по роялю; а утром мы спотыкались об этого Каннер а, уснувшего в коридоре. Вы видите, я все это терпела, я Убеждала себя, что, может, и в самом деле пан Фолтын сочиняет нечто великое и ему необходимы такие встряски. Но однажды они ужасно поругались: я услышала крики, накинула халат и бегу к Фолтыну в комнату — Каннер этот сидит в низком кресле, топает ногами и верещит, будто его режут; по лицу кровь течет. А пан Фолтын стоит над ним с ножом в руках, у pта пена, глаза бегают, как у помешанного. Ну, тут я так вмешалась, что и не спрашивайте лучше, Больше у нас Каннер не появлялся. Фолтын плакал, говорил, что этот мерзавец ограбил его, украл у него музыкальные идеи, оттого, мол, он так разъярился; он бы его убил если б не я. Еле-еле я его успокоила, в таком он был отчаянии. Из окошка хотел выпрыгнуть. Да, сударь, нелегкая у меня была жизнь!
Какое-то время все шло по-хорошему, пан Фолтын прилежно писал и был тихий, как покойник. Он говорил, что уже кончает свою оперу о Юдифи и Олоферне и что материал потрясающий. Он проигрывал мне на рояле некоторые арии и отдельные пассажи; я, правда, в музыке особенно не разбираюсь, но скажу вам, та сцена, где Юдифь в шатре у Олоферна — тут просто жуть берет, и откуда только такая дикая страсть и судорога взялась в моем муже! И опять на губах у него была та легкая торжествующая улыбка, которую я так любила. Как хотите, а все-таки он был великий музыкант. Может, даже гений, не знаю. И я себе говорила: ну, пускай супружество мое счастливым не назовешь, но если Берджих напишет что-нибудь великое, то, значит, я жила не напрасно.
К нам тогда ходил другой музыкант, пан Троян его звали; но этот вроде и не походил на артиста: он был длинный и худой, на носу очки, скорей ученый муж — тихий такой, деликатный, учтивый. Пан Троян был в опере консультантом или еще кем-то, говорили, он отличный музыкант. Целыми днями сидели они с паном Фолтыном, тихо о чем-то разговаривали, а иногда выстукивали что-то на рояле. Я всегда сама носила им кофе с булочками, и пан Троян так быстро вскакивал с места, когда я входила, и так учтиво кланялся мне; все вокруг было устлано нотной бумагой, пан Фолтын прямо не чаял, когда я уйду, он был весь погружен в свою работу. Ни о чем другом он и не говорил, только об опере; дескать, до чего же мучительная работа — инструментовка, кажется? Однажды я почти столкнулась с паном Трояном, когда он уходил, он смутился и, заикаясь, стал говорить:
— Милостивая государыня… милостивая государыня, скажите ему, пусть он оставит это… или переделает все! Умоляю вас, скажите ему!
Мне было жалко Бедржиха, ведь он на это потратил столько труда.
— Вы полагаете, что у него нет таланта? — спросила я.
— Да нет, — проговорил он почти нетерпеливо. — Талант у него есть, но… на один талант я не полагаюсь. Талант — ничто. Чтобы сочинять музыку, нужно… нечто большее, не только то, что звучит в ушах…
Он махнул рукой, не зная, как это объяснить.
— Скажите ему, что он должен стать другим человеком. Прощайте!
И исчез. Такой странный человек. За ужином я заметила пану Фол-тыну, что, мне кажется, у пана Трояна есть какие-то возражения против его оперы.
Пан Фолтын покраснел и положил вилку.
— Он говорил тебе что-нибудь?
— Да нет, — отвечаю я, — просто у меня такое впечатление. Он действительно разбирается в музыке?
Пан Фолтын пожал плечами.
— Разбирается, только… только воображения у него ни на грош. Сочинять оратории, это пожалуйста, — но для того, чтобы создать оперу, необходимо прямо дьявольское воображение. Куда там Трояну, это какой-то факир от искусства, весь иссох. Артист не может жить, как монах.
И пошло; так что об этом он сам начал и притом как будто спорил с паном Трояном: что искусство невозможно без страсти, что артист должен изощрить свои чувства и инстинкты, и тому подобное.
— Кстати, — заметила я, — насчет этого изощрения. Я уже слышала, ты снова волочишься за какой-то певичкой.
Это была совсем молоденькая девушка, только что вылетевшая из консерватории и несколько раз выступившая в театре. Я не ревнива, вы знаете, но коли он сам завёл разговор, не оставаться же мне глухой.
Пан Фолтын и глазом не моргнул.
— Представь себе, — воскликнул он, — этот Троян считает, что Юдифь не для нее! Но это же превосходная, потрясающая Юдифь! Только в ней нужно пробудить глубинную женственность, эротическое бесовство. — И так далее, все как в первый раз.
— И это ты в ней хочешь пробудить? — говорю я. Он надулся, как будто это разумелось само собой.
— А почему бы нет? — бросил он самоуверенно. — К вашему сведению я сделаю из нее великую артистку, я, Бэда Фольтэн! Она должна радоваться, что встретила меня! Во мне есть нечто варварское, нечто олоферновское, я вылеплю из нее Юдифь телом и душой…
Вы только представьте себе, и это он говорит за столом, своей законной супруге! Я никогда не видела его таким бесподобно самоуверенным. Он кричал о себе, о своем искусстве и о том. что все хотят его закабалить — и Троян, и все прочие; и снова о том, как он презирает эту мелкую, мещанскую среду! Вот где-нибудь в другом месте Бэду Фольтэна оценили бы! Но теперь он, невзирая ни на что, всего себя отдаст своему творению, только теперь он почувствовал свою страшную, первобытную творческую силу…
Подбородок у него трясся. Он брызгал слюной, стучал кулаком по столу, а мне вдруг стало так его жалко! Ай-ай-ай, бедняжка, подумала я, видно, плохо дело с оперой, видно, ничего из нее не выйдет. Я это вдруг, ни с того ни с сего, отчетливо поняла, уж и не знаю — может, потому, что он так судорожно и прямо-таки отчаянно хвастался? Видать, ничего у тебя, голубчик, уже не выйдет, и придется тебе с этим смириться. Мне как-то даже легче стало; оставит он свое искусство, и по крайней мере будет покой… На житье нам с ним хватит, и нам уже не по двадцать лет, так чего метаться! Нет, я бы чувствовала себя счастливейшей женщиной на свете, если бы Бедржих сочинил что-нибудь великое и прославился; но в нас, бабах, воскресает иногда жажда или потребность, что ли, смириться. Тогда как-то уютнее себя чувствуешь.
Ну, разумеется, некоторое время его почти не было дома — бегал за певичкой; только по утрам мы слышали, как он в ванной свистит или поет, чтобы показать, какой он молодой и счастливый; в петлице — всегда цветок, сам наглаженный, надушенный и весь сияет. Ну, думаю, немногого ты у нее достиг. Домой он приходил к утру, чтоб мы думали, будто он на ночь у нее оставался, а на самом деле, рассказывали, один-одинешенек в кафе сидел да в барах, тянул гренадин, а как закрывали, по улицам до рассвета мотался. Горничная видела, как он дома перед зеркалом на щеках пятна помадой рисует, как будто она его целовала, и выходил к обеду в халате, зевая во весь рот — ну, просто комедия! Я думала, это для того, чтобы не слишком заметно было, что он бросил свою оперу. Но нет, не бросил. Не знаю уж где, но нашел он некоего Моленду, и тот только что не поселился у нас. И снова он запирался с ним в кабинете, Делал вид, что работает, заканчивает свою «Юдифь»… Однажды он наткнулся в газете на фамилию той молодой певицы. Отложил газету и бросил пренебрежительно:
— Эта девчонка, кажется, говорила, что будет петь мою Юдифь! До Юдифи у нее еще нос не дорос…
На том все и кончилось.
Моленда был когда-то медиком, но больше любил музыку и попойки. Говорят, он играл медикам по трактирам и сочинял пародии и всякие песенки. Он был скалозуб, насмешник и фигляр, все норовил обратить в шутку, но музыкант прирожденный, и идей у него была полна голова, Музыка у него прямо из пальцев сочилась. Бросил он медицину и принялся сочинять шлягеры, танго и тому подобные вещи и, говорят, большие деньги зарабатывал. Потом ни с того ни с сего исчез и появился в Америке, в варьете, не то в каком-то негритянском джаз-банде, не то стал музыкальным эксцентриком. Затем он опять вернулся, уже такой потертый лоботряс, и ужасно пил — тогда-то пан Фолтын и завязал с ним дружбу. По полдня сидели они в его кабинете, спорили и играли на рояле; но в результате всегда получался вальс или танго. Вы бы только видели, какие рожи строил пан Моленда, когда, подскакивая на табуретке, бренчал и распевал эти свои вещицы. Можно из себя выйти, а все равно смеешься, такой это был шут гороховый. Не знаю, как они между собой ладили: Бедржих по природе скорее серьезный, чопорный… Вечером они шли кутить — конечно, если у пана Фолтына было на что. Иногда этот шут Моленда впадал в отчаяние и напивался еще сильнее придет — бледный, растрепанный — и долго играет что-то безумное на рояле… пока постепенно в этом хаосе не зазвучит его привычное траля-ля.
Однажды после такого буйного периода оба вдруг как-то отрезвели и все сидели, голова к голове; потом из комнаты понеслись сплошные фокстроты, и танго, и всякие любовные серенады… Вы знаете, я люблю веселую музыку, во всяком случае, больше, чем серьезную, но… я не знаю, как это сказать, Бедржиху это как-то не шло. Потом к нам начали ездить большие господа, директора какие-то; такие вельможи, и вид у них был, словно каждому принадлежало пол-Америки. Пан Фолтын держался чрезвычайно солидно и называл это совещаниями. С этих совещаний до нас доносились разглагольствования мужа и бренчание молендовских фокстротов — все это отнюдь не вызывало у меня восторга. Однажды вечером пан Фолтын, походив вокруг да около, вдруг завел такой разговор, что когда-то, мол, нужно ему начать что-нибудь всерьез, и вот теперь он, мол, покажет, на что способен Бэда Фольтэн; нужно же и ему когда-то заработать свою копейку, а вот уж потом он заживет, как князь. Тут он с волнением и жаром стал говорить о своем потрясающем плане: они с Молендой напишут оперетту для кино. Сценарий почти готов, а что касается музыки, то песенки у них что надо, лучше не бывает. Бьют наверняка. Сейчас в ходу только кино, уверял он. Самое время взяться за него настоящим мастерам; но начинать надо с чего-нибудь легкого…
У меня прямо горло сдавило от жалости к нему, и, наверно, он это заметил, потому что с пылом принялся меня уверять, что это предприятие принесет нам фантастические суммы, и тогда он вернется к своей «Юдифи». Он прочесывал волосы пальцами и кричал — как всегда, когда хотел убедить самого себя. Вот когда его оперетта получит всемирный успех, пойдет и его «Юдифь». Только ради нее он это затевает, только ради нее. Ты не думай, твердил он, дрожа, как в лихорадке, в наши дни даже Моцарт и Сметана писали бы для кино, а, кроме того, либретто такое поэтичное…
— Послушай, — говорю я ему, — у тебя что, какие-нибудь шашни с киноактрисой?
Он покраснел ужасно.
— Почему ты так думаешь? Конечно, у меня должны быть совещания с киноактерами! Там есть великолепная женская роль — Элоиза… И у нас на эту роль есть сказочная певица: совершенно новое имя, но до чего хороша, чудо! И голосок, и sex-appeal. В кино должен быть сексэпил, понимаешь? Ты не бойся, это будет фантастический успех! Эта женщина будет играть в Голливуде, я тебе это письменно могу гарантировать…
— Постой, — говорю я ему, — меня такое отдаленное будущее не волнует — меня больше интересует, почему ты все это рассказываешь мне.
— Понимаешь ли, — начинает он» и тут выясняется, что хоть продюсеры и в восторге от его идеи и полны решимости её осуществить, но для всемирного успеха нужна великолепная постановка и всякое такое. Разумеется, эти деньги вернутся не менее чем в троекратном размере, но для начала нужна наличность, чтобы достойно воплотить идею…
— Сколько? — спрашиваю я.
Пан Фолтын несколько раз проглотил слюну, так что у него запрыгал кадык.
— Ну, не так чтобы очень много. Ну, так, с полтора миллиона. Это просто до смешного мало по сравнению с тем, что фильм наверняка принесет.
— А у тебя есть полтора миллиона?
Пан Фолтын все глотал слюну и расчесывал волосы. Он, мол, рассчитывал на то, что я продам пару домов (к тому времени, нужно вам сказать, из пяти папенькиных домов осталось только три). Для меня, мол, это будет сказочно выгодное помещение капитала — через год, как пить дать, я верну все до копейки.
— Если я что говорю, — кричал он, — ты можешь на это положиться! Ведь это мое творение, мое детище — тебе тоже должно быть важно, чтобы я наконец пробился…
— Ты подожди, — сказала я ему. — Я за свое супружество уже заплатила двумя домами, если не считать приобретенного опыта. Ну да ладно. А вот помогать тебе, чтобы ты как музыкант погиб — этого ты от меня не дождешься, мне это еще не все равно. И на это я не дам ни копейки. И чтоб разговору о том больше не было!
Пан Фолтын встал, глаза его наполнились слезами. Он сделал вид, будто уходит.
— Не ждал я, — говорит, — что ты мне не поверишь. Я тебе клянусь, что делаю это только ради «Юдифи». Кому я ее только не предлагал!.. Сколько тысяч заплатил за одну переписку! Но пока человек ничем не проявит себя как композитор, все напрасно. Мне конец! — прошептал он и махнул рукой в отчаянии. — Конец, конец.
Он дошел до дверей и остановился, взявшись за ручку.
— Если хочешь знать, — сказал он невнятно, — мне теперь придется застрелиться.
— Тебе? — говорю я. — Какая чепуха!
Он стоял, повесив голову, как ребенок, признающийся в проступке.
— Я… дело в том, что я… подписал векселя, — он произнес это, заикаясь и шмыгая носом.
— На сколько?
— На… семьсот тысяч… (Потом обнаружилось, что на миллион двести тысяч; но для него это уже были мелочи.)
— Боже ты мой, — говорю я, — какие векселя! Ведь у тебя нет ни полушки!
— Я им сказал, что я совладелец твоих домов, — говорит он сокрушенно. — Я так рассчитывал на то, что ты вложишь капитал в это дело… раз успех гарантирован…
— Побойся бога, — кричу, — сумасшедший, ведь это же мошенничество!
— Знаю, — отвечает он. — Но я это сделал ради «Юдифи». Знаю, я пропащий человек. Но ладно, — закричал он вдруг яростно и гордо откинул голову назад. — Убейте меня! Бэда Фольтэн ничего у вас не просит!
С меня было достаточно. Ты еще нос передо мной задирать будешь, Думаю.
— Поступай, как знаешь, — говорю, — я передаю дело своему адвокату. Говорить об этом бесполезно.
Целую ночь напролет пан Фолтын гремел в своем кабинете. Хлопал дверцами шкафа и ящиками стола а то подходил к роялю и брал несколько аккордов, будто прощался с ним. Утром он исчез, и десять дней его не было. В комнате остался только вонючий дым от сожженной бумаги. На ковре у камина лежал обгоревший по краям лист бумаги с надписью: «Юдифь! Опера в пяти действиях. Либретто и музыка Бэды Фольтэна». А в камине полно горелой бумаги. Я присмотрелась — это была чистая нотная бумага.
Наш адвокат был старый, очень умный господин, большой друг покойного папеньки. Как юрист он мне советовал:
— Оставьте это дело, пусть его, бродягу, судят.
Но как старый друг дома он охотно согласился выполнить мою просьбу и как-нибудь все уладить.
— С одним условием, пани Карлочка, — сказал он, — вы с этим фанфароном разводитесь. Иначе через некоторое время у вас не останется даже дверных ручек от тех домов, что построил ваш покойный батюшка.
Как ему это удалось, не знаю, но в конечном счете он скупил все векселя за четыреста тысяч и запер в своем сейфе.
К этому времени пан Фолтын вернулся домой. Одряхлел и исхудал он ужасно, прямо будто на скамейках в парке ночевал; он сказал, что пришел только за кое-какими вещами, но когда служанка принесла ему на подносе обед, проявил такую радость — она чуть не заплакала, так он ее благодарил; у него подбородок дрожал от волнения. Он сидел в своей комнате, тихий, как мышь, и все писал что-то или как-то шепотком наигрывал на рояле. Потом сложил свои ноты и куда-то с ними пошел. Стоял ноябрь, а он нарочно не надел теплое пальто — так побежал, а бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком, чтобы выглядеть как голодающий музыкант. Он любил такие штучки выкидывать.
Когда наш адвокат обрушил на него дело о разводе, пан Фолтын, говорят, заплакал. «Признаю, — сказал он, — признаю: соединить свою судьбу с судьбой артиста — это сущий ад. Скажите пани Шарлотте, что я возвращаю ей свободу». Никаких препятствий он не чинил и был учтив и покорен судьбе. Только когда адвокат сообщил ему, что я назначаю ему небольшое ежемесячное содержание, которое он может получать в его конторе, пан Фолтын горделиво выпрямился и, весь красный, стал возмущенно кричать: «Что? Деньги? Вы думаете, я нищий? Я лучше сдохну с голоду, чем приму вашу милостыню!»- «Хорошо, — говорит адвокат, — я так пани Карлочке и передам». Пан Фолтын, говорят, схватился за голову и захохотал как безумный. «Вы правы, — бормотал он, — я нищий! Я артист! Послушайте, а вы не могли бы дать мне вперед пятьсот крон?»
С тех пор я потеряла его из виду. Один раз я встретила его на улице — что со мной творилось, и сказать не могу. Сумасшедший — и все тут. Косматую свою голову он нес гордо, будто парил в облаках, на шее болтался грязный бант, под мышкой ноты…
Каждый месяц он приходил в контору за деньгами, неприступный, как бог, небрежным жестом совал деньги в карман и рассказывал, что как раз ведет переговоры с Зальцбургом или с «Метрополитэн-опера» о премьере «Юдифи». Или же говорил, что только теперь почувствовал себя свободным, ибо только в нужде и грязи артист может быть артистом, ну и тому подобные вещи. Однажды он пришел, весь дрожа, говорит, через неделю будет пробное представление «Юдифи» в какой-то киностудии, по особым приглашениям. Смотреть ее съедутся дирижеры и оперные антрепренеры со всего света. Он передал адвокату два билета: один для вас, говорит, а другой… может быть, кто-нибудь пожелает…
Ну, я туда, конечно, не пошла.
А примерно через неделю мне сообщили, что его увезли в Богницы; через два дня он там, бедняжка, и умер. В газетах о его смерти не было ни словечка… Я устроила ему приличные похороны в крематории, он всегда хотел, чтобы его сожгли… Как птица Феникс, говорил он. И вы знаете, на похороны собралось человек двадцать-тридцать, все больше музыканты, которые ходили к нам на музыкальные вечера. Пан Троян тоже там был, грустно так поглядывал сквозь очки. И этот шут Моленда своей бражкой пришел. Плакал — ну, как ребенок. Пришла и та молодая певица, за которой покойник когда-то приударял — теперь она уже знаменитость, величина! — очень мило с ее стороны. Но самое удивительное- вдруг заиграл орган, и так замечательно! Это один известный профессор консерватории играл «Largo» Генделя… А потом струнный квартет. Наши самые лучшие музыканты, вы только представьте себе! Они сыграли квартет Бетховена… Я не знаю, кто это постарался, может, пан Троян или еще кто, но было это так прекрасно и торжественно, что мне вдруг стало легче, и сами собой потекли слезы. Должно быть, пан Фолтын все же был большим артистом, раз его провожали такие мастера, и притом совсем бесплатно. Да, похороны у него вышли, как у настоящего музыканта…
И вот я себе иногда говорю: может, он вправду мог что-нибудь создать? Я, конечно, была не такая жена, какая нужна артисту, я знаю, но все-таки я ему принесла благосостояние и мешала ему так мало, как только может женщина. Наверно, я его не очень понимала; но простой человек может дать только то, что у него есть. Ну, хоть надгробие я ему красивое поставила: бронзовая лира, а через нее — веточка лавра. И надпись: Бэда Фольтэн. Ничего больше.
5
ПРОФ. УН-ТА Д-Р ШТРАУС
Абеляр и Элоиза
С паном Фольтэном я познакомился на его домашнем концерте, в котором принял участие наш любительский «профессорский» квартет (два профессора, один председатель суда и наша замечательная первая скрипка — научный сотрудник института анатомии), в котором я играю на альте, — у него в доме часто давались музыкальные вечера с очень приличной программой. Когда, по окончании музицирования, пан Фольтэн узнал, что моя специальность — сравнительная история литератур, он увлек меня в соседнюю комнату. Он произвел на меня впечатление образованного, богатого и благородного молодого человека, питающего любовь к музыке и ко всему прекрасному. Итак, он отвел меня в сторону и начал говорить, что восхищен материалом об Абеляре и Элоизе и хотел бы написать на эту тему роман или даже оперу; не буду ли я столь любезен, чтобы рассказать ему немного об Абеляре и его эпохе.
Случайно он попал на мое самое любимое время, в некотором роде мой конек — одиннадцатое и двенадцатое столетья с их схоластикой и расцветом монастырей. Боюсь, я тогда несколько увлекся и, как на лекции, стал трактовать вопросы средневекового номинализма, анализировал «Glossulae super Porphyrium»
и даже пустился в полемику со Шмейдлером: я беру на себя смелость утверждать, что письма Абеляра и Элоизы хотя бы отчасти — подлинные. Пан Фольтэн слушал, как будто все это его сильно занимало, хотя не знаю, как могли послужить для его оперы Абеляровы «Glossulae» или «Introductio in theologiam»
, но я, войдя в профессорский раж, об этом и не думал. Я даже пообещал ему что, если его так интересует этот материал, я снабжу его соответствующей литературой для изучения вопроса. Пан Фольтэн пришел в восторг и заранее благодарил. Мне очень понравилось, что композитор или поэт так серьезно относится к своему материалу, пытаясь овладеть им, как специалист, поэтому я послал ему целую кипу источников, различные абеляровские издания, Хаусрата, Каррьера и еще кое-что. Через некоторое время, встретившись с ним случайно, я задал ему вопрос, как, мол дела с Элоизой. Пан Фольтэн сообщил мне, что трудится над ней неустанно; любовь Абеляра и Элоизы — это благороднейшая и увлекательнейшая тема для оперы, какую себе только можно представить. Меня это порадовало: двенадцатый век с его конфликтом духовного устава и человеческих, уже отчасти предренессансных факторов — действительно интересная и драгоценная эпоха. Я не хотел просить его вернуть первоисточники, коль скоро они смогут послужить ему источником вдохновения или руководством. К сожалению, позднее я потерял с ним связь, так что уже не смог послать ему новое, критически комментированное Гейеровское издание трактата Абеляра «De imitate et trinitate divina»
; там было интересное замечание насчет того, почему Абеляр был заключен в монастырь.
Позднее я с глубоким прискорбием узнал, что пан Фольтэн скончался в нищете; мои книги, в частности редкое и ныне недоступное издание Кузена 1849 года, после его смерти, по всей вероятности, погибли. Жаль, очень жаль, что молодой талантливый композитор, по-видимому, не закончил свою оперу об Абеляре и Элоизе; это поистине редкий случай, когда художник подошел к материалу, привлекшему к себе его чувства, с такой глубокой серьезностью и специальной подготовкой.
6
Д-Р Й. ПЕТРУ
Текст к «Юдифи»
Пану Фольтэну меня представили в театре, на какой-то премьере. Я слышал о нем и раньше как о необыкновенно богатом человеке, боготворящем искусство. При первом знакомстве он произвел на меня впечатление человека тщеславного и аффектированного, но в общем сердечного. Мне не понравились его бакены, монокль, золотая цепочка на запястье, вся его надушенная элегантность. Сказать по правде, я подумал: сноб. Он с необычайным жаром и восторгом долго пожимал мне руку и тотчас же пригласил к себе: «К пани Шарлотте и ко мне, на наши интимные музыкальные вечера», как он выразился. Он настаивал до тех пор, пока я не согласился, хотя и с неохотой, и через некоторое время мне пришло печатное приглашение на soiree rnusicale chez Mme et Maftre Beda Folten. Comme chez soi.
Мне довелось присутствовать лишь на одном таком вечере. Фольтэн с развевающимся галстуком и в бархатном сюртуке приветствовал меня с сердечностью, которая переливалась через край.
— Проходите, проходите, — разносился его звучный голос, — вы здесь в мире искусства!
Его жена оказалась довольно бесцветной и какой-то малокровной особой, но производила впечатление весьма достойной дамы. Она чем-то напомнила мне евангельскую Марту, которая нужна лишь для того, чтобы заботиться oб еде и питье; только порою она робко и как-то по-матерински улыбалась оставшемуся в одиночестве гостю, с которым совершенно не знала, о чем говорить. Зато здесь прислуживали два приглашенных из кафе официанта, хорошо мне знакомых; их облачили в короткие панталоны, шелковые чулки и даже в белые напудренные парики, чтобы они лучше потели, разнося чай и шампанское. Народу там было человек сорок, и многих я знал; добрая половина из них, как и я, пребывали в состоянии недоумения, в то время как другая спешила наполнить свои желудки пищей и вином. Во всем чувствовалась какая-то принужденность и неестественность.
Пан Фольтэн в своем бархатном артистическом сюртучке прохаживался среди этой пестрой публики, одного провожал к буфету, другого по-приятельски похлопывал по плечу, на ходу ухаживая за какой-нибудь музыкальной дамочкой, — этакая странная смесь снисходительности, дружелюбия, рисовки и не слишком естественного фамильярного sans facon
или pas de chichi
богемы. Через некоторое время нас перегнали в «музыкальный салон», где мы разместились на низеньких диванчиках или на подушках прямо на полу; кое-кто привалился к камину или стоял, опершись о дверной косяк. Начался концерт. Один молодой композитор сыграл свою фортепьянную сюиту, затем какая-то девица исполнила на скрипке произведение длинноволосого и очкастого юноши, аккомпанировавшего ей на рояле, — по-моему, это было неплохо. Но гораздо больше я был захвачен зрелищем, которое являли собой маэстро Фольтэн и его супруга, восседавшие в центре комнаты в креслах, как царская чета, среди раскинувшихся вокруг них на подушках «артистов». Прищурив глаза, Фольтэн одобрительно кивал с видом знатока, а его супруга, крепко сжав губы, явно думала лишь о распоряжениях прислуге. Не знаю почему, но все это вызывало во мне раздражение; возможно, у нас просто нет привычки к такому величию.
По окончании программы Фольтэн взял меня доверительно под руку и увлек в маленький салон.
— Я так рад, что познакомился с вами, — пылко заверял он меня, — и я был бы счастлив оказать вам какую-нибудь услугу.
Я не знал ничего такого, в чем бы мне могли потребоваться услуги пана Фольтэна, а он продолжал говорить, что необычайно, исключительно высоко ценит мои суждения как театрального критика и теоретика искусства.
— Дело в том, что я начал сочинять оперу «Юдифь», — объявил он, слегка зардевшись. — И сам написал к ней либретто. По-моему, — сказал он, расчесывая пальцами свою гриву, — композитор должен сам писать свои либретто, только тогда его произведение будет представлять нечто целостное — в нем не будет присутствовать посторонняя индивидуальность, не будет ничего такого, что бы не вытекало из глубин его интуиции.
Против этого в общем-то возражать не приходилось. С видимым удовольствием Фольтэн повторял это на все лады, пока, наконец, не высказался насчет того, чего он хочет от меня. Не буду ли я-де столь любезен прочесть вышеупомянутое либретто. И не выскажусь ли откровенно, если, подвергнув его наистрожайшей критике, найду в нем недостатки.
— Я, знаете ли, скорее музыкант, чем поэт, — извинился он и потом снова заговорил о том, как безгранично доверяет моему мнению и проч.
Что делать — я съел у него два бутерброда, поэтому мне не оставалось ничего другого, как сказать, что с величайшим удовольствием. Он долго с жаром пожимал мне руку.
— Я пришлю вам рукопись завтра, — сказал он, — а теперь пойдёмте, пожалуйста, к молодежи.
А молодежь тем временем основательно перепилась и издавала вопли, от которых звенели стекла; хозяйка дома только растерянно и принужденно улыбалась, а пан Фольтэн восклицал:
— Резвитесь, резвитесь, дети! Как дома! Вы в мире искусства! Вскоре после этого вечера прибыла рукопись — в огромной корзине полной вина, винограда, лангустов и бог весть еще чего; при виде ее я испытал адское желание отправить все это обратно.
Либретто оказалось чудовищным: за несколькими превосходными строфами или приличным прозаическим отрывком следовала страница-две бреда параноика; затем вдруг снова появлялся многообещающий отрывок диалога или выразительная сцена — и снова длиннейшие сбивчивые тирады. Из претензий на демонические страсти вырастало нечто маниакальное, чудовищное в своей раздувшейся мыльным пузырем патетике. Действующие лица выплывали неизвестно откуда без всякой связи с предыдущим и исчезали неизвестно куда: половину из них автор вообще забыл включить в список. В первом акте в Юдифь влюблен пастух по имени Эзрон, в третьем он превращается в полководца Робоана, а далее исчезают оба. Сущий хаос. Я никак не мог понять, что всем этим хочет сказать Фольтэн, и снова и снова листал рукопись. Снова перечел диалог Олоферна, написанный мягко позванивающим, неброским ироническим стихом, и вдруг меня осенило: это мог написать только Франта Купецкий!
Эта мысль не давала мне покоя до вечера, когда я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.
— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?
Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.
— Не дурны. А вот что дальше идет, так это из другой оперы.
Он начал листать рукопись, качая головой. Потом громко заржал.
— Ой, братцы, — хохотал он, — ой, братцы, вот это да!..
— Франта, — сказал я, — взгляни на этот диалог Юдифи, — не похоже ли, что его написал Тереба?
Купецкий покачал головой.
— Значит, Тереба тоже… — пробормотал он. — Да, конечно, ему ведь тоже жрать было нечего!
— И сколько он вам за это заплатил?
— Он? — заворчал Франта. — Мне лично эта мразь дала три тысячи за все либретто, но в этом винегрете от меня осталось только три отрывка. Самые лучшие стихи сократил!
Купецкий заулыбался таинственно, как китайский божок.
— Gesamtkunstwerk
. Я так полагаю, что это писало человек пять, по крайней мере. Вот это, например, Восмик. А это, — он надолго задумался над страницей, — кто бы это мог написать? «Юдифь, Юдифь, что шаг твой неуверен?» Этого я не знаю. «В моей груди косматой…» — пожалуй, это Льгота. Помнишь его «…как гулок шаг мужей косматых…» Ты не знаешь Льготу? Такой молоденький дохлятик, прямо как птенчик желторотый…
— Скажи мне, пожалуйста, а как он заказывал вам эту работу? Купецкий пожал плечами.
— Как, как! Пришел сюда… будто случайно. «Ах, как я счастлив видеть здесь любимого поэта!..»
— А на музыкальные вечера он тебя не приглашал?
— Нет. Ему нужна богема, но чтоб при лакированных туфлях. Салон, понимаешь? Он тут вот, в трактире, со мной сидел, этот меценат. Я нарочно делал вид. что пьян вдребезину — чтобы говорить ему «ты»: уж он извивался… — Купецкий снова захохотал. — Ну, а потом начал: я-де, мой дорогой, сочиняю оперу, либретто пишу сам…
— …Чтобы было нечто целостное.
— Именно. Но что голова его полна музыкальных мыслей и он не может полностью отдаться либретто. Так что, не хочу ли, мол, я в общих чертах набросать план действия и написать несколько стихотворных монологов — ну, и еще там, что придет в голову. Чтобы у него-де было временное руководство для музыкального вдохновения. Наболтал с три короба. Представляю я себе творческие муки этого композитора…
— И ты попросил у него аванс?
— Откуда ты знаешь? — удивился Купецкий. — Послушай, у тебя нет какой-нибудь работы?
— Нет, — сказал я. — А этот бред сумасшедшего, как ты думаешь, он сам сочинил?
— Прямо, — заворчал Франта. — Для этого у него есть молодой поэт, что к нему в гости ходит. В лакированных туфлях.
— Он не сумасшедший?
— Похоже, нет, — произнес поэт Купецкий. — Впрочем, про поэтов тут ничего нельзя сказать с достоверностью.
Когда Фольтэн пришел ко мне за рукописью, я повел разговор примерно так:
— Послушайте, Фольтэн, это не годится. Как вы и сами изволили заметить, художественное произведение должно представлять собою нечто целостное. А эта рукопись, которую вы называете либретто, выглядит так, как будто ее сочиняли пять человек. Как если бы вы взяли пять текстов, написанных пятью разными авторами, разрезали их на кусочки и кое-как слепили воедино. Тут же нет ни начала, ни конца, в каждой сцене иной стиль, иное звучание, совсем другие действующие лица… Короче, Фольтэн, вы можете это выбросить!
Он несколько раз судорожно проглотил комок в горле, моргая с несчастным видом, как провинившийся школьник.
— Доктор, — заговорил он, заикаясь, — может быть, вы сами хотели бы придать этому приличный вид? Разумеется, не бесплатно.
— О, нет. Простите, но как вы можете покупать у нескольких людей тексты, а затем выдавать их за свое собственное либретто? Так не поступают!
Он был удивлен и даже немного оскорбился.
— А почему бы нет? «Юдифь» все равно мое духовное детище! Сделать из нее поэму или оперу — это моя идея, сударь!
— Это правда, — сказал я ему. — Только до вас эта идея почему-то пришла в голову какому-то Иоахиму Граффу, и Микулашу Коначу, и Гансу Саксу, и еще Опицу, Геббелю, Нестрою и Кейзеру, а оперу о ней написал какой-то Серов — и еще Ветц, Онеггер, и Гуссенс, и Эмиль Николаус фон Резничек. Но именно поэтому о Юдифи можно написать еще дюжину опер, — добавил я поспешно, увидев, как он сникает, — все дело в том, как этот материал понят и подан.
Он заметно воспрянул духом и просиял.
— Вот именно! И это понимание чисто мое! Знаете, как Олоферн пробуждает в девственной Юдифи женщину… он пробуждает в ней такую яростную эротическую одержимость — только потому она его и убивает… Потрясающая мысль, не правда ли?
Я готов был его пожалеть — он явно не имел ни малейшего представления о том, как это тривиально.
— Полагаю, — сказал я, — что все в гораздо большей степени зависит от музыки. Знаете что, предложите какому-нибудь порядочному драматургу написать для вас все либретто целиком, и пусть он поставит свою подпись, понимаете?
Он снова с жаром пожимал мне руку и трогательно благодарил.
Я-де его понял и влил в него новые силы и новое желание работать — чем это, не знаю. И снова он прислал мне великолепную корзину с ананасами, вальдшнепами и «Марией Бризар»
. Наверно, это было связано с тем, что он считал себя страстным сенсуалистом и гедоником.
Примерно через месяц он явился снова, сияя больше, чем когда-либо.
— Пан доктор, — провозгласил он победно, — несу вам свою «Юдифь»! Теперь это, наконец, то самое! Я вложил сюда всю свою концепцию. Полагаю, на этот раз вы останетесь довольны и композицией, и развитием действия.
Я взял рукопись.
— Вы написали это сами? Он глотнул слюну.
— Сам. Все сам. Я никому не мог доверить свое видение Юдифи. Это настолько точное представление…
Я начал перелистывать рукопись и через минуту ориентировался в ней как дома. Это был доморощенный перевод Геббелевой «Юдифи», местами бесстыдно изуродованный и нашпигованный сухими пародийными стишками Купецкого, полоумными тирадами и «косматой грудью» Льготы.
— Мне этого достаточно, Фольтэн, — сказал я. — Вас сильно одурачили. На четыре пятых это плагиат «Юдифи» Геббеля. С этим вы не можете выйти на публику.
Фольтэн покраснел и снова судорожно глотнул.
— А если подписать так, — слабо защищался он: — «По драме Геббеля — Бэда Фольтэн».
— Не делайте этого, — предостерег его я. — С Геббелем там сейчас такое творят, что это вопиет к небу; казнить за это надо. Давайте я лучше сразу брошу это в огонь.
Он вырвал у меня рукопись и прижал к груди, как величайшую драгоценность.
— Только посмейте, вы! — завопил он; глаза его горели отчаянной ненавистью. — Это моя Юдифь! Моя! Это мое, мое видение. И совсем неважно, что… что…
— Что это уже кто-то написал, не так ли?
Я видел, что ему абсолютно недоступна, так сказать, моральная сторона проблемы, что он по-детски влюблен в свою Юдифь; он мог бы покончить с собой, если бы кто-нибудь доказал ему, что он заблуждается. Я пожал плечами.
— Возможно, вы правы, Фольтэн. Когда человек что-то любит, оно в известной мере принадлежит ему. Я вам вот что предложу. Я буду продолжать считать ваше либретто плагиатом и жульничеством, а вы считайте меня идиотом или чем хотите, и все.
Он ушел от меня глубоко оскорбленный. С того времени он не называл меня иначе как литературным блохоловом, педантом-калекой и еще не знаю как. Что правда, то правда: ненавидеть он умел, как истинный литератор. В этом с ним не мог сравниться никто.
7
ВАША АМБРОЖ
Меценат
Было нас трое бедных ребят: скрипач Прохазка, именуемый Ладичка, толстый и заспанный Микеш, по прозвищу Папочка, и я; мы учились в консерваторской школе по классу композиции, и только одному богу известно, чем были живы — скорей всего тем, что брали друг у дружки взаймы одну двадцатикронную купюру, которую в один счастливый вечер Палочка заработал за роялем в каком-то ночном заведении.
Однажды нас позвал наш обожаемый учитель и мэтр и радостно объявил:
— Юноши, я, кажется, нашел для вас мецената!
Оказывается, к нему явился один состоятельный «друг искусства» и сказал, что хотел бы поддерживать материально двух-трех талантливых начинающих композиторов. Сто пятьдесят крон в месяц, мальчики, сказал профессор; конечно, не так много, но все будет зависеть от того, как вы себя поставите — со временем это может принести больше. Так что, босяки, не посрамите меня, закончил старый добряк в умилении, и ведите себя прилично! Помните, что ваши воротнички всегда должны быть чистыми, а шляпу нельзя класть на рояль. Короче, бегите скорей представляться!
Мы помчались во все лопатки. Еще бы! Сто пятьдесят крон — это был невероятный дар небес. Когда мы позвонили у дверей пана Фольтэна, у нас было ощущение, будто нас целое стадо, целый табун многообещающих композиторов в черных обшарпанных костюмах, и мы изо всех сил старались сделаться потоньше, чтобы нас казалось меньше. Горничная в белом фартучке провела нас к пану Фольтэну. Он сидел за огромным письменным столом в шитом золотом парчовом халате и что-то писал. Он поднял голову, надел очки — от чего стал выглядеть старше и строже — и начал внимательно рассматривать нас по очереди. Очевидно (не знаю только почему), наш вид его удовлетворил, потому что он дружески кивнул нам и промолвил:
— Так это вы? Мне вас рекомендовал ваш учитель. Это великий артист, господа! Великий артист и великий человек!
Мы забормотали, что да, конечно, разумеется. Пан Фольтэн позвонил и встал. Я испугался, что мы что-то не так сделали и нас сейчас выбросят вон; Папочка в волнении сопел, а Ладичка, широко раскрыв глаза, рассматривал эту бархатную комнату. Но нас не выгнали, просто вошла та бойкая горничная и сделала книксен, совсем как в театре.
— Анни, принесите господам чай, — приказал пан Фольтэн. — Садитесь, господа; сюда, пожалуйста.
Мы забормотали, что нам очень нравится стоять, но все-таки пришлось сесть; в таких креслах мы никогда не сидели. Папочка погрузился в кресло так глубоко, что со страху прямо окаменел. Ладичка не знал, куда девать свои длинные ноги, а я взял на себя смелость заговорить, Для начала несмело откашлявшись. Пан Фольтэн бросился в свое кресло и сложил кончики длинных пальцев.
— Великий мастер, — повторил он еще раз. — Я поздравляю вас, господа, с таким учителем. Вообще, посвятить себя искусству — это прекрасный жизненный путь. Прекрасный… и трудный. Уж кто-кто, а я знаю, какое это испытание — быть артистом.
Длинными пальцами он провел по волосам.
— Вы должны быть готовы к суровой жизни, полной самоотречения…
Папаша Микеш испуганно моргал, а Ладичка водил глазами по коврам и занавескам. Пан Фольтэн говорил о непонимании, с которым встречается великий художник, а я изредка издавал какие-то звуки, выражающие согласие. Тут вошла горничная, неся огромный поднос. Ладичка рванулся к ней навстречу, чтобы галантно его подхватить, но, наверно, этого не надо было делать, потому что она, не обратив на него никакого внимания, поставила поднос перед нами. Отродясь мы такой роскоши не видали: чашки тончайшего фарфора, какие-то хрупкие тарелочки, чайничек с заваркой, чайник с кипятком, графинчик с ромом, другой графин с лимонной водой, блюдо с бутербродами, тарелка с бисквитами, вазочка с конфетами и не знаю что еще, — и все это горничная выставляла перед нами на стол. Ладичка совершенно бесстыже разглядывал ее своими большими поэтическими глазами, и вид у него был такой, будто он вот-вот возьмет ее за руку. Папочка, потрясенный, перестал дышать и только пинал меня под столом, и я один поддерживал разговор, временами произнося «да».
— Прошу вас, господа, — пригласил нас пан Фольтэн и сам стал разливать чай. — Покрепче? Не очень?
Мы в тот день еще не ели; Папочка протянул руку к бутербродам и уже нес ко рту кусок хлеба, щедро нагруженный ветчиной и лососиной. Я еле-еле успел его пнуть, чтоб обождал. Пан Фольтэн между тем налил чаю и медленно мешал его серебряной ложечкой; сахару он не положил. Я сделал то же самое. Папочка в замешательстве положил свой бутерброд на кружевную салфетку, чтоб не испачкать тарелочку, и тоже начал мешать. Пан Фольтэн задумчиво мешал чай и продолжал говорить о тяжелой доле артиста в наше время. Он взял маленькое печеньице и, откусывая его крошечными кусочками, запивал горьким чаем. Я сделал то же самое — тоже откусывал печенье и запивал горьким чаем. Папочка бросил на меня вопросительный взгляд и тоже взял печенье. Я думаю, мы произвели на пана Фольтэна благоприятное впечатление. Но тут Ладичка вдруг вышел из своего восторженного оцепенения, добавил в чай рому и начал набивать брюхо бутербродами. К сожалению, я не мог до него дотянуться под столом. Я всегда считал, что скрипачи совершенно не умеют себя вести и слишком много о себе думают. Увидев это, Папочка опять взял свой бутерброд и откусил. Наверно, он не должен был этого делать, потому что пан Фольтэн смерил его взглядом и сказал:
— Так вы пианист, пан… пан?..
Несчастный Папочка покраснел, заглотнул полбутерброда, а оставшуюся половину снова положил на салфетку.
— Микеш, — сказал он сдавленным голосом. — Да.
Пан Фольтэн некоторое время его расспрашивал, а Ладичка спокойно пожирал бутерброд за бутербродом. Затем настала моя очередь: пан Фольтэн очень любезно спросил, откуда я родом, кем был мой отец, какая музыка мне больше всего нравится и так далее, словом, вопросы соответствовали моему возрасту. Потом он посмотрел на Ладичку. Ладичка встал, потянулся, как сытая кошка, и как ни в чем не бывало пошел к роялю, где лежала темно-коричневая скрипка; он взял ее в руки, с видом эксперта подергал легонько струны и небрежно так бросил:
— Миттенвальдская?
Это было первое слово, которое он произнес. Пан Фольтэн просиял.
— О, да. Собственноручная работа мастера Маттиаса Клотца. Минутку, я покажу вам ее паспорт.
Мы с Микешем переглянулись. Погоди, Ладичка, мы тебе это попомним! А Ладичка Прохазка между тем сунул скрипочку под подбородок, пару раз проехался по струнам смычком и заиграл. Песню де Фальи. Да, Ладичка умел себя вести в высшем обществе — прямо будто век общался с меценатами. Пан Фольтэн опустился в кресло и слушал с закрытыми глазами, одобрительно кивая головой.
— Хорошо, — сказал он под конец. — А свое что-нибудь?.. Ладичка, не моргнув глазом, стал играть свои вариации на детские темы. Сыграв три, он сказал: «Вот так», положил скрипку и опять навалился на бутерброды. Пан Фольтэн взглянул на меня. Я мигом очутился за роялем и мужественно исполнил свое «Анданте»; теперь-то я знаю, что в нем было довольно много цитат из нашего дорогого учителя, но тогда я очень гордился своим опусом № 3. Потом наступила очередь нашего гениального Папочки. Он волновался невероятно и довольно скверно исполнил свою блестящую «Чакону» с великолепной главной темой. Пан Фольтэн не сказал на это ничего. Признаюсь, мне это было немножко неприятно; конечно, Папочка играл в тот день препаршиво, и при каждой ошибке щеки его морщились, как у толстого младенца, который вот-вот заревет, но его «Чакона» была такая кристальная вещичка, что кто хоть немножко понимает музыку… впрочем, кто ее действительно понимает?
В общем, все обошлось хорошо; пан Фольтэн объявил, что испытывает к нам живой интерес, и очень тактично вручил нам запечатанные конверты — в каждым оказалось по две новеньких сотни. Он даже сердечно пожал нам руки и пригласил зайти через месяц, чтобы сыграть что-нибудь новое. Мы ушли от него, чувствуя себя на седьмом небе: у нас был свой меценат, а денег, по нашим масштабам, просто куры не клевали; только Ладичка все возвращался горестной мыслью к своей горничной; мальчики, жалобно говорил он, вы заметили, какие на ней были туфельки? А наколка? Удивительно, когда мы пришли туда во второй и в третий раз, она уже показалась нам далеко не такой красоткой, а еще удивительней было то, что с двумя сотнями в кармане мы ухитрялись жить ничуть не лучше, чем без них. Как это получается, не знаю.
Через месяц мы явились, неся под мышкой несколько нотных листов: сочинения, посвященные маэстро Бэде Фольтэну. Ладичка написал фанданго для скрипки в сопровождении фортепьяно, я сочинил музыку к одному стихотворению, а Папочка принес маленькое романтическое рондо для фортепьяно. Пан Фольтэн искренне обрадовался; он сам сел за рояль и проиграл мою поэму, напевая при этом мотив; он сыграл и Микешево «Рондо», с удовлетворением кивая головой. Он играл непрофессионально, но бегло и с явным музыкальным чувством. Потом мы с Ладичкой играли фанданго; Ладичка неожиданно добавил чертовски удачную импровизацию pizzicato a la guitarra, и пан Фольтэн просто сиял.
— Хорошо, юноши, — сказал он, — вы меня радуете. Потом он заговорил о сочинении музыки.
— Я думаю, юноши, что неправильно писать только ту музыку, которая тебе приходит в голову; я бы дал такому молодому композитору задание и посмотрел, как он с ним справится — покажи, на что ты способен. Для творческих порывов у тебя еще будет время, когда ты найдешь свой стиль.
Он задумался, а потом сказал:
— Вот если бы вы все трое, например, разработали одну тему? Я бы имел возможность лучше вас узнать и мог бы вам посоветовать, в каком направлении работать…
Он провел рукой по лбу.
— Ну, например… например, вот такая маленькая увертюра: ночь в военном лагере. Перед битвой. Какой сильный музыкальный образ, не правда ли?
Папочка вытаращил глаза.
— А… а звезды светят?
Пан Фольтэн прикрыл глаза рукой:
— Нет. Скорее, как перед грозой. Я вижу огненные молнии на горизонте. В лагере гремят барабаны и трубят стражи…
— А какое это войско? — сдержанно спросил Ладичка.
— А что?
— Ну, как же — какие инструменты выбрать?
— Правильно, — согласился пан Фольтэн и одобрительно кивнул. — Ну, скажем, войско царя Навуходоносора. Как вам кажется? Для экзотики.
Папочка выглядел обескураженно.
— Но ведь это ж были язычники!..
Пан Фольтэн взглянул на него удивленно:
— Вам это не нравится?
Папочка покраснел и стал совсем жалким.
— Да нет, просто я про них ничего не знаю, — сказал он, заикаясь. — Если б там хоть звезды были!.. Звезды еще можно выразить!
— Творчески мыслящий художник может представить себе все, — сказал наш меценат. — Но я вас не принуждаю. Просто мне пришла в голову такая идея.
На этот раз в конвертах оказалось уже по три сотни, но, к нашему изумлению, их хватило ровно на столько же, на сколько и двух предыдущих. На деньгах, наверно, лежит какое-то проклятье: сколько их ни получай — все мало.
Разумеется, мы принялись за этот Навуходоносоров лагерь, чтобы доставить пану Фольтэну удовольствие. Ладичка не долго думая решил, что нужно сделать «нечто сарацинское», и начал нашпиговывать партитуру турецким барабаном и литаврами; протяжный отдаленный вой должен был символизировать «пение муэдзина» (Ладичка упорно говорил «музеин»). У меня получился лирический ноктюрн с робким намеком на вечерний зов трубы. Зато Папочка до глубокой ночи потел над навуходоносорским лагерем и в отчаянии рвал на себе волосы, потому что у него не выходили «огненные молнии на горизонте». Все у меня там звезды получаются, твердил он безнадежно, без звезд какая ночь, — это не ночь, а пустая черная нора! В результате родилось короткое героическое «Largo» для фортепьяно — пожалуй, лучшая вещь из всего, написанного Папочкой до той поры. Но с военным лагерем это произведение имело мало общего.
Наш любезный меценат был очень доволен. С очками на носу он изучал наши творенья и беззвучно шевелил губами.
— Недурно, — ворчал он одобрительно над партитурой Ладички, — вот этот шакалий мотивчик — хорошая идея.
Ладичка пнул нас под столом, чтобы мы не заикались о «музеине». У меня он похвалил вечернюю зорю, но над Папочкиным «Largo» нахмурился и стал ковырять в ухе зубочисткой.
— Холодновато, — произнес он. — И нет масштабности.
— Да, — прошептал Папочка, совершенно раздавленный.
— Послушайте, — вдруг решил пан Фольтэн, — вам, наверно, больше по душе всякие пасторальки. Представьте себе стадо овец… и юного пастуха, играющего на свирели песнь любви…
— Да-да, — еле слышно прошептал Папочка, преданно моргая, но его пухлые щеки выражали ужас, и пот выступил у него на лбу от одной мысли о стаде овец и пастушеской песне любви. Ладичке задали торжественный марш военачальника варваров. «Это будет примерно так», — сказал Ладичка и с готовностью застучал пальцами по столу варварский марш. Мне пан Фольтэн выдал какие-то стихи, чтобы я положил их на музыку. Хор женщин, оплакивающий ужасы войны. Стихи мне показались чудовищными. На каждом шагу «О горе, горе!» и тому подобное. Но рука пана Фольтэна в тот раз была еще щедрее, и мы постарались Уводить ему, как только могли.
- Знаешь что, Папочка, — говорю я, — давай, я тебе сделаю стадо овец со свирелью и песнью любви, всякие «бе» да «ме» и мечту любви — это как раз для меня. А ты за это положи на музыку мое «О горе, горе!» Ты ведь прямо создан для «О горе!» и хора жен и матерей, а пан Фольтэн не догадается, кто что писал.
Песнь любви получилась у меня такая, что добродетельный Папочка только краснел — такое это было воркование и страстные стоны.
— Послушай, — защищался он, — я не могу ему это отдать, ведь он меня засмеет. Разве похоже, что я мог такое сочинить?
Зато с каким совершенством сконтрапунктировал он «О горе!» как cantus firmus; многоголосье оттенялось легким эхо, и все завершалось протяжной монотонностью звучащих в унисон альтов, так что мороз подирал по коже.
Когда мы сдали пану Фольтэну работы, он не скрыл своего удовлетворения; только на Папочку он глянул почти с укором, бегло просмотрев мою пастораль.
— Холодная музыка, — сказал он с сожалением. — Разработка отличная, но совершенно без страсти.
— Да, — промямлил несчастный Папочка. Вот прицепился к нему наш меценат!
— Вы еще не любили, не так ли?
— Да, — шептал Папочка, как кающийся грешник.
— Это ошибка, — заявил пан Фольтэн. — Артист должен, должен любить — страстно, неукротимо, безудержно…
— Да, — снова выдохнул Папочка и в ужасе заморгал своими глазками; он, видимо, боялся, что к следующему разу наш меценат потребует от него доказательств безудержной страсти. Вместо этого ему была поручена тема «девы, идущей с амфорой к колодцу». У него отлегло от сердца — тема была как раз для него. Мне достался речитатив герольда, возвещающего о войне, а Ладичке — любовный дуэт пастуха Эзрона с какой-то Юдифью. Дуэт сочинил я, а Ладичка обработал герольда, потому что любил фанфары; он добавил туда шесть трубачей. «Шесть труб, голубчик, — наслаждался он, — это уже что-то!»
Пан Фольтэн чуть ли не обнимал нас, когда мы принесли ему свои партитуры. Он был настроен по-отечески и, видимо, очень доволен.
— Эти листы, юноши, я спрячу до тех дней, когда из вас вырастут великие музыканты. Я вижу, вы прогрессируете.
Мы его и правда любили. Он был великодушен и страстно обожал музыку — чего еще можно требовать от человека? Он стал расспрашивать нас, как мы живем, с кем встречаемся и тому подобное.
— Это не годится, юноши, — произнес он энергически, — пожалуй, мне надо ввести вас в свет. Большой художник должен уметь вращаться в самом высшем обществе. Он должен быть как князь. Настанет время, когда вы будете сидеть за одним столом с королями и любить благороднейших принцесс…
Папочка вытаращил в ужасе глаза, зато Ладичка только подмигнул, будто хотел сказать: что касается принцесс, так я хоть сейчас.
— Знаете что, — продолжал пан Фольтэн, — у меня тут почти каждую неделю собирается музыкальное общество. Выдающиеся артисты, интеллектуалы, критики… Совершенно интимное общество, но вам бы эти люди могли оказаться полезны, а? Вы приобретете ряд знакомств — артисту это необходимо. И вам откроется путь к успеху. Какие у вас костюмы?
Оказалось, что все лучшее было на нас.
Пан Фольтэн критически осмотрел нас и сморщил нос,
— Нет, это не пойдет, — сказал он. — Знаете что, я закажу для вас отличные смокинги. А вы придете ко мне на вечер и сыграете что-нибудь из своих сочинений. Решено? Это будет для вас лучшим стартом в жизнь.
Казалось, он доволен тем, что может оказать нам и эту услугу. Он направил нас к первоклассному портному и велел прийти показаться ему, когда будет готово.
Ну, что ж, мы пришли. Был знойный летний день, и нам чудилось, что все оборачиваются, чтобы взглянуть на трех молодых людей, шествующих по улице среди бела дня в вечерних костюмах. Высокий Ладик шел небрежно, как прекрасный и благородный принц, я чувствовал себя как в день конфирмации, а Папочка потел и с несчастным видом надувал щеки, как будто его вели к месту казни, а смокинг нестерпимо жал под мышками. Пан Фольтэн всплеснул руками при виде наших сорочек и туфель.
— Юноши, это не пойдет, — заявил он. — Вы должны купить себе приличные галстуки-бабочки, сорочки и лакированные туфли; в следующий четверг приходите сюда в восемь часов вечера, будет общество. Я хотел бы, чтобы вы исполнили те композиции, которые посвятили мне.
Ладно, мы явились в полной сбруе, когда часы пробили восемь: Ладичка, небрежный, как князь, я, торжественно взволнованный, а Папочка Микеш — весь одеревеневший от страха. На звонок вышел лакей в шелковых чулках и напудренном белом парике.
— Ой, мама, — сказал Микеш, но Ладик прошел в двери, высоко подняв голову, как будто у него самого дома был десяток лакеев; и откуда у скрипачей такие повадки?
В передней было пусто.
— Господа изволят быть музыкантами? — спросил лакей. — Пожалуйте сюда, я о вас доложу.
Он завел нас в маленькую комнатку и оставил одних полюбоваться друг другом. Через некоторое время появился пан Фольтэн в коричневом бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком.
— Привет, привет, юноши, — произнес он небрежной скороговоркой, — я сейчас распоряжусь, чтоб вам дали поесть.
И убежал. Через минуту в комнату вплыла горничная с подносом.
— Вам надо поесть, — сообщила она.
Ладик сунул в зубы бутерброд и начал приставать к служанке. Она принимала это как нечто вполне естественное, отвечая лишь: «Ах, вы, такой-сякой» или. «Ах, бросьте, что вы, право» — и тому подобное. У Папочки так перехватило горло, что он не мог есть, а я, самый младший член нашего трио, был смущен непонятно чем. Когда горничная удалилась, показав Ладику язык, он сказал:
— Братцы, похоже на то…
— На что? — сказал Папочка придушенным голосом. Ладичка пожал плечами.
— Я бы лучше пошел домой. Тут в дверях возник лакей:
— Маэстро Фольтэн вас ожидает.
Мы поплелись за ним гуськом. В большом салоне пан Фольтэн в своем коричневом сюртучке стоял рядом с невзрачной, очень буднично выглядевшей, неуверенно улыбающейся дамой.
— Дорогая моя, — промолвил пан Фольтэн, как рыцарь, — позвольте мне представить вам моих юных друзей.
Мы пробормотали что-то насчет особой чести и по очереди приложились к ее короткой, мягкой руке. А пан Фольтэн уже радостно приветствовал первого гостя.
— Проходите, проходите, — звучным голосом говорил он, — будьте как дома!
Появился второй, третий гость; пан Фольтэн уже не обращал на нас никакого внимания. Ладик толкнул меня локтем:
— Смотри, никаких смокингов!
Мы трое стояли в углу, возвышаясь черным островком, в то время как пан Фольтэн у дверей издавал приветственные клики, а его пани с неуверенной и милой улыбкой подавала входящим руку. Гость шел косяком; каждый входящий, бросив на нашу черную группку вопрошающий отчужденный взгляд, упругой походкой направлялся в следующий салон, где, по-видимому, находился буфет. Чем дальше, тем жарче нам становилось: в смокингах не было никого, кроме нас. И говорить с нами тоже никто не говорил.
— Что нам делать? — прошептал я.
— Подожди, — зашипел Ладичка и ткнул в ребро Папочку, который стоял в оцепенении, как коротенький толстый идол. — Слушай, да пошевелись хоть немножко.
Папочка и правда заморгал и начал дрожать.
— Нам бы надо рассредоточиться, — зашептал Ладик яростно, — чтобы мы не так бросались в глаза.
— А как? — выдохнул Папочка в страхе.
Страдания его, по-видимому, достигли того предела, за которым начинается плач — слезы подступили у него к горлу, от унижения или еще от чего; его детские губы искривились и дрожали. Ладичка побледнел и нахмурил брови. В ту минуту он выглядел великолепно. Как раз в этот момент пан Фольтэн вел к буфету какую-то знаменитость, если судить по тому восторгу, который источал хозяин. Ладичка сделал два шага вперед и слегка поклонился.
— Позвольте, сударь, — сказал он громко, — представить вам композитора Микеша.
Знаменитость растерянно взглянула на нас, а бедняжка Папочка в испуге отвесил поклон, как падающий мешок муки. Пан Фольтэн покраснел и глотнул слюну.
— Да-да, — промолвил он поспешно и нервозно, — очень способный композитор. А это… пан… пан… пан Прохазка.
Ладичка протянул знаменитости свою руку с бесстыдством урожденного принца.
— Очень приятно, сударь.
— Кто это был? — прошептал снова окаменевший Папочка.
— Не знаю, — отвечал Ладик с невеселым равнодушием.
Пан Фольтэн, возвращаясь из буфета, сразу направился к нам.
— Господа, — сказал он с тихой яростью, — не забывайте, что вы здесь не гости, а… а… — …нанятые музыканты, — подсказал спокойно Ладик. — Извольте.
Пан Фольтэн повернулся на каблуках и отошел к дверям. Большой салон постепенно заполнялся группками гостей, возвращавшихся из буфета.
— Пойдемте, братцы, — шепнул Ладичка, — в музыкальный салон! Рояль фирмы «Стейнвей» уже был выдвинут на середину комнаты, и на нем лежала темно-коричневая мигтенвальдская скрипка. А также наши сочинения, с любовно выведенным посвящением маэстро Бэде Фольтэну. Конечно, это был бунт челяди, но мы ничего не могли поделать. Вдруг раздался визг и звон — тра-ля-ля, тру-лю-лю, фу-ты-ну-ты, — я с Папочкой в четыре руки за роялем, Ладичка со скрипочкой под подбородком — короче, типичная атмосфера ночного кабаре. Папочка радостно скалился, а Ладька кружился и пританцовывал, как заправский цыганский капельмейстер, даже прядь волос на лоб, шельма, скинул. в дверях показались испуганные лица. Мы заиграли еще усерднее, а Ладичка надувался и кланялся, будто собирался играть гостям персональную музыку «на ушко». Но тут в салон ворвался пан Фольтэн и захлопнул за собой двери. Он был бледен и трясся от бешенства.
— Вы рехнулись, вы… вы…
— Простите, сударь, — промолвил Ладичка, удивленно поднимая брови, — разве мы не ваш домашний оркестр?
Не прошло и минуты, как мы очутились на улице. Но у нас отлегло от сердца. Утром мы отправили пану Фольтэну свои новые наряды; только мстительный Ладик сначала раздобыл свечку, чтобы закапать смокинг воском.
Мы испытывали тогда чувство разочарования в своем меценате. Но с тех пор мы много чего пережили как музыканты, и в целом это было ненамного лучше, чем в этой истории. Впрочем, пан Фольтэн тоже в нас обманулся: никто из нас не стал композитором. Наш бедный Папочка, гениальный Микеш, вскоре умер от болезни Паркинсона — осложнение после гриппа; Ладичка Прохазка растворился где-то в России; а я, как это пишут на афишах, «партия фортепьяно — Ваша Амброж».
8
Два замечания
В рассказе пани Карлы Фолтыновой проскользнуло упоминание о двух лицах, сыгравших некоторую, хотя и эпизодическую, роль в жизни и творчестве Бэды Фольтэна. По вполне понятным причинам мы не могли обратиться к ним с просьбой рассказать о своих встречах с покойным композитором; те немногие сведения, которые нам удалось прямо или косвенно получить об этих лицах, мы помещаем здесь для сохранения последовательности во времени и связи событий.
Первая из них — «заграничная певица», как ее назвала пани Карла Фолтынова. Когда-то она действительно была одной из самых прославленных оперных звезд, и об ее капризах примадонны, ее романах, драгоценностях и порванных контрактах ходили невероятнейшие слухи. В ту пору, когда она гастролировала на нашей сцене, слава певицы уже угасала, ей было далеко за пятьдесят, а Бэда Фольтэн едва перешагнул рубеж тридцатилетия. Однако она сохраняла свою женскую привлекательность, и ее выступления не сопровождались такой реакцией публики, какую предполагает пани Фолтынова: ее актерское мастерство по-прежнему производило сильнейшее впечатление.
Автор этих строк сам присутствовал в театре, когда она в ту гастрольную поездку пела в «Кармен». В антракте я встретил в фойе Бэду Фольтэна.
— Как она вам показалась? — спросил я его. Фольтэн скорчил гримаску.
— Никак, — сказал он сухо. — Слишком стара.
— Еще бы, — говорю я, — вы только посчитайте: она уже была знаменита, когда стала любовницей…
И я назвал одного из крупнейших в мире оперных композиторов, который уже лет двадцать как покоился в могиле. Такое говоришь не по мерзости характера, а просто потому, что трудно удержаться от соблазна.
Бэда Фольтэн выпучил на меня глаза.
— Это точно? Но это потрясающе! Откуда вы знаете?
— Да это всем известно, — сказал я. — А потом у нее был такой-то, а затем такой-то… — и я назвал одного правителя, одного великого тенора и одного знаменитого писателя. На Фольтэна это явно произвело сильное впечатление.
. — Послушайте, она, должно быть, сказочная женщина! — воскликнул он с восхищением. — Я хотел бы с ней познакомиться!
Когда по окончании спектакля опустился занавес, я увидел, что Фольтэн стоит в первом ряду кресел; он аплодировал, как безумный, чуть не падая в оркестровую яму. Он не уходил и продолжал яростно аплодировать, пока не разошлись почти все, и дождался-таки, что прославленная примадонна особо ему поклонилась и послала воздушный поцелуй.
Через два дня они убежали куда-то в Альпы; она должна была выступать в «Мадам Баттерфляй» или в чем-то еще, но это была очередная из ее широко известных эскапад. А еще через три дня ко мне явился Бэда Фольтэн, полностью уничтоженный и в таком волнении, что даже подбородок у него дрожал мелкой дрожью.
— Прошу вас, — шептал он, — пожалуйста, разрешите мне побыть у вас несколько дней; я не хочу идти домой.
Я всплеснул руками:
— Как, эта старая Венера уже вас вытурила? Он покраснел и оскорбленно нахмурился.
— Ну, что вы, — процедил он сквозь зубы, — она в меня впилась с такой страстью… Жуткая женщина! Вот увидите, она за мной приедет… Я не хочу, чтобы она меня нашла.
— Фольтэн, — говорю я, — зачем вы с ней, собственно, убежали? Губы его дрогнули.
— Я думал… я думал, в ней, правда, что-то такое есть. Вы же сами мне говорили, кто только ее не любил!..
Он прожил у меня с неделю. По некоторым намекам и отдельным вырвавшимся у него репликам я понял, что они сняли виллу где-то на берегу Вольфгангзее, но что в первую же ночь у них произошел жуткий скандал и неукротимая оперная богиня обрушила на его голову целый поднос граненых бокалов. Наутро она отбыла, кажется, в Италию, а Фольтэн потихоньку вернулся домой.
Мне было его очень жаль. По-моему, у него это отнюдь не было тем, что называется любовное помрачение мозгов, а скорее род тщеславия: он желал ее потому, что она была любовницей одного из величайших композиторов, какого-то короля и прочих знаменитостей, или потому, что она сама была знаменитостью, — кто знает? Я иногда думаю, что таким путем он хотел стать чем-то вроде преемника того блестящего музыканта и композитора, который ее некогда любил. Возможно, ему это казалось судьбой, достойной великого артиста, — опалить кончики пальцев в этом почти историческом пламени. Спустя годы он любил показывать у себя на шее пятнышко после золотухи, поясняя, что это след удара кинжалом. Из ревности. А затем таинственно намекал: это память о божественной N — знаете, та, что была возлюбленной знаменитого композитора… Он и мне рассказывал эту версию; наверно, забыл, что мне сей эпизод известен несколько более подробно.
Другая личность, которую упомянула в своих воспоминаниях пани Фолтынова, — это «слепой Каннер». Речь идет, по всей вероятности, о Ладиславе Каннере, который ныне исчез с наших горизонтов, но в свое время был хорошо известен в определенных музыкальных кругах и среди почитателей пражской ночной жизни. Он действительно был почти слеп и действительно был музыкантом, но где он учился играть, никто не знает. Он фанатично ненавидел консерваторию и презирал «ученых господ музыкантов»; стоило указать ему на кого-нибудь, сказав, что это — «господин из консерватории», и он впадал в такую ярость что мог бы и задушить. Каннер был низенький, плешивый и чудовищно нечистоплотный, а на лицо — нечто среднее между Верленом и Сократом. Жил он где-то за Ольшанским кладбищем в дощатой конуре, где, конечно не было никакого рояля, да и вообще ничего не было; чем он был жив — неизвестно, но около полуночи его всегда можно было найти в одном из кабаков — в радиусе от Жижкова до Коширж, — если там была толстая буфетчица и какое-нибудь, хоть самое разнесчастное и разбитое пианино. К этому времени он был уже вдрызг пьян и нес ахинею, выпучив бессмысленно стеклянные, невидящие глаза. Время от времени он поднимался и шел к роялю поиграть; когда он был пьян, он всегда ходил поиграть, как другие ходят в уборную, — это было у него что-то вроде недержания музыки. Иногда он яростно и едко пародировал сочинения «господ музыкантов» (и где только он при своем образе жизни мог их слышать?), иногда играл для собственного удовольствия неистовые и невнятные импровизации, иногда играл что-нибудь по заказу, за деньги, но никогда при этом не исполнял чужих пьес или песен. Если ему кто-нибудь говорил: «Каннер, сыграй мне вальс из «Кавалера роз», Каннер, скрипя остатками своих коричневых зубов, шипел: «Каннер не играет!» Ему нужно было говорить так: «Каннер, сыграй мне вот это: плевал я на весь мир. Каннер, сыграй мне, что мне нужно прикокнуть свою девчонку, эту шлюху потасканную. Каннер, сыграй мне что-нибудь жутко непотребное». И Каннер тут же начинал играть. Я сам не музыкант, хотя музыку люблю чрезвычайно; но однажды я нарочно привел в ночной бар, где Каннер как раз шпарил свою музыку на рассохшемся рояле, одного знаменитого дирижера. Дирижер слушал Каннера в таком напряжении и лихорадке, что лицо его все время искажалось гримасой. «Этот тип — гений, — хрипло шептал он, с силой сжимая мне руку. — Это животное не знает, что играет. Постойте, — и снова по лицу его пробежало что-то похожее на нервный тик, — постойте, что он играет?.. Господи боже, вот свинья! Вы слышите, теперь… вот теперь..». А Каннер, издавая какое-то ржанье и карканье, бесстыдно раскачивал свою пульсирующую варварскую рапсодию. «Еще! И еще! — скрипел и скрежетал он и, как одержимый, подпрыгивал на табуретке. — И еще! Вот так!»
Я не смог удержать своего дирижера; он вскочил и пошел к Каннеру. Он бросил на рояль бумажку в тысячу крон.
— Свинья..- сказал он, бледный от волнения, — сейчас вы будете играть то, что пристало играть такому великому и гениальному музыканту, как вы, — вы, скотина!
Каннер поднялся, весь синий и ощетинившийся; я думал, он бросится на моего дирижера и будет его душить, но он только пятился и, заикаясь, повторял:
— Каннер не играет! Каннер не играет! Маэстро взял его за ворот.
— Каннер! — сказал он грозным голосом.
И вдруг Каннер начал как-то чудно и жалко усмехаться.
— Я знаю, — вымолвил он, внезапно отрезвев, — вы такой-то. — И он назвал имя великого дирижера. Как этот полуслепой человек узнал его, не понимаю.
— Ну, так как? — цедил дирижер сквозь зубы. — Будет порядочная музыка?
Казалось, Каннер сейчас рухнет на колени.
— Прошу вас… прошу вас, — хрипел он, — прошу вас, нет… Перед вами нет!
— Почему?
Каннер дрожал, как лист.
— Я подонок, маэстро… Я уже не могу… Пожалуйста, отпустите меня!
— Идем, посидим вместе, Каннер, — сказал маэстро. — Можешь говорить мне «ты». Я тоже немножко понимаю музыку.
Это был удивительный вечер. Каннер еле ворочал языком, уставясь на дирижера своими выпученными глазами, подернутыми зеленоватой пленкой бельма; но в них светилось отчаянное, фанатичное обожание. Когда раздавалось имя Баха, или Бетховена, или Сметаны, или другое подобное имя, он ударялся лбом о край стола и невнятно говорил:
— Маэстро, я недостоин.
Потом все как-то смешалось; за нашим столом очутился какой-то маляр, и все мы были на «ты».
— Я тоже мастер, — кричал маляр. — Каннер, играй!
— Каннер, — сказал маэстро, — сегодня я тебе буду играть. — И сел к роялю. — Ты это помнишь? — Каннер ударялся головой об стол и всхлипывал: недостоин. — Ты это помнишь, Каннер? А это ты знаешь? Это Глюк. А это знаешь? Это Гендель.
Маэстро не был особенно хорошим пианистом, но память у него была потрясающая.
— А этого Баха тоже знаешь? Погоди, сейчас будет то место. Ты слышишь, Каннер?
Было похоже, будто он служит какую-то сумбурную мессу за погибшую человеческую душу. Или лихорадочно изгоняет бесов. Он был бледен, волосы у него торчали в разные стороны, по лицу все время пробегал нервный тик; я никогда не видел, чтобы он так строго и самоотреченно отдавался музыке.
— Каннер, вот сейчас, слушай! Ты слышишь это? Человек! Боже, ведь это музыка! Каннер, ты все еще недостоин?
А Каннер в отчаянии мотал головой.
Под утро я провожал дирижера домой. Он был мрачен, как черт.
— Жалко проклятого бродягу, — ворчал он безнадежно. — У него в одном пальце больше музыки, чем у меня в обеих руках!
А маэстро не принадлежал к разряду тех, кто мало себя ценят.
Я напомнил этот эпизод лишь для того, чтобы стало ясно, что за человек был Каннер. Тем более удивительно, что он сошелся с Бэдой Фольтэном или, вернее, Фольтэн с ним. Никто из знавших элегантного, вылощенного Фольтэна с его шикарной гривой, моноклем в глазу и золотой цепочкой на запястье, Фольтэна светского и благородного, не мог понять, почему он терпит рядом с собой этот жалкий человеческий обломок кораблекрушения — и не только терпит, но и пытается завязать с Каннером самые близкие отношения. Они появлялись вместе в дешевых кабачках, где Каннер поигрывал; кончалось обычно тем, что Фольтэн грузил Каннера в экипаж и вез к себе домой. Фольтэн намекал, что пытается спасти Каннера для нравственности и для искусства; но при этом напаивал его до бесчувствия, и даже сам как-то опустился, будто и он подвергся каннеровскому разрушительному воздействию. Он явно и даже нарочито пренебрегал собой, как будто ему хотелось выглядеть легкомысленным и слегка потертым представителем богемы. Он страстно поддерживал Каннера в его презрении к ученым господам музыкантам. «Музыка должна быть у тебя вот здесь, — восклицал он, ударяя себя в грудь, — а не в дипломе; Каннер, мы им еще покажем, этим педантам! Человек должен быть обуян музыкой, — кричал он и вращал глазами, — творчество — это бешенство и упоение!»
Каннер мотал головой и издавал бессвязные, каркающие звуки. Фольтэн грузил его в экипаж, и они уезжали. Странная парочка.
Встречаю как-то Фольтэна — снова светского, надушенного и с моноклем — и спрашиваю, как поживает Каннер. Он нахмурился и сморщил нос.
— Невозможный тип, — проворчал он с неприязнью. — Пропащее дело. Я пытался его спасти, но…
И он махнул холеной рукой с золотой цепочкой на запястье.
А потом как-то ночью я встретил на улице Каннера, разумеется пьяного, и спросил его, между прочим, о Фольтэне. Он понес какой-то вздор, будто Фольтэн хотел его зарезать. И все поминал некую Юдифь.
— Юдифь-то моя была, — твердил он, — и он не имел права… не имел права… плевал я на его деньги, сударь! — скрипел он злобно. — Скажите ему это, сударь! И еще скажите, что я ему Юдифь не оставлю!
Я сначала подумал, что он говорит о той опере, о которой так распространялся Фольтэн, но потом вспомнил, что в одном кабачке, куда они вместе ходили, была черноволосая буфетчица, которую они называли Юдифь, великая грешница. По-моему, они оба за ней приударяли; во всяком случае, Каннер был в нее страстно влюблен. Однажды я слышал, как он импровизировал там «Песнь о Юдифи», это был душераздирающий сексуальный восторг и триумф; как я жалел, что маэстро дирижер не может его услышать! Возможно, они разошлись из-за этой Юдифи. Однако воспоминания пани Фолтыновой, пожалуй, свидетельствуют в пользу первого предположения.
Как уже говорилось, Ладислав Каннер вскоре после того исчез. Он просто перестал появляться в своих кабаках, и, прежде чем его собутыльники о нем вспомнили, немало воды утекло, и Каннер бесследно канул в забвение. У каждого поколения артистов свои чудаки; но этот помешанный и полуслепой музыкант исчез слишком рано, чтобы занять достойное место хотя бы в хронике своего времени.
9
ЯН ТРОЯН
Инструментовка «Юдифи»
Мои встречи с покойным паном Фольтэном продолжались недолго и носили, собственно, деловой характер. Как-то он пришел ко мне в оперу, где я работал консультантом по вокалу, с особой просьбой: помочь ему инструментовать его оперу «Юдифь», которая, по его словам, была уже совсем готова. Он сказал мне, что в музыке он дилетант, самоучка, что он с детства играет и страстно любит музыку, но что обстоятельства не позволили ему поступить в консерваторию.
— Возможно, — сказал он мне, — я больше поэт, чем музыкант: меня привлек к себе сюжет «Юдифи», и я хотел написать на эту тему драму. Но я не мог ничего поделать: с каждой сценой, которую я писал, с каждым диалогом, который я вылепливал, в моем сознании сама собой, неумолимо и властно возникала музыка. Вместо речи я слышал пение. — Он беспомощно пожал плечами. — Я был просто вынужден писать это в виде музыкального произведения. Мало-помалу вырастало нечто, музыка вместе с текстом. Сейчас я вчерне закончил работу и не знаю, что делать дальше. У меня совершенно отсутствуют некоторые технические, я бы сказал, ремесленные навыки, например, в оркестровке…
— Простите, сударь, — сказал я ему, — в искусстве нет ничего ремесленного. Искусство целиком должно быть ремеслом и целиком должно быть искусством. Так нельзя говорить, сударь — сказал я ему, — оркестровка. отнюдь не ремесло. Взгляните на Берлиоза, сударь. Или прочтите партитуру «Дон-Жуана», какое это ремесло! Нет, так не годится, сударь, так мы с вами ни к чему не придем…
Он стал извиняться, он, дескать, не имел этого в виду, просто отдает себе отчет в том, как остро не хватает ему технического опыта и знания законов музыки, и ему нужно только некоторое руководство, нужны советы, которые помогли бы ему в дальнейшей работе, и потому он обращается ко мне; вслед за этим он предложил мне гонорар, который удивил меня своими размерами.
— Нет, так не годится, пан Фольтэн, — сказал я ему, — я не могу это принять. Я могу вам давать уроки, пока вы не найдете кого-нибудь получше; я бы вам рекомендовал такого-то и такого-то, — и я назвал ему нескольких хороших музыкантов. — Я больше специализируюсь на вокальных сочинениях, — сказал я ему, — но даю и уроки. Столько-то и столько-то в час. Но советую вам позаниматься у кого-нибудь другого, если вас интересует инструментовка. В инструментах я не очень разбираюсь, пан Фольтэн, мне достаточно человеческого голоса. Вряд ли я вам буду полезен.
— Нет, именно вы, мне нужна именно ваша помощь, — сказал он. — О вас все говорят, что вы исключительно строгий и взыскательный музыкант. А мне как раз не хватает этой внутренней дисциплины — сказал он. — Я боюсь, как бы мое музыкальное самовыражение не перешло в анархию. Признаюсь вам, я немножко варвар. Я знаю, — сказал он, — что у меня просто переизбыток творческой силы и воображения, но я не уверен в том, что в моем произведении присутствует истинный и стройный порядок.
— Это не годится, пан Фольтэн, — сказал я ему, — порядок должен быть в вас самом. Знаете что, я вашу оперу просмотрю, но не смогу научить вас ничему такому, чего бы не было в вас самом. Весьма сожалею, но это абсолютно исключено. Такой библейский материал, как «Юдифь», — сказал я, — это очень серьезная вещь, пан Фольтэн. Хотя это и апокриф. Я сам пытался сочинять на темы псалмов, сударь, и знаю, что это такое. Трудно. Очень трудно.
Мы договорились, что я приду к нему домой и он проиграет мне главные темы своей оперы, и тогда мы обо всем договоримся. Я пришел к нему, как мы условились; пан Фольтэн принял меня очень сердечно и тут же начал говорить об общей концепции «Юдифи».
— Прошу вас, не надо, — сказал я ему, — сначала вкратце сюжет, и сразу же извольте проиграть. Кусок за куском, пан Фольтэн, строчку за строчкой. Чего нет в строке, того нет и в концепции.
— Как хотите, — сказал он. — Тогда начнем с увертюры перед воротами Ветилуи. Представьте себе пастушеский пейзаж, любовный напев свирели. Утро, Юдифь с кувшином идет к колодцу за водой.
— За ворота? — сказал я. — Но это ошибка: в крепостях колодцы были в стенах города, сударь. Так не годится.
— Но это, мне кажется, несущественно, — возразил пан Фольтэн. — Ведь речь идет о музыке, а не о географии. — Вид у него был раздраженный. — Ну, затем входит герольд Олоферна с трубачами и призывает город Ветилую сдаться. Город отказывается. Потом трубы трубят тревогу, и хор женщин скорбит по поводу начала войны. Это увертюра.
— Извольте проиграть, — сказал я ему. — Тут уже есть что воплощать.
Играл он не очень чисто, но достаточно бегло. После пассажа с девой у колодца он остановился.
— Здесь у меня нет перехода к трубачам и герольду, — извинился он. — я не знаю, как от пасторали перейти к фанфарам.
— Но вы должны сами это знать, пан Фольтэн, — сказал я, — вы должны знать, что там происходит. Но, пожалуйста, играйте дальше!
Он продолжал, и сам исполнил арию герольда. Потом снова остановился.
— А теперь город отказывается сдаться Олоферну. Этого еще нет. А теперь сигнал тревоги, — сказал он и ударил по клавишам, — и плач женщин.
Вся эта сцена длилась восемнадцать минут.
— Пан Фольтэн, так не годится, — сказал я. — Абсолютно не годится. — Вы можете все выбросить и начать сначала.
Он был уничтожен и судорожно глотал слюну.
— По-вашему, это так плохо?
— Плохо, — сказал я. — Мне очень жаль, но приходится это сказать. По большей части у вас там все хорошие вещи, но все вместе очень плохо. Ваша пастораль — Дебюсси, но пастух со свирелью совсем сюда не подходит — это пастух в стиле рококо. А рококо здесь никак не может быть: ведь библейский пастух — это кочевник, сударь, кочевник с копьем! Музыкант должен думать! Дева с кувшином хороша, почти классика. Чистая работа. Но свирель с ней не сочетается — в ней есть что-то от фавна. Не сочетается у вас одно с другим, сударь, звучит нечисто и как-то несерьезно. Словом, это абсолютно исключено. Фанфары — это Верди, «Аида». Ловко скомпонованная вещь, с блеском, драматично и эффектно, только я бы этого сюда не вводил — тут бы нужно что-нибудь более строгое. Тревога в городе — вообще плохо. Это, извините, веризм, натурализм, то есть вообще не музыка. Далее, хор женщин на слова «О горе, горе!». Очень хороший хор, пан Фольтэн. Просто отличный. Его даже жаль включать в оперу — лучше сохранить его как самостоятельное вокальное сочинение. Я бы на вашем месте, пан Фольтэн, вообще оставил сочинение оперы. Опера — не чистый жанр, это театр и многое другое, а не только музыка. Вы могли бы заниматься чистой музыкой — вот, например, дева у колодца или хор женщин. Не знаю, что вам сказать еще…
Он слушал, тихонько касаясь клавиш.
— Наверно, вы правы, — сказал он с усилием. — Во мне так много… И я не могу со всем этим совладать, не могу его причесать, пригладить… — Он вдруг встал и пошел к окну. По спине его было видно, что он плачет.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — так не годится. Нельзя плакать. Искусство не игрушка, чтобы из-за него плакать. Человек не должен думать только о себе. Важно не то, что в вас, а то, что вы создаете. Желаете сочинять оперу — сочиняйте, но плакать, сударь, ни к чему. Никаких таких чувств, пан Фольтэн. Искусство — труд. Творчество — это труд, труд и труд. Сядьте-ка к роялю и сыграйте мне вариации на тему пасторали. Попробуйте ее как largo, в мажорном ключе.
Он громко высморкался, как ребенок после плача, послушно сел к роялю и не глядя коснулся клавиатуры.
— Пожалуйста, — сказал он, — не надо сегодня! Сегодня я не могу. Покажите мне сами, как вы это мыслите.
Я не люблю импровизировать, но все же проиграл героическую вариацию на его мотив. Он просто сиял от счастья.
— Это неплохо, — воскликнул он. — Вы думаете, такая увертюра пошла бы?
— Попробуйте теперь сами, — сказал я ему.
Он сел к роялю и точно до последней ноты сыграл мою вариацию; должно быть, у него была необыкновенная музыкальная память.
— Нет, так не годится, пан Фольтэн, — сказал я. — Ведь вы сыграли мою вариацию! Попробуйте что-нибудь свое.
Он, наморщив лоб, стал играть, но у него опять получилась та же вариация, в которую он ввел эту противную тему свирели. Я покачал головой. Он перестал играть и сказал:
— Простите, я сегодня не чувствую истинного вдохновения.
— Да вам не нужно никакого вдохновения, — сказал я. — Музыка, сударь, должна быть такой же точной, как знание. Вы должны знать, что хотите сказать. Размышлять нужно, вы понимаете меня? Никакого вдохновения. Только труд.
Он надул губы, как капризный ребенок.
— Этого я не умею. Я не могу творить, как сухарь.
— Жаль, — сказал я. — В таком случае я ничему не смогу вас научить, пан Фольтэн. Весьма сожалею, но мне больше нечего у вас делать.
Глаза его снова наполнились слезами.
— Как же мне быть? — шептал он сокрушенно. — Я должен закончить свою «Юдифь».
Он был так по-детски огорчен, что мне стало жаль его.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — давайте поступим так: я буду разбирать вместе с вами «Юдифь» ноту за нотой и буду говорить вам, где что плохо или как бы это написал образованный композитор. А вы уж сами сделаете выводы, как и что исправлять, согласны?
Пан Фольтэн согласился, и я начал давать ему уроки.
Я так пространно описываю свой первый разговор с паном Фольтэном, потому что из него, я полагаю, вытекает несколько выводов. Прежде всего, из него видно, что Фольтэн любил музыку, как ничто другое, и был обуреваем страстью написать оперу; он был способен прыгнуть из окна, если бы ему кто-нибудь в этом воспрепятствовал. Во-вторых, можно отметить, что он действительно был самоучкой и дилетантом, потому что его ставило в тупик задание, которое сущий пустяк для самого посредственного студента консерватории. В-третьих — судя по некоторым отрывкам, которые он мне проиграл, — он обладал удивительным и прекрасным даром. Тем более меня озадачивало и изумляло, что такие удивительно чистые композиции, как та дева у колодца и женский хор, перемежались с более или менее банальными и даже второсортными пассажами, а он совершенно не понимал, какое между ними различие.
Кроме того, я вынес из первого урока убеждение, что мы с паном Фольтэном никогда не найдем общего языка. Он явно принадлежал к тем художникам, которые считают искусство самовыражением и самовоплощением, каким-то средством для беспредельного проявления собственного «я». Я никогда не мог примириться с таким пониманием искусства — не скрою, все личное кажется мне как бы наносным, искажающим художественное произведение. То, что в тебе, ты сам со всем твоим своеобразием и индивидуальностью — лишь материя, а отнюдь не форма; если ты художник, то ты пришел сюда не для того, чтобы умножать эту материю, а для того, чтобы придать ей форму и порядок. У меня всегда перехватывает дыхание, когда я читаю в «Писании»: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою». Возносился в отчаянии, ибо то была лишь материя без формы, материя «безвидна и пуста». «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». Это можно истолковать как первое познание себя: материя осознала самое себя и в потрясении смотрит на себя в брезжущем рассвете; это начало всяческого формотворения. «И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы». Сказано: я отделил». Это означает: расчленил, отграничил и очистил. «… и отделил воду которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так. И назвал Бог твердь небом… И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша, И стало так… и назвал Бог сушу землею… И увидел Бог, что это хорошо». Поскольку же было сказано, что «в начале» сотворил бог небо и землю, тем самым было сказано, что не само возникновение, а только вот это отделение и упорядочение явилось истинным началом и божественным творческим актом. Я не мастер толковать Священное писание, я только музыкант и понимаю это следующим образом: вначале ты один, материя безвидна и пуста; ты один, и твое «я», твоя жизнь, твой талант — все это лишь материя: не творчество, а лишь сотворенность. Как бы широко ты ни распахивал свое «я» и ни наполнял свою жизнь — ты все равно не более как материя, пустынная и хаотичная, над которой дух божий возносится в отчаянии, не зная, куда опуститься. Ты должен отделить свет от тьмы, чтобы материя обрела форму; ты должен отделять и отграничивать, чтобы возникли ясные контуры и предметы предстали перед тобой в полном свете, прекрасные, как в день своего сотворения. Ты творишь лишь постольку, поскольку ты придаешь форму материи; творить — значит расчленять и все снова и снова создавать конечные и незыблемые границы в материи, которая бесконечна и пустынна. Отделяй, отделяй! Иначе твой мир рухнет бесформенной материей, на которой еще не почила милость божия. Ведь уже слушая и глядя, воспринимая органами чувств и познавая, ты различаешь предметы или звуки; насколько же строго и умно ты должен их разграничить, если ты творец, который пытается идти по стопам божьим! Отделяй, отделяй! Пусть твое творение исходит из тебя — все равно его начало и конец лежат в нем самом; его форма должна быть столь совершенной, что в ней не должно оставаться места ни для чего другого, даже для тебя самого, — ни для твоей индивидуальности, ни для твоего честолюбия, ни для чего из того, в чем находит себя и наслаждается собою твое «я». Не в тебе, а в самом твоем творении находится та ось, вокруг которой оно вращается. Все дурное и нечистое искусство вытекает из того, что в нем осталось личного, что не воплотилось в иную форму и не стало отдельной вещью, — это и не сухое место, что бог назвал землею, и не средоточие вод, что он назвал морем; это болото, материя нерасчлененная и пустынная. Большинство художников, как и большинство людей, лишь до бесконечности умножают материю, вместо того чтобы придать ей форму; у одних она извергается подобно адской лаве, у других отлагается подобно осклизлому илу на берегах вод — и снова и снова кипит и громоздится земля безобразная и неискупленная, чающая грозного и прекрасного акта творения. Отделяй! Отделяй! — никогда не потеряет силы и не перестанет устрашать этот строгий закон, закон дня первого.
Ибо и сатана проникает в искусство, стараясь подпортить; вы узнаете его без ошибки, ибо он от природы тщеславен и суетен. Он кичится материей, оригинальностью или могучестью; всякая чрезмерность, всякие бурные страсти овеяны его пагубным дыханием; всякая гигантомания, всяческая пышность и блеск раздуваются его нечистой и судорожной гордыней; все дешевое, показное, бульварное в искусстве — это краденые блестки его обезьяньей спеси; все недоконченное и незавершенное — это поспешные следы его лихорадочного нетерпения и вечного ничегонеделания; всякая фальшивая и показная форма — это взятая напрокат маска, которой он тщетно старается прикрыть свою безнадежную пустоту. Всюду, где работает художник — как везде, где речь идет о человеческом превосходстве, — увивается дух зла, подстерегая случай показать себя, чтобы искусить и вселиться в тебя. Сам творить не умея, он норовит завладеть тобой. Чтобы испортить твое творение, он насылает порчу на тебя, разъедает твое нутро при помощи самопохвальбы и самодовольства. Чтобы обмануть тебя, чтобы ты не узнал его в его истинном, бесформенном облике, он выдает себя за тебя самого, принимая на себя защиту твоих интересов. "Это я — шепчет он тебе, — я, твой гений, твой демон, твое гениальное, жаждущее славы «я». Пока я с тобой, ты велик и независим и будешь творить, как захочешь: лишь себе будешь служить». Ибо дьявол никогда не требует, чтобы ты служил ему — только себе, себе служи; он отлично знает, почему поступает так, знает, как управлять человеческими душами и поступками. Его вечное несчастье, как и его сила, заключается в том, что у него нет ничего своего: мир принадлежит богу, и нечистый дух не имеет в нем своего дома. Ему дано лишь ломать то, что не принадлежит ему, и никто не может быть уверен, что дьявол не вмешивается в его дела. Одного только дух зла не умеет: творить чисто и совершенно.
Слава богу, теперь я могу, наконец, говорить только об искусстве; но я должен был сказать о боге и о сатане, потому что нет искусства вне добра и зла. Если вам кто-нибудь скажет это — не верьте ему. Наоборот, о искусстве есть место и для самой возвышенной добродетели, и для отвратительнейшей низости и порока — ему это присуще больше, чем какой-либо другой человеческой профессии. Есть искусство чистое, которое пытается создать произведение чистое и совершенное, искусство, в котором форма вещи выношена, выкристаллизована, искуплена и, я бы. сказал, обожествлена — ибо творение может нести отпечаток как отчетливой святости, так и неясного проклятия. Все зависит только от тебя; чем больше ты любишь мир, с тем большим усердием ты будешь пробиваться к полному познанию таинственно-совершенного бытия вещей. Твой урок тебе задан не для того, чтобы ты мог проявить себя, но для того, чтобы ты очистился, освободился от самого себя; не из себя ты творишь, но выше себя; твердо и упорно добиваешься лучшего видения и слышания, более ясного понимания, большей любви и более глубокого знания, чем то, какое было в тебе, когда ты только начинал создавать свое произведение. Ты творишь для того, чтобы на своем творении познать форму и совершенство окружающего тебя мира. Твое служение ему есть служение богу, есть богослужение.
И, наоборот, есть искусство нечистое и проклятое…
На этом обрывается текст Карела Чапека
Свидетельство жены автора
О композиторе Фолтыне должны были рассказать еще несколько человек — из их «показаний» сложилась бы детальная картина последних дней героя. К сожалению, автору уже не пришлось выслушать своих свидетелей, как не смог он прочесть и их письменных материалов. На листке бумаги осталось лишь несколько записей, тихих и безмолвных, как смерть. Всего несколько строк, написанных почерком бесконечно мне милым, который дороже даже его лица, его голоса. Эти строки мало что сказали бы непосвященному, но у меня было преимущество недавних вечеров, проведенных с ним под одной крышей, когда мы могли говорить о его работе, — трагическое, но все же счастье.
Для Карела Чапека тот, о ком он писал, был живее любого живого человека; обычно неразговорчивый, он мог часами рассказывать о своем герое; глаза его горели, и лицо освещалось каким-то особым выражением, делавшим его красивым, — это было всегда, когда он говорил об искусстве. Потому я так много знаю о композиторе Фолтыне. Но добавить много к свидетельствам других рассказчиков я все же не решаюсь — мне кажется, за многоточием, поставленным смертью, не должно следовать слишком много чужих слов.
Я знаю, автор хотел, чтобы Фолтын наконец слепил кое-как свою оперу «Юдифь». В результате плагиата, обмана и кражи художественных мыслей он породил жалкое и чудовищное музыкальное произведение, в течение многих лет бывшее его манией. Сам он не вложил в него ничего, кроме болезненного тщеславия быть артистом — человек, столь неспособный проявить себя уже в школе, в любви, во всем.
— Может быть, когда-то в нем что-то и было, что им так завладело. — рассказывал мне однажды Карел Чапек; сумерки сгустились, и мы не видели даже глаз друг друга, — но его, беднягу, убила фальшивость — он попал в мир жизненной лжи и уже не смог выбраться из него обратно. Он был воплощением лживой фантазии, в нем не оставалось ничего от правдивой действительности, он порвал с нею нравственные связи понимаешь? И как, на какой основе хотел он творить, несчастный?..
Разумеется, никто не хотел принять его оперу, хотя в ту пору, когда он был еще богат, он пытался устранить препятствия и трудности с помощью денег; но однажды, когда он уже был нищ и беден, он отыскал «своих людей», которые помогли «Юдифи» появиться на свет божий.
Это было так. Бэда Фольтэн, уже сильно потертый и отощавший, ходил по кабакам, разыскивая старых и вербуя новых друзей. Он плакал, бахвалился, болтал, и пил, и всем и каждому рассказывал о своей опере. А потом отправлялся домой — без шляпы, роскошно встряхивая своей артистической гривой, пугая порой позднего прохожего громким разговором с самим собой. Часто он прислонялся к холодной стене дома и выразительно прикладывал руку к сердцу; случившиеся при этом уличные мальчишки и всякая шпана посмеивались, потому что никто не знал, как его действительно скрутило, как у него болит сердце.
А затем одна такая веселая компания вдруг уцепилась за Фольтэна и его «Юдифь». Ну, что с ним, ненормальным, делать — давайте сыграем для него чудную комедию и сами повеселимся. «Эта несправедливость должна быть исправлена, Фольтэн! Мы поможем вам выйти в мир, маэстро!»
Он бегал по городу, как безумный, приглашая всех, кого знал еще по своей прежней жизни, в особенности же тех, кто не верил в его «Юдифь».
Один из его добрых друзей нанял помещение для этого жалкого спектакля, какую-то киностудию, где для желающих демонстрировались фильмы; позади экрана находилась крохотная сцена — всего в несколько квадратных метров площадью; но все равно не было денег, чтобы нанять больше хористов. Фолтын сам собрал оркестр и певцов из безработных актеров и начинающих, он бегал на репетиции, хватался за сердце и горел. На свой вечер он явился во фраке, который у кого-то одолжил, и, войдя в зал, несколько раз благодарно кивнул в сторону первых рядов, где сидели его друзья, организовавшие это торжество. Конечно, он не знал, что его давно уже никто не считает нормальным человеком, что он стал героем чудовищной комедии, что время сделало из него дурака, шута и фигляра, трепача, вруна, мошенника, жалкое существо, ибо. твое подлинное лицо, как бы долго ты ни скрывал его за фразеологией и духовным гримом, в конце концов всегда предстает перед людьми.
Разумеется, опера имела бурный успех у званой публики, и крики «браво» вынудили красного и счастливого Бэду Фольтэна выйти на авансцену, где он кланялся, встряхивая шевелюрой, и изображал нервное истощение, вызванное творческим напряжением. С великодушной признательностью он бросил взгляд на первые скамейки, на тех, кто помог организовать весь этот триумф, и перевел его дальше, на ряды вопящей публики — и тут румянец славы и успеха на его покрытом потом лице сменился смертельной бледностью. Бэда Фольтэн впервые вдруг увидел свой мир ясно, без лжи и самообмана, таким, каким он действительно выглядел оттуда, с театральной пампы, — сотни знакомых лиц, которые он знал по своим чаепитиям и музыкальным вечерам, сотни людей, которых он посвящал в тайны своей выдуманной и нечистой работы, лица критиков, которых он напрасно пытался подкупить, изображая попеременно артистическую робость и надменность.
Челюсть начала у него странно отвисать, он никак не мог удержать рот в закрытом состоянии, как приличествует в такой торжественный момент, потому что отчетливо и ясно увидел, что вся эта аплодирующая толпа смеется над ним. Господа из ресторанов, организовавшие для себя довольно дорогостоящую шуточку, его бывшие друзья, принявшие приглашение, чтобы вдоволь посмеяться над дураком и безумцем. Его зрители сыграли с ним такую же шутку, как и он с ними, — отсюда он это видит, раздавленный, преданный всеми жалкий враль; он видит, как один побуждает другого к более энергичному крику и проявлению восторга, он видит локти, подталкивающие соседей, видит, что ряды лиц, искривленных насмешкой, волнами переливаются туда и сюда, как если бы маленькая сцена была палубой корабля среди бурного моря. Кое-как он выбрался за кулисы, качаясь от ужаса, стыда и отчаяния; сердце его судорожно сжималось в комок, как раздавленная собачонка, и дыхание стало тяжелым-претяжелым. Насмешливые аплодисменты в зале все нарастали, кто-то даже невоспитанно начал топать ногами, и снова подлые и иронические голоса выкликают его имя.
Бэда Фольтэн стыдится упасть в обморок, и убежать у него нет сил, впрочем, бежать и некуда, за кулисы набились артисты, которые стоят на его пути мягкой и непроницаемой стеной.
— Вас вызывают, господин композитор!
— Выйдите же поклониться, маэстро!
— Покажитесь им, Бэда Фольтэн!
— Покажитесь им, Бэда Фольтэн, — верещат жидкие голоса вечно голодных музыкантов, которые за несколько сотен согласились участвовать в этой веселой комедии, покажитесь им, призывают его их насмешливые глаза, покажитесь этой ревущей своре в зале, явившейся, чтобы организовать тебе успех, тебе, несчастный глупец, который за всю жизнь не заслужил большего! Покажитесь им, ведь сейчас они наконец могут видеть вас таким, каким вы действительно выглядите, пусть они насладятся этим зрелищем, как и мы, которым вы так же смешны!
Его еще несколько раз выталкивали кланяться перед занавесом, и несколько раз он снова возвращался к насмешливым лицам участников спектакля. В нем уже ничего не осталось от прежнего Бэды Фольтэна, — куда девалась его осанка и гордая посадка головы, волосы падают на его бледное лицо уже не так, как когда-то, когда он владел своей длинной шеей, пот некрасиво струится по отворотам убогого фрака, и ноги комично подгибаются в коленях. Это замечательное развлечение для аплодирующей публики, и, когда он обеими руками берется за сердце, они смеются еще пуще, потому что до сих пор этот деревянный идол все только изображал, и это, конечно же, лишь забавное продолжение сцены бессилия гения, изнемогающего под бременем славы.
Как это возможно, думает Фолтын, у него сдавило сердце и горло, а пол сцены предательски и хулигански убегает у него из-под ног. Что это случилось с его глазами, что они вдруг видят все так, как оно есть. Какая злая, жестокая и враждебная толпа собралась в этом зале, ее крики и хлопки завинчивают у него в сердце и горле тяжелую гайку, ему хочется плакать, как маленькому ребенку, он опирается на плечо фаготиста, а другой рукой грязным платком вытирает пот и все думает: Кого попросить, чтобы они сжалились, чтобы можно было, наконец, перестать выходить и кланяться перед этой подлой и зловредной шайкой в зрительном зале.
Фаготист терпеливо поддерживает потное и обмякшее тело, и у Бэды Фольтэна есть несколько секунд, чтобы обратиться к господу богу: «Всю жизнь я бился и мучился, пожирал и покупал, только чтобы дождаться этого дня! Всю жизнь я служил чему-то, что считал своим призванием! — Он думает, что втягивает носом, а сам громко плачет; сердце — раздавленная собачонка — корчится от страшной боли. — Господи, как это возможно, ведь это стоило мне целой жизни, всего жалкого, ничтожного времени, отмеренного мне тобой!»
В тот вечер «Юдифь» так и не была исполнена до конца, потому что Бэда Фольтэн сошел с ума, что, конечно, не отвечало желаниям публики, собравшейся в зале, которая давно уже считала его рехнувшимся. Беднягу увезли в Богницы, как он был, в чужом фраке, и директор психиатрической больницы, который числился у автора предпоследним в списке свидетелей, должен был дать свидетельское показание о его конце. Я могу сказать лишь то, что знаю от автора и из рассказа пани Фолтыновой: что через два дня он там умер.
— У него будут прекрасные похороны, — рассказывал мне голос Чапека в последних сумерках нашей совместной жизни. — Многие его знакомые в порыве трогательной любезности пришли с ним напоследок проститься. Знаешь, в конечном счете жизнь должна иметь своих несчастных безумцев, а смерть постепенно становится последним из божественных установлений, перед которым люди сохраняют еще хоть каплю почтения. Пани Фолтынова была добрая душа и устроила ему очень милые похороны, соответствующие доброму имени ее семейства. И во время церемонии один знаменитый профессор консерватории сыграл ему на органе Генделево «Largo», под конец играли Бетховена — наш лучший струнный квартет выступал. Не каждому так везет, правда?
Ты знаешь, я бы их спросил, как это и почему — и заранее знаю, что они мне ответят: он хотя и не был причастен к искусству, но все-таки сгорел от него. Так и кое-кто из нас берет на себя задачи не по плечу, а из этого всегда получается трагедия. А кроме того — наверняка скажет кто-нибудь из них, — вы знаете, с этим Фолтыном странное дело: такой плагиат, убожество и балаган, а несколько крупиц в этом все-таки было. Правда, для целой жизни этого маловато, сударь, но на Страшном суде не должна затеряться ни одна крупица золота. А Фолтын нам оставил даже две в своей несчастной лоскутной «Юдифи». Есть там одно место с забавным текстом «О горе, горе!», а потом этот мотив девы — музыка там чистая и прозрачная, как вода в божественном источнике. Мы долго размышляли над этим, сударь, бог знает, откуда это у него взялось!
— Так это для него сочинил тот Папочка, которого ты уморил Паркинсоновой болезнью, помнишь?
— Да, он. Видишь ли, когда-то никто не хотел признавать, что у этого мальчика есть талант; а вот это осталось с нами, и в этом суть. Пусть хоть за это безумца Фолтына похоронили, как настоящего артиста…