Когда на следующий день, едва волоча ноги, мы с Лидой вышли на улицу, на морозный воздух, я увидела, что из руки, которую тогда укусила, почему-то опять идёт кровь. Я подняла какую-то бумажку, валявшуюся на снегу, и залепила руку. Придя на завод, я обнаружила, что эта бумажка – маленькая немецкая листовка и что в ней Ленинграду предлагается сдаться. Я, помню, внимательно, по складам прочла её и вдруг засмеялась в первый раз с начала войны…
– Что с тобой? – спросила Лида.
Не помню, что ответила ей. Кажется, ничего.
Лида осталась на заводе.
В течение трёх месяцев, что я её не видела, она окончила курсы медсестёр. Мы договорились, что она будет медиком в команде МПВО у нас на заводе. Я поселила её на моей койке, – сама я редко ночевала внизу.
Внешне Лида мало изменилась. Правда, она сильно похудела, но в привычках своих осталась такой же, как и была.
И всё же она казалась мне другой. Не знаю почему, но я считала её как бы своей совестью. Это трудно передать, но она влияла на меня своими поступками. И, – теперь мне кажется это странным, – мы с ней редко говорили о близких нам людях: я – о Григории, она – о вас. Может быть, она умышленно избегала этих разговоров, сознавая, что счастливее меня…
Я знала, что она пишет вам письма, и знала, что безответно. Я тоже писала письма туда, в пустоту, – я не могла иначе, – и они оставались у меня неотосланными…
Скажу прямо: это она помогла пережить мне тот страшный вечер.
Она делала всё спокойно и быстро, поэтому я никогда не знала, где предел её силам, её терпению.
Лиду очень любил Иванов. Сначала я не понимала почему, – такие разные люди, – но потом поняла: старик любит, точнее, уважает всё настоящее…
Как мы работали! Я не знала, откуда у меня бралась сила. Если бы мне раньше сказали, что я буду руководить цехом, я подумала бы, что надо мной смеются. А сейчас… Я отвоёвываю людей у смерти, я слежу за каждым: тверда ли сегодня его походка, не дрожат ли его руки, не подозрительно ли задремал он в перерыв? Я в курсе домашних дел каждого моего работника, я выкраиваю ослабевшим крохи дополнительного питания, отправляю в больницы тех, кто не выдержал борьбы, хороню погибших…»
Ирина замолчала. И странно, только теперь я почувствовал, услышал, как звучит её голос.
– Мне надо на завод, – проговорила Ирина. – Если хотите, поедем вместе. Мы там коммуной живём. Лида тоже была с нами…
– Поедем, – согласился я.
…«Поедем» осталось от мирного времени. Мы шли пешком через весь город. Было поздно, когда мы подошли к заводу.
– Вы подождите, я сейчас организую пропуск.
Она ушла, и я остался один у проходной будки.
Передо мной был огромный, неестественно тихий завод. Я не слышал обычных для металлургического производства шумов: ни визга вагонеток на подъездных путях, ни грохота в цехах, – было тихо, будто завод спал.
Вскоре с пропуском вернулась Ирина.
Мы вышли на заводской двор. Было так темно, что в двух шагах от себя я уже ничего не мог различить.
– Мы пройдём через цех, – сказала она из темноты. – Осторожнее, голову!
Сначала мы свернули в какой-то проход, где было совершенно темно, потом вышли в коридор, и я внезапно зажмурил глаза от яркого света. Прямо передо мной, в огромном высоком цехе, прокатывали сталь. Бело-красная лента металла ныряла под валки, появлялась с другого конца, где её клещами подхватывали человек десять рабочих, и снова ныряла обратно. Мне уже давно не приходилось бывать в прокатных цехах, и неожиданное зрелище расплавленного металла, фонтанов искр и двигающихся кранов ошеломило меня. В цехе, видимо, шла напряжённая работа, но рабочих было немного.
– Подождите минуту, – сказала Ирина.
Я видел, как она подошла к нагревательным печам и двое рабочих дотронулись до кепок при её приближении. Она что-то говорила им, показывая на печь. Затем она вернулась ко мне и сказала:
– Ну, пошли.
Проходя по цеху, я увидел в полу какие-то люки, прикрытые металлическими плитами.
– Что это? – спросил я Ирину.
– Блиндажи, – ответила она. – Я вам о них говорила.
Мы миновали цех и по узкому проходу спустились в подвальное помещение. В большой квадратной комнате вдоль стен стояли кровати. В дальнем углу висел противоипритный костюм. Рукава его были раскинуты. Он походил на распятого человека. Посредине стоял стол и топилась железная печь. Около неё на корточках сидела девушка в гимнастёрке с расстёгнутым воротом. Она смотрела на горящие поленья, и огоньки бегали в её зрачках. Она встала, когда мы вошли.
– Здравствуй, Лёля, – сказала Ирина, – мы сегодня ещё не виделись. Познакомься: это товарищ с Волховского фронта.
Лёля протянула мне руку и, когда я пожал её, тряхнула головой:
– Лёля.
…Мы сидели на кровати втроём: Лёля, Ирина и я, на других кроватях сидели девушки – бойцы противовоздушной обороны, пришедшие после своей смены. В котелке на печке кипел кофе – мутная бледно-коричневая жидкость. На столе были сложены порции хлеба – двенадцать маленьких ломтиков, и одна из девушек резала эти ломтики на ещё более маленькие и клала на раскалённую печь. Пахло горелым хлебом. Потом откуда-то появились табуретки, и все сели к столу. Девушка, которая поджаривала хлеб, разлила кофе в металлические кружки и раздала всем по ломтику. Я тоже получил кружку и кусочек обжигающего пальцы хлеба.
Ирина сидела рядом со мной. И мне почему-то вдруг захотелось, чтоб она улыбнулась. За всё время, проведённое вместе с ней, я не только не слышал её смеха, который так не любил раньше, – я не видел её улыбки. Мне хотелось, чтобы она улыбнулась именно сейчас, в этой комнате, когда топится печка, и дымятся горячие кружки, и хлеб обжигает пальцы. Я уже готов был сказать ей об этом, но в это время Ирина обратилась к девушкам:
– Ну вот, сейчас мы поужинаем, а потом расскажем товарищу о Лиде. Расскажем, как она жила здесь. Он очень хотел её увидеть, а вот не пришлось…
Мне стало не по себе. Я хотел было остановить Ирину, сказав, что не нужно устраивать «вечер воспоминаний», но в это время Лёля воскликнула:
– Я сплю сейчас на её постели!.. А раньше наши постели стояли рядом… Мы о многом с ней говорили. Было время, когда я хотела уехать из Ленинграда, уж очень тяжело было. А она меня отговорила. Я даже помню, как она сказала: «В жизни, говорит, один раз проходишь настоящую проверку: человек ты или ни то ни сё». Ух, как она меня в работу брала! «Главное, не распускайся», – говорит. Я знала, ей самой тяжело было. Мать у неё умерла и ребёнок… А всё-таки осталась в Ленинграде. И я вот осталась. А сейчас не жалею…
– Да… кажется, уж давно это было, – задумчиво сказала её соседка. – Это когда в цех два снаряда попало. Ночью это было. Помните? Лида тогда не дежурила, но она, как услышала разрыв, – прямо с кровати, ноги в валенки, куртку схватила и в цех. Я тоже за ней побежала. Что там было, помните, Ирина Григорьевна? Снаряд прямо в нагревательную печь угодил, разворотил всё, пятерых рабочих на месте убило, а одного болванкой придавило… Он лежит, хрипит, а Лидушка на коленях рядом с ним и говорит спокойно, спокойно: «Ты, говорит, потерпи, родной!..» И гладит, гладит его по волосам. И пока болванку снимали, всё ему твердила: «Терпи. Вытерпишь – жить будешь…» А потом пришла сюда, легла вот на эту кровать лицом вниз и плачет. Я подошла, помню, села рядом, обняла и говорю: «Что ж ты, других терпеть учишь, а сама?» А она как обернётся, глаза у неё сухие и красные, и говорит: «Учить-то легче, чем самой…»
Я всё время сидел, опустив голову. Всё плыло перед глазами, и мне казалось, что я вижу её здесь сейчас, вижу такой, какой не видел никогда, в стёганой куртке и шапке-ушанке. Я видел её пальцы на волосах хрипящего, придавленного железом человека и её вздрагивающие плечи вот на этой постели.
– Это точно, так было, – подтвердил чей-то глухой бас.
Я поднял голову. У дверей стоял старик. Он был очень высок. На нём была спецовка, надетая поверх ватника. Из бокового кармашка торчал блестящий инструмент. У него были седые, опущенные книзу усы. В полумраке я не мог рассмотреть его лица, и казалось, что усы свисают прямо из-под низко надвинутого козырька кепки.
Все смолкли, услышав его голос, и только Ирина произнесла спокойно и, как мне показалось, с какой-то теплотой:
– Это ты, Иваныч? Случилось что-нибудь?
Он молча подошёл к Ирине, медленно, высоко подняв голову и ни на кого не глядя. Так ходят люди, уверенные, что все уступят им дорогу. Уже миновав меня, он молча дотронулся до кепки, и я не понял, к кому относилось это приветствие, но невольно привстал и сказал:
– Здравствуйте.
Старик даже не обернулся. Подойдя к Ирине, он стал говорить с ней вполголоса, но так, что на другом конце комнаты было всё прекрасно слышно. Он говорил о каком-то Фёдорове, умершем утром у проходной будки.
– Гроб я сколочу, – проговорил Иваныч, – а насчёт досок ты постарайся.
Я видел, как он молча, так же высоко подняв голову, пошёл к двери. Поравнявшись со мной, он внезапно остановился и спросил:
– Лидией Фёдоровной интересуетесь?
Я вздрогнул. Неожиданным был и сам вопрос, и то, что он назвал её так, как я никогда не называл её ни в мыслях, ни вслух.
– Человек она хороший, – произнёс он, не дожидаясь моего ответа.
– Спасибо, – поблагодарил я, не зная, что ответить.
– Ей спасибо скажите.
Мне была непонятна его мысль, но расспрашивать показалось неудобным. А Иваныч уже шёл к дверям, и я видел его широкую, чуть сутуловатую спину.
– Наш мастер, – сказала Ирина.
…Мы сидели за большим квадратным столом. Потрескивали дрова в печурке. Кофе был выпит и хлеб съеден. А девушки всё говорили. Одна перебивала другую, и мне сначала было непонятно, почему они так горячо участвуют в этом «вечере воспоминаний». В конце концов Лида не могла быть одинаково близкой им всем. Но потом я понял внезапно, как бывает, когда разглядываешь «загадочную картинку» и не можешь сообразить, «где охотник», но вдруг ясно его увидишь, и потом, как ни перевёртывай картинку, охотник всегда будет перед твоими глазами, – так внезапно я понял, что, рассказывая о Лиде, они рассказывали о себе. Все двенадцать девушек жили в одной комнате. Они спали здесь, вместе ходили на дежурство, складывали вот на этом столе свои крохотные пайки, чтобы потом разделить их поровну. Им нечего было друг другу рассказывать. Жизнь каждой была на виду у остальных. Они просто сложили свои двенадцать жизней в одну. Жизнь Лиды была их жизнью. Её физическое отсутствие роли не играло. А я был для них новым человеком. И они, рассказывая мне о ней, рассказывали о себе.
Потом все девушки поднялись, как по команде, и ушли разгружать только что прибывший эшелон с дровами. Мы остались с Ириной вдвоём.
– Простите меня, Ирина, – сказал я.
Она подняла свои большие глаза.
– За что?
– Вы знаете, я не любил вас. Мне казалось, что вы слишком… – Мои мысли смешались, я замолчал.
Губы Ирины дрогнули.
– Послушайте, – спросила она внезапно, потупив глаза, – если бы вы сейчас нашли свою Лиду, вы были бы совершенно счастливы?
– Конечно! – вырвалось у меня.
– А я… – произнесла она, точно в полусне, – если бы он вернулся… конечно… нет. Этого мне было бы теперь мало… И Иванычу этого было бы мало.
Я не понял её. И, что самое важное, я боялся её расспрашивать. Она казалась мне комком обнажённых нервов.
– Ну, вам надо идти, – заторопилась Ирина. – А мне пора в цех. Я вас провожу.
У проходной будки мы остановились. Я протянул Ирине руку, она пожала её и задержала в своей руке.
– Я ничего не рассказывала вам об одном… – тихо проговорила она.
– О чём?
– О вас. О том, как она часто говорила о вас. И письма писала… – Голос Ирины стал мягким, и хрипота исчезла. – Только отправлять-то их было некуда… Эх, приехать бы вам на месяц раньше…
Я был рад, что на дворе темно и не видно моего лица.
– Ну, что поделаешь, – сказал я, – видно, не судьба… Прощайте!
Она ушла, бесшумно ступая валенками по снегу. Я, вспомнив о самом главном, крикнул:
– Какой же военкомат?
– Нашего района! – ответила Ирина из темноты.
…В военкомате, куда я пришёл на следующий день, было пусто, но я уже знал, что в большинстве учреждений обитаема лишь одна, наиболее тёплая комната. Я отыскал эту комнату и обратился к военкому, седоватому низенькому человеку, со своей просьбой.
– Э-э, – протянул военком, когда я попросил справиться по картотеке, куда направили Лиду. – Разве сейчас установишь? – В голосе его было раздражение. – Обстреляли нас недавно… Правда, хозяйство мы почти всё спасли. Вот теперь сидим день и ночь, разбираем…
Мне стало неловко. Я понимал, что моя просьба, изложенная, так сказать, официально, могла вызвать раздражение у человека, занятого большой работой. Тысячи подобных дел могли бы возникнуть у каждого ленинградца. Я сказал военкому возможно мягче, что сознаю всю несвоевременность моей просьбы, но пробуду в Ленинграде очень недолго, и если между делом он приказал бы…
– Хорошо, – сказал военком и повернулся к пожилому, с острой бородкой человеку, сидящему у двери.
– Вот, товарищ Козочкин, будете карточки разбирать, поищите. – Он записал на листке бумаги имя, отчество и фамилию и протянул Козочкину.
Теперь моя судьба была в руках этого человека.
25 января
Засвистели снаряды. Радио объявило о начале артиллерийского обстрела.
Было непривычно слышать выстрел и затем свист и ждать разрыва. И было страшно осознать, что через несколько секунд оборвётся чья-то жизнь.
На фронте это воспринималось по-другому. Там люди сидели в окопах и блиндажах с оружием в руках. Они знали, что воюют, то есть готовы убивать и принять смерть. Но здесь люди ходили по улицам или лежали в постелях, и было противоестественно думать о том, что вот сейчас, через секунду после этого свиста, с грохотом разлетится стена, взовьётся чёрный столб разбитого камня, дерева и снега и наступят разрушение и смерть.
Обстрел продолжался часа два.
…Ночью ко мне пришли два корреспондента центральных газет. Они жили этажом ниже и захватили свои коптилки. Мы зажгли сразу три коптилки, и стало относительно светло.
Один из корреспондентов был высокий, худой, с огромной чёрной шевелюрой и с бровями, расходившимися под углом, говорил глухим басом, – настоящий Мефистофель. Он только позавчера прилетел в Ленинград из Москвы. Другой был мал ростом, толст, несмотря на блокаду, и светел, и на лице его, казалось, никогда не было никакой растительности.
– Ну, как там, на Волхове? – спросил толстяк.
Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.
– Я уже тут два дня, – сказал Мефистофель, – а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, – добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.
– Вы думаете, что дело только в голоде? – спросил я.
– А в чём же?
Я не стал выяснять. Это было ни к чему.
– Хочу поехать на Ладогу, – сказал Мефистофель. – Проехать по всей трассе и написать пару очерков. – Он так и сказал: «пару очерков». – Может, вместе двинем?
Я ответил, что у меня есть ещё дела в городе, но на Ладоге я побываю обязательно.
Мы распрощались, корреспонденты ушли и унесли свои коптилки. Стало темно. Я разделся, залез в кровать и укрылся матрацем поверх одеял. Матрац я выпросил днём наверху, в госпитале.
26 января
Сегодня, возвращаясь вечером с телеграфа, я увидел впереди невысокого, сутулого военного. Что-то показалось мне в нём знакомым, и я прибавил шагу, чтобы посмотреть на его лицо. Опередив его, я обернулся. Я увидел острую бородку. Это был Козочкин.
– Здравствуйте, товарищ Козочкин, – сказал я, останавливаясь.
Козочкин тоже остановился, бородка взлетела вверх, а глаза смотрели на меня растерянно и недоумённо. Всё лицо его было в инее: ресницы, брови, бородка, даже из носа торчали серебряные волоски. Он походил на какого-то блокадного деда-мороза, похудевшего и очень старого.
– Я был у вас вчера в военкомате, – напомнил я. – Насчёт девушки одной. Помните?
– А-а, да, да, помню, – закивал Козочкин. – Я искал вчера и сегодня, но пока ничего… Ничего, знаете, ещё не нашёл. Завтра начну разбирать второй ящик с картотеками.
Мы шли по улице, перелезая через сугробы. Козочкин явно замёрз. На нём была кургузая солдатская шинель, командирские знаки в петлицах выглядели как-то неуместно.
– Где вы живёте? – спросил я Козочкина.
– Далеко! – ответил тот. – Раньше жил близко, да снарядом дом разворотило… Сейчас к знакомому перебрался. На Подольскую.
Мы проходили мимо улицы Гоголя.
– Пойдёмте ночевать ко мне, – предложил я. – Мы почти у дома. Незачем вам тащиться на Подольскую.
Бородка приподнялась и застыла в размышлении.
– Нечего думать, пошли. Только предупреждаю, у меня холодно.
– Где теперь не холодно! – возразил Козочкин. – У приятеля тоже дров нет.
– Ну, тем более, – сказал я, – значит, идём.
Войдя в комнату, я с трудом зажёг коптилку закоченевшими пальцами.
– Устраивайтесь на диване, – предложил я Козочкину.
Он сел и стал дуть на руки. Потом он растопырил пальцы над пламенем коптилки, и они стали покрываться копотью.
– Вот холодина-то, – проговорил Козочкин. – Сейчас бы чайку горячего! – Он произнёс это таким тоном, будто мечтал о черноморском пляже.
Чайку. Это действительно было бы просто великолепно! То есть не чаю, конечно, – об этом нечего было и думать, – а просто несколько глотков воды, горячей-горячей, чтобы обжигала рот.
– Посидите, – попросил я Козочкина и вышел в коридор.
У меня была идея. Я поднялся наверх, в стационар для дистрофиков. В полутёмной «дежурке» светлело какое-то пятно. Я кашлянул, и пятно расплылось.
– Кто там? – спросила сестра.
На «дипломатические» переговоры ушло несколько минут. Затем я спустился по тёмной лестнице, держа в одной руке два стакана, а в другой драгоценный чайник с кипятком.
– Вот и чай, – сказал я Козочкину, входя в номер.
Я разлил кипяток в стаканы, и мы стали пить. Стакан обжигал пальцы, хотя вода успела немного остыть, пока я нёс чайник.
Козочкин пил, причмокивая. Его глаза были полузакрыты, он наслаждался. Мы выпили всё, что было в чайнике. Затем Козочкин расстегнул шинель и откинулся на спинку дивана.
– Хорошо! – воскликнул он умилённо.
Мне показалось, что он тотчас же задремал.
– Что вы делали до войны? – спросил я.
– До войны? – Козочкин открыл глаза, сделал паузу, словно припоминая: а что он, в самом деле, делал до войны? – Я настраивал рояли.
Это было неожиданно. Собственно, в самой профессии настройщика роялей не было ничего необычного. Но было странно слышать о ней в эти дни в Ленинграде и ещё более странно – видеть перед собой самого настройщика.
– Интересная профессия, – сказал я.
Козочкин молчал.
– За время войны вы, наверно, уже забыли её, – добавил я, чтобы что-нибудь сказать. – Наверно, вам показалось бы очень странным, если бы кто-нибудь пригласил вас сейчас настроить рояль.
Козочкин покачал головой.
– Нет, мне не показалось бы это странным, – тихо ответил он.
Я молчал, чувствуя, что это не всё, что хотел сказать Козочкин. Но Козочкин не раскрывал рта, и я интуитивно почувствовал его сомнение: стоит ли раскрывать душу перед малознакомым человеком?
– А чем вы занимались до войны? – неожиданно спросил он.
– А тем же, чем и теперь, – ответил я. – Писал.
– И читали?
– И читал, разумеется.
– Библию читали?
Разговор делал какой-то фантастический зигзаг.
– Приходилось, – ответил я. – И Библию и Евангелие.
– Евангелие неинтересно, – сказал Козочкин, – и читать его сейчас вредно, – добавил он менторски. – Оно о смерти больше. А Библия земная книга. Сказка, конечно, но земная.
Я промычал что-то неопределённое, не понимая, к чему он клонит.
– «Песню Песней» помните? – спросил Козочкин. – А обличения Иеремии?
Я ответил, что Соломона помню, а Иеремию – смутно.
– Перечитайте, – сказал Козочкин. – Это очень хорошо. Там большая радость жизни и большая страсть. А без этого в Ленинграде не проживёте. Вы вот говорите – профессия не оборонная. Это ошибка, что Ленинграду нужны профессии. Ему люди нужны. И вера и страсть… Впрочем, я и сейчас настройщик.
– Где-нибудь в воинской части? – спросил я.
– Нет. Рояль не походный инструмент. Я настраивал здесь. В «Астории».
Он наклонился ко мне и стал рассказывать медленно, как рассказывают сказку детям:
– Жил старик музыкант. Он тоже остался. У него был рояль, прекрасный инструмент. Квартиру разбило снарядом. Рояль – тоже. Старик перебрался к знакомым. Но там не было рояля. Откуда-то он узнал, что здесь, в «Астории», в одном из номеров сохранился прекрасный рояль. Раньше на нём упражнялись разные приезжие знаменитости. Теперь там никто не жил. Старик зашёл к директору. И ему разрешили. Рояль отсырел, струны спутались. Музыкант нашёл меня. Мы провозились с инструментом два дня…
– Подождите! – крикнул я и схватил Козочкина за руку. – Он там… наверху, этот музыкант?
Козочкин хитро улыбнулся:
– И вы его слышали? Значит, до сих пор играет?
Я ничего не ответил.
– Он и не умер-то из-за рояля, – сказал Козочкин. – Когда сильно любишь что-нибудь – не умрёшь.
Затем мы легли спать.
Я уже засыпал, когда услышал голос Козочкина:
– А где вы жили постоянно до войны?
Я ответил, что в Москве.
– Напрасно, – сказал Козочкин. – Каждый литератор должен стремиться в Ленинград. Вспомните-ка: даже такие корифеи, как Пушкин, Лермонтов, Белинский, Жуковский, устремлялись сюда.
Я не стал с ним спорить. Заснул, и в эту ночь мне приснился сон, что я вижу её, но подойти не могу, и чем ближе я подхожу, тем дальше оказываюсь, а потом она стала совсем неразличимой, точно растворилась в заснеженных ленинградских улицах. Потом мне приснилось, что по Невскому проходят войска, а впереди идёт барабанщик и бьёт в барабан. Не оркестр, а один барабанщик…
28 января
Сегодня с утра пошёл в военкомат. Козочкин вскочил, увидя меня.
– Нашёл, нашёл! – возбуждённо сказал он. – Вот и карточка её, вот смотрите! Направлена в санотряд по обслуживанию Ладожской трассы. Там её и ищите.
Мне хотелось обнять и расцеловать Козочкина. Но я только крепко пожал ему руку и побежал обратно в гостиницу. Я не пошёл в свою комнату, а постучал в номер к Мефистофелю. Дверь была не заперта. Корреспондент ещё спал, укрывшись с головой. Из-под полушубка торчали его длинные ноги. На столе стояла коптилка. Потолок был чёрен от копоти.
Я разбудил его и спросил, когда он собирается ехать на Ладогу.
Мефистофель сел на край кровати, поджав под себя ноги, поморгал и сказал, что едет завтра утром. У него была машина.
– Я поеду с вами, – сказал я.
– Прошу, – галантно ответил Мефистофель.
Мы расстались до утра.
…Мефистофеля звали Юрий Ольшанский. Мы выехали с ним в десять часов утра. Я сидел в кузове полуторки, а Ольшанский, как хозяин машины, в кабине. Километров за шесть до озера что-то случилось с мотором, и шофёр объявил, что тут работы часа на четыре. Мы решили двигаться на попутных.
Нам повезло: за нами шла трёхтонка. Мы «проголосовали», забрались на прикрытые брезентом кули с сухарями и через полчаса были у Ладоги. Но здесь наше «везение» кончилось: дальше машина не шла.
Мы стояли на берегу скованного льдом озера. Надо льдом висел туман. Гладкая, наезженная дорога спускалась с берега и исчезала в молочно-сером тумане. Эта дорога была единственной, связывающей блокированный Ленинград с Большой землёй. Недаром она называлась «дорогой жизни».
– Пойдём искать КП, – предложил Ольшанский. У него уже выработался «нюх» на блиндажи.
Мы побродили по берегу и скоро увидели занесённый снегом тамбур землянки. Мы вошли, а следом за нами ворвалось облако пара, и всё заволокло на миг.
Когда пар рассеялся, я увидел у столика лейтенанта в меховой безрукавке. Он вопросительно смотрел на нас. Мы представились, и Ольшанский сказал, что хотел бы написать «пару очерков» о трассе, да вот сломалась машина, и теперь неизвестно, как придётся добираться.
– А зачем вам машина? – сказал лейтенант. – Мало разве машин по трассе ходит? Идите себе по трассе и смотрите. Вот и всё. А устанете – попутная подвезёт.
Мы посовещались с Ольшанским и решили, что лейтенант, пожалуй, прав. Надо погреться немного и трогаться в путь.
– А где ваша санчасть? – спросил я.
Лейтенант улыбнулся.
– Ну вот, как корреспондент – так прежде всего в санбат. На льду наши медики, на льду все. Они у нас боевые.
– Как же их найти?
– А по указателям! У нас по всей трассе указатели расставлены, как на Невском. Только светофоров не хватает! А дорога одна: прямо да прямо.
Мы погрелись немного и вышли из землянки.
Дул сильный ветер, но туман не рассеивался. Он только «спрессовался», прижавшись ко льду. Выше воздух был прозрачен. Мы шли по озеру, по которому раньше, до войны, никто не ходил и почти не плавал: оно было капризным, штормящим, изобилующим большими глубинами и коварными мелями. Никто не мог предугадать его роль в судьбе осаждённого Ленинграда.
Мы шли молча. Навстречу нам, громыхая цепями, неслись тяжело гружённые автомашины, и брезент, прикрывавший груз, раздувался на ветру, как крылья.
Шли полуторки, трёхтонки, горы грузов на них громоздились выше шофёрской кабины. Цепь машин исчезала в тумане, и думалось, что она бесконечна.
– Посмотрите, – показал я Ольшанскому в сторону машин, – будто сплошная артерия, цепь, связывающая Ленинград с Москвой.
– Радио связывает надёжнее, – заметил Ольшанский, – и телеграф тоже. По дну Ладоги кабель проложен.
– Я не про то… Как вы не понимаете!
– Почему же это я не понимаю? – обиделся Ольшанский. – Вы говорите в фигуральном, так сказать, смысле.
Он начинал раздражать меня.
– Никакой фигуральности, – резко произнёс я. – Говорю в прямом смысле. Если бы не эта артерия, Ленинграду бы не выстоять, несмотря на весь его героизм. Впрочем, дело не только в трассе. Всё это надо понимать шире, гораздо шире…
Ветер становился всё сильнее, и вскоре по льду закружились маленькие снежные смерчи и замела позёмка. Мы подсели на попутную машину, проехали километров двенадцать и слезли, потому что сильно промёрзли. Побежали, чтобы согреться, но, когда снова захотели сесть в машину, как назло, на трассе ни одной не оказалось.
Я шёл, смотря на указатели, – их действительно было очень много, – пока не прочёл: «Санбат. 5 километров», и не увидел стрелку, указывающую на юг.
– Пойдём быстрее, – сказал я Ольшанскому.
Ветер дул всё сильнее. Он дул рывками, с короткими промежутками затишья. В один из таких промежутков мы услышали гул самолёта. Я обернулся и увидел «дуглас». Самолёт шёл совсем низко над озером. Над «Дугласом», на значительной высоте, шёл истребитель.
– Один только! – воскликнул Ольшанский, показывая на истребитель. – Обычно сопровождает больше.
Он проявлял чрезвычайную осведомлённость во всех делах. «Дуглас» пролетел над вашими головами, и в этот момент Ольшанский крикнул:
– Смотри! – и схватил меня за руку.
Я посмотрел в сторону, куда показывал Ольшанский. В молочной дымке облаков я увидел медленно плывущие серебристые точки.
– Это «мессеры»! – прошептал Ольшанский.
Я тоже не сомневался в том, что это немцы. Они плыли, то скрываясь в кашице облаков, то появляясь в просветах. Мы внимательно следили за их полётом.
– Они не видят! – воскликнул Ольшанский.
«Дуглас» был уже далеко от нас. Он быстро приближался к едва заметной вдали линии берега.
– Они не видят! – повторил Ольшанский.
В этот момент я заметил, как три плывущих в облаках самолёта резко изменили курс. Где-то захлопали зенитки, и в небе вспыхнули одуванчики разрывов. Но самолёты, круто развернувшись, устремились туда, где только что скрылись из нашего поля зрения «Дуглас» и истребитель. Скоро все они исчезли в туманной дымке.
– Вдогонку пошли, сволочи! – сказал Ольшанский. – Ну, над землёй они чёрта с два его различат. Он над самым лесом полетит. Только бы над озером не догнали. А истребителю достанется.
Мы стояли и смотрели туда, где скрылись самолёты. Вскоре оттуда послышался нарастающий звенящий гул моторов. Затем мы увидели четыре самолёта. Всё стало ясным: немцы атаковали наш истребитель.
Дальнейшее произошло молниеносно. Не было ни карусели воздушного боя с завыванием моторов, ни треска пулемётных очередей. Просто мы услышали резкий пушечный удар, и один из самолётов, в чёрном дыму, ринулся с небосклона. Мы видели, как с каждой секундой уменьшается расстояние между самолётом и льдом, услышали сильный треск взламываемого льда и увидели столб воды, взметнувшийся из провала.
– «Мессер», «мессер»! – уверенно закричал Ольшанский.
Затем самолёты в небе смешались, и я уже не мог отличить немецкий от нашего. Вдруг я увидел, как один из самолётов без дыма, без обычного языка пламени стал медленно планировать.
– Это наш, Ольшанский, наш! – шёпотом сказал я.
Очевидно, у самолёта был повреждён мотор. Немцы прижимали его к озеру, обстреливая из пушек и пулемётов.