Снова началось ожидание. Вернётся или не вернётся? И снова начался обстрел.
– Он вернётся, – убеждённо заявил полковник.
– Конечно, вернётся, – подтвердил начштаба.
– Пашковский-то не вернётся? – непонятно кому возражая, проговорил из темноты нар человек. – Да он из-под земли вернётся!
– Узкая горловина, – заметил начштаба после молчания.
– И всё-таки пробьётся.
Голос с нар пробасил:
– Пашковский? Обязательно пробьётся. К чёрту в ад и обратно. Это Пашковский-то? Хо-хо!
Полковник молчал. Потом он сказал:
– Степана жаль… Парикмахера.
Снова стало тихо. Было слышно, как капает с потолка талая вода. Звук падающих капель казался громким, как удары молотка.
Полковник посмотрел на часы, большие карманные часы с ключиком, болтавшимся на цепочке.
– Ему пора бы уже возвратиться, – сказал полковник. – Наверно, он уже близко. Я уверен, что он сейчас появится.
– Передают! – крикнул радист.
Он стал записывать радиограмму, повторяя вполголоса цифры шифровки:
– Одиннадцать, сорок один, шестнадцать… – И подпись: – Пашковский.
Через минуту он расшифровал:
– «Задание выполнил. В тылу противник пытается вновь закрепиться на дороге. Возвращаюсь и одновременно ликвидирую заслон на дороге. Пашковский».
– Так, – сказал полковник и положил на стол перед собой свои большие часы.
Я вынул блокнот и попытался записывать всё, что вижу и слышу, но ничего не получалось. Нельзя было описать воздух, которым мы здесь дышали, звук артиллерийских разрывов, мысли людей…
Мы ждали Пашковского. Нам казалось, что нет ни ночи, ни дня. Два раза прерывалась радиосвязь. В третий раз мы сами выключили рацию во время сумасшедшего артналёта.
Пашковский явился утром. Его лицо было в копоти, а повязка на руке – чёрная, как сажа.
Я вышел из блиндажа. Взошло солнце. Всё кругом стало как-то радостней. Я снял шапку и подставил голову холодному ветру.
Я решил пройти на огневые позиции артиллеристов. Пушки стояли в полукилометре от КП танковой части, где я провёл ночь.
Но мне не пришлось дойти до опушек. И вот как это случилось. Сначала я шёл, опускаясь в воронки и вылезая из них. Ям было так много, что земля казалась одной сплошной воронкой. Когда начинался артиллерийский налёт, – а он «начинался» каждые четверть часа, – приходилось прижиматься ко дну очередной воронки. В первой же паузе я решил сменить моё «бомбоубежище» на более глубокое. Этого, конечно, не следовало делать. Я убедился в этом несколько позже, очнувшись в передовом пункте медпомощи. Я сидел на скамье, опустив голову на грудь девушки-медсестры, а она гладила меня по волосам.
Я смутно припоминал, что летел куда-то, или всё вокруг меня куда-то летело, или плыл по воздуху, причём – это я уж наверное помню – плыл как-то задом наперёд. Потом будто остановился от какого-то резкого толчка, и всё перед глазами стало медленно перемещаться. Ну вот и всё, больше уже ничего не помню.
Когда очнулся, то услышал, как медсестра говорила, очевидно, диктовала кому-то:
– Капитан Савин. Контузия. Ранений нет. Эвакуировать.
Затем мои зубы стукнулись обо что-то, я открыл глаза и увидел другую девушку. Она держала у моих губ кружку с жидкостью. Я хлебнул. Это был коньяк. Сделал большой глоток, затем второй, но тут же всё поплыло куда-то и девушка стала медленно перевёртываться вниз головой. Затем почувствовал тошноту и, уже совсем куда-то проваливаясь, услышал голос:
– Нельзя ему коньяк давать…
Второй раз очнулся в санях. Я лежал рядом с двумя ранеными. Ездовой сидел впереди и время от времени давил своим задом на наши головы.
Я откинул одеяло и посмотрел вокруг. Было уже темно. Мы ехали очень медленно.
Затем я услышал над собой голос:
– А этот куда ранен?
– Он контуженый, – ответил ездовой.
Говорили, видимо, обо мне. Я попробовал приподняться, но в голове тут же зашумело и тошнота подкатилась к самому горлу. Меня взяли под руки с обеих сторон санитары и помогли встать. В большой санитарной палатке, куда меня ввели, горело электричество. Во всю её длину, над землёй, были установлены горизонтальные шесты. На них стояло несколько десятков носилок. На носилках лежали люди. Они стонали, звали санитаров, ругались и плакали.
Врач, осмотрев меня, направил в стационар. Меня снова взяли под руки и вывели из палатки. Была тихая ночь. Звёзды ярко сияли. Пахло весной, хотя был январь, и не хотелось никуда идти, а лечь вот здесь, между ёлками, и смотреть на небо…
Мы подошли к палатке. Один из санитаров приподнял полог, другой помог мне войти. Влажный полог задел меня по лицу, когда я проходил в палатку.
По обе стороны палатки вплотную стояли длинные ряды носилок, превращённых в койки. Все носилки были заняты, кроме одних, у самого входа. В конце палатки стоял стол, заставленный сплошь пузырьками и банками с какими-то жидкостями. Над столом висела электрическая лампочка. Две девушки в белых халатах, надетых поверх шинелей, стояли у стола, когда меня ввели. В палатке было тепло. Топились две печки. Полная девушка со спокойным и широким лицом взяла у санитара мой листок.
– Уложите его на койку, – распорядилась она тихо, но так, что я всё слышал.
Санитар вернулся и начал было меня раздевать.
– Я сам могу, – сказал я и стал стягивать сапоги.
Левый сапог я снял легко, а когда стал снимать правый, стол и носилки поплыли перед моими глазами, и я услышал голос девушки:
– Вам сказали – раздеть, а вы что делаете?
Я не знал, который был час, когда открыл глаза. Горело электричество. Воздух в палатке был спёртый и жаркий. Вокруг стонали люди, но стоны эти как-то не доходили до моего сознания. Рядом со мной, на придвинутой вплотную койке, лежал человек, укрытый одеялом с головой. Он, видимо, спал. Его полусогнутая нога лежала на моей койке. Я осторожно попробовал отодвинуть ногу, но она упиралась в другую ногу, и я никак не мог её сдвинуть.
Подошла сестра, та самая, с широким полным лицом. Я спросил, как её зовут. Она улыбнулась спокойной улыбкой – такой, что не замечаешь, как она появляется и как исчезает, и ответила:
– Люба.
Она принесла мне яичницу из порошка и чай в белой кружке. Я попросил её помочь мне убрать ногу соседа с моей койки. Люба резко отодвинула ногу.
– Осторожно, ему же больно, – закричал я.
– Нет, – ответила Люба, – ему уже не больно.
Внезапно чай показался мне горьким. Я вернул Любе кружку и закрыл глаза. Я открыл их, потому что кто-то дотронулся до моих ног. Двое санитаров стояли около меня и явно смутились, когда я открыл глаза. Они потоптались на месте и, убедившись, что ошиблись, перешли к соседней койке. Один из них с трудом пролез к изголовью моего соседа и поднял его за плечи. Другой взял труп за ноги, и они вынесли его из палаты.
Рядом со мной оказалась пустая койка. Люба сменила на ней простыню и взбила подушку. Я попытался уснуть, но не мог.
Напротив меня лежал боец-татарин. Ему было лет сорок. Он был ранен в живот. У него было маленькое лицо и редкие усики. Иногда он начинал метаться на постели. Тогда к нему подходили санитар и Люба. Они брали его за плечи и за ноги и прижимали к постели. Татарин успокаивался и просил тонким, как писк комара, голоском: «Води, води!»…
Было, по-видимому, очень поздно. Но для меня это не имело никакого значения. С той минуты, как я очутился на этой койке, время потеряло всякий смысл. Мне захотелось допить тот сладкий чай, который я оставил в кружке. Люба принесла мне полкружки портвейна, хотя этого, кажется, не полагалось делать. Затем я начал изучать свою голову: кожа на правой стороне была чувствительной, но левая половина оставалась по-прежнему мертва.
Железная печь раскалилась докрасна. Жара стала нестерпимой, но приоткрыть полог у входа не удалось. Раненый рядом запротестовал, его знобило. Он был накрыт двумя шинелями поверх одеяла, но ему было холодно. Я сказал санитару, чтобы он покрыл его моим полушубком.
Раненого, лежащего через две койки от меня, всё время рвало. Кроме того, его мучила жажда. Он беспрестанно просил пить. Люба сказала мне, что у него началось воспаление брюшины.
…Утром палата, наполненная ярким светом, выглядела гораздо веселей, чем вечером. Место на койке рядом со мной было уже занято. На ней спал человек. Лица его не было видно, но слышалось тяжёлое дыхание.
Я лежал и думал о том, как скверно всё получилось. Я ни строчки не передал в газету. Танкиста Андрианова я уже, конечно, не увижу.
Мысль, что в редакции сидят без материала, не давала мне покоя. Вся надежда была на Венцеля.
Ко мне подошла Люба и спросила, как я спал.
– Отлично, – ответил я.
– Ну и хорошо, – улыбнулась она. – А это ваш новый сосед. Надеюсь, подружитесь. У него то же, что и у вас. Контузия, но более тяжёлая. Он только под утро пришёл в сознание.
– Где его контузило?
– Точно не знаю. Он танкист. Кажется, командир танка. Снаряд ударил в броню. Впрочем, я точно не знаю.
Люба ушла.
В маленьком окне в потолке виднелась еловая ветка. Освещённая солнцем, она казалась очень зелёной. Зелёный цвет действовал успокаивающе. Мне захотелось, чтобы всё вокруг было очень зелёное.
Человек на соседней койке застонал. В эту минуту вернулась Люба. Она подошла к койке, откинула одеяло, взяла руку больного и стала считать пульс, смотря на ручные часы. А я смотрел на лицо своего соседа. Мне казалось, что он улыбается во сне, а стонет за него кто-то другой.
– Шестьдесят два, – произнесла Люба вслух и закрыла раненого одеялом.
– Как его зовут? – спросил я.
Люба посмотрела в листок.
– Андрианов Николай Сергеевич. Лейтенант.
Я вздрогнул, услышав это имя. Вот где довелось нам встретиться! И тут же во мне заговорил журналист. «Если Андрианов чувствует себя мало-мальски прилично, – подумалось мне, – расспрошу его обо всём, здесь же, в госпитале, напишу о нём корреспонденцию, а затем попрошу любыми средствами передать её в газету».
В этот момент вошёл доктор. Он был без халата, в меховом жилете, перетянутом ремнями. Выслушав меня стетоскопом, он сказал: «Всё в порядке», – и хлопнул меня по спине ладонью. У доктора были холодные твёрдые руки.
– Отлично! – воскликнул он. – Ну-с, Люба, а как Андрианов?
– Он всё время спит, – ответила Люба. – Пульс шестьдесят два.
– Разбудим. – Доктор потормошил лейтенанта за плечо.
Андрианов открыл глаза. Я следил за выражением его лица. Сначала на нём отразилось удивление, потом он улыбнулся. Его нос стал ещё более курносым.
– Как дела, Андрианов? – громко спросил доктор.
Губы лейтенанта раскрылись, но все услышали только прерывистое мычание. Мне показалось, что для самого Андрианова это было неожиданностью. Улыбка исчезла с его лица. Он поднёс руку к глазам. Уголки его рта задрожали.
– Так, так… – протянул доктор и посмотрел на Любу.
– Ночью он разговаривал, – тихо сообщила Люба.
– Вы меня слышите, Андрианов? – громко спросил доктор.
Лейтенант быстро закивал головой. Доктор просунул руку под меховой жилет и вынул записную книжку с карандашом.
– Напишите, как вы себя чувствуете.
Андрианов схватил карандаш, книжку и что-то написал.
– Так, так, – вновь протянул доктор, – очень хорошо. А насчёт голоса – это не страшно, Андрианов. Это бывает часто при контузиях. Скоро всё будет в порядке.
Он улыбнулся. Андрианов тоже улыбнулся.
Доктор повернулся к Любе и что-то тихо сказал ей. Затем они пошли к столу.
Кто-то дотронулся до моего плеча. Это был Андрианов. Он промычал что-то и показал на рот.
– Ничего, – успокоил я его, – пройдёт. Это бывает очень часто. – Я заметил, что слово в слово повторяю доктора, и добавил: – Со мной то же было. А теперь вот прошло. И у тебя будет всё в порядке.
Андрианов растерянно пожал плечами, провёл пальцем по одеялу, будто пишет.
Люба подала карандаш и бумагу. Андрианов что-то написал и передал мне. Я прочёл:
– «Вот так штука у меня с голосом. Мычу, как корова. А вы из какой части?»
Я ответил и передал лейтенанту лист. Через минуту Андрианов вернул мне бумагу. Там было написано:
«А я из танковой части. Часть Горобца, слышали? Так я оттуда. Командир машины. Ещё вчера немцев утюжил. Ну и скука же тут! Ну ничего, пробьюсь».
Я рассмеялся. Андрианов смеялся вместе со мной, только беззвучно.
Подошёл доктор.
– Лежите спокойно, Андрианов, – приказал он. – Вам надо лежать спокойно.
Андрианов что-то написал и протянул лист доктору.
– Острить можете, – заметил доктор и улыбнулся, – но только тихо.
Лейтенант замычал и тоже улыбнулся. Потом я заснул. Когда я проснулся, в палате уже горело электричество. Люба разносила обед. Андрианов ел. Он посмотрел на меня, помахал ложкой и улыбнулся.
– Хорошо кормят? – спросил я.
Лейтенант замычал и тоже улыбнулся. Потом я заснул.
…Я проснулся ночью. Было тихо. Это были те редкие минуты, когда никто не стонал. Я увидел Любу. Она переходила от койки к койке, прислушиваясь к дыханию людей. Когда она подходила ко мне, я закрыл глаза. Потом я почувствовал, как её руки оправляют моё одеяло, взял её за руку и открыл глаза.
– А вы не спите, – тихо проговорила Люба и улыбнулась своей широкой улыбкой.
– Не сплю. А вы-то когда-нибудь спите?
Она тихонько высвободила свою руку.
– Моё дело такое. А вам положено спать. Спите!
– Не хочу, – ответил я. – Посидите немного со мной. Ведь вы уже всех обошли. Моя койка последняя.
Она послушно села.
– Трудно вам здесь? – спросил я.
– Всем трудно.
Она смотрела на меня своими спокойными полуприщуренными глазами.
– Сейчас бы в лес на лыжах, – сказал я, – а потом – к огню. Вы откуда сами?
– Из Луги я, – тихо ответила Люба.
– Что ж вы там делали, в Луге?
– Училась. В медицинском техникуме. Врачом думала быть.
– И муж есть?
– Был. Всё было. Ну, вам спать надо.
Она сделала движение, чтобы подняться, но я опять удержал её.
– Нет, вы посидите, – попросил я. – Значит, всё было: и муж и дом, а теперь – ничего… Так?
– Выходит, так.
– Трудная ваша жизнь. Живёте среди страданий и стонов… И покоя вам нет.
– А на что он мне нужен, покой? – возразила Люба, и ресницы её дрогнули.
– Как на что? Иначе не забудешь о том, что было.
– Нет, – покачала она головой, – тогда бы и жить не смогла. Они меня, раненые, в жизни поддерживают. Я вижу, как они за жизнь цепляются, и сама цепляюсь. Силы много надо, чтобы жить сейчас.
Она провела ладонью по одеялу. У неё были длинные, заострённые пальцы.
– Вот тут, на вашей койке, одна девушка лежала. Тоже с контузией. Только у неё потом шея не поворачивалась. Всё по палате бродила, медленно так, как ребёнок двухгодовалый. Ходила и всё песенку пела. Про патефончик.
– Знаю.
– А ночью кричала всё: «Раненого забыли!» Она санинструктором была. Ночами сильно буйствовала. А днём всё бродила… Потом зовёт как-то меня и говорит: «Дай карандаш с бумагой, Я стихи напишу». Я ей дала. Она и написала… Хотите, покажу?
Она подошла к своему столику и вернулась с листком бумаги.
– Вот прочитайте.
Я прочёл:
Страшная штука война,
Можно сойти с ума.
Но это не для меня —
Я не сойду с ума.
Страшная штука война,
Но я поспорю с ней.
Я буду жить для того,
Чтобы спасать людей.
Пусть мины свистят кругом,
Пусть в ночь превратится день.
Меня на испуг не возьмёшь,
Я буду спасать людей…
– Что ж, она вам подарила эти стихи? – спросил я.
– Нет. Умерла она. Паралич и всё такое. Я и взяла листок на память. Прочту стихи, и легче станет. Бывает ведь так.
Она посмотрела на меня, улыбнулась, и ресницы её снова дрогнули. Потом она погладила меня по руке и встала.
– Ну, вы спите, – сказала она, притворно-строго сдвинув брови, – спать надо. А то я доктору пожалуюсь.
Я лежал и старался припомнить стихи. В них была какая-то исступлённая настойчивость. Потом кто-то застонал… Я не помню, как я заснул.
…Когда я проснулся, Андрианов ещё спал. Люба перекинула полотенце через плечо и с тазиком в руках подошла к Андрианову.
– Будем умываться, – приветливо сказала Люба.
Но Андрианов продолжал спать. Тогда она тихонько потормошила его за плечи.
– Довольно спать, соня! – Люба протянула проснувшемуся Андрианову кусочек мыла.
Лейтенант не поднял руки.
– Держите же мыло, – сказала Люба.
Андрианов нерешительно поднял руку и пошевелил пальцами.
– Андрианов! – вскрикнула Люба, и голос её задрожал. – Вот же мыло!
Лейтенант растерянно улыбнулся и стал шарить руками по одеялу. Я видел, как дрожат руки Любы, держащие тазик, и как вода плещется через край.
– Вы… видите меня, Андрианов? – шёпотом спросила Люба.
Лейтенант отрицательно покачал головой и провёл рукой по глазам. Он ослеп.
Люба поставила тазик на пол и выбежала из палаты. Через несколько минут она вернулась с доктором.
– Вы меня видите, Андрианов? – деловито спросил доктор, подойдя к койке.
Лейтенант медленно покачал головой. Доктор наклонился и двумя пальцами приподнял веки Андрианова.
…Вечером у его постели был консилиум. А на другое утро Андрианов потерял слух. Теперь он лежал глухой, слепой и немой. Я наблюдал за ним часами. Чем больше ударов обрушивалось на него, тем шумливей и беспокойней он становился. Лейтенант кому-то улыбался, ёрзал на постели, показывал пальцами каких-то замысловатых зайчиков, что-то мычал, водил пальцами по ладони, изображая патефон; приставлял к глазам пальцы, сложенные в кружочки, – будто очки…
Под вечер он повернулся ко мне и промычал что-то, царапая пальцем по ладони. Я понял, что Андрианов хочет что-то написать, и вставил ему в пальцы правой руки карандаш, а в левую дал блокнот. Лейтенант черкнул что-то и протянул мне. Я прочёл. На листке было написано только одно слово: «Пробьюсь».
Я вырвал листок и положил себе под подушку.
На следующее утро, когда я проснулся и взглянул на Андрианова, мне показалось, что на его полуопущенных ресницах блестят слёзы. Я схватил руку Андрианова и крепко пожал её. Андрианов открыл свои невидящие глаза, задержал мою руку и поводил пальцами по ладони, будто пишет. Я понял, что это было то же самое слово, что и написанное им на листке.
Днём Андрианова разбил паралич. Теперь он лежал неподвижно, погружённый во мрак и тишину.
Мне было очень странно смотреть на его руки, на те самые руки, которые перед тем не знали ни минуты покоя, а теперь лежали беспомощно на толстом сером одеяле.
Пришёл доктор. Он потормошил Андрианова за плечо и спросил: «Ну как?» – хотя знал, что лейтенант глух.
К вечеру Андрианова эвакуировали.
Я посмотрел на его пустую кровать. Сейчас, когда Андрианова не было, он как бы стоял перед моими глазами. Немой, недвижимый, слепой, он всем обликом своим говорил мне больше, чем если бы имел дар речи, если бы смотрел на меня и жестикулировал. Я понял всё: и как он смог подбить три вражеских танка, и как он боролся со смертью.
Я вернулся из санбата в редакцию в воскресенье вечером. Шум «динамо» нашей электростанции был слышен ещё издалека, и мне стало приятно, что после долгих скитаний я возвращаюсь домой.
Я шагал по железнодорожному полотну и наблюдал, как серая стена нашего поезда с каждым шагом приближалась ко мне. Я влез на ступеньки вагона и открыл дверь.
В коридоре в полумраке тускло поблёскивало толстое стекло, прикрывающее юношу с поросёнком. Было тихо, если не считать шума «динамо»: в понедельник газета не выходила. Я прошёл по коридору и открыл дверь в своё купе. Оно было пустым. Полки Губина и Венцеля были застелены плащ-палатками. Очевидно, оба они уехали в командировку. Я снял ушанку, расстегнул полушубок и увидел письмо на столике у окна. Я хорошо знал этот почерк. Я не видел ничего, только эти буквы на конверте. Холодный, белый свет падал в окно. Мне показалось, что кто-то позвал меня оттуда, из пустоты. Я взял конверт в руки и прочёл адрес. На конверте было много адресов, перечёркнутых почтой. Письмо прошло большой путь. «Наконец-то! Наконец-то!» – стучало у меня в висках. Было страшно разорвать конверт. Я испытывал страх неизмеримо больший, чем тогда, в горловине или в блиндаже у танкистов. Я поднял голову, чтобы оторваться от этих букв на конверте и успокоиться.
Потом я разорвал конверт. На письме не было даты. Я начал читать. Письмо было ответом на одно из моих ранних бесчисленных писем.
Когда-то я спрашивал Лиду, не страшно ли ей в Ленинграде.
«…Я теперь как-то не совсем различаю, – писала она, – что страшно, а что не очень. Наверно, очень страшно было неделю жить один на один со своей умершей матерью, варить у её ног на буржуйке похлёбку из 30 граммов муки и с тупой жадностью тут же поедать её.
Наверно, страшно потерять единственного ребёнка…
Тогда мне страшно не было. А сейчас я просто уже не понимаю, что страшно, а что нет…»
Дальше она писала, что ещё живёт на старой квартире, совсем возле передовой, и что написала мне несколько писем и опустила их в ящик, но думает, что я их не получил, так как в городе почти нет почтальонов.
Я перечитал письмо два раза. Я сидел, как вошёл, в полушубке. На моих валенках таял снег, и в купе образовалась лужа. Мне казалось, что всё передо мной вытянулось в одну стремительную, куда-то уходящую линию. Я думал о том, что это письмо написано давно и что сейчас её, может быть, уже нет в живых. Может быть, сейчас, когда я читаю это письмо, она уже лежит мёртвая. А за городом взрывают землю для братской могилы. Мне показалось, что я слышу взрыв. Я прислушался. Это била тяжёлая артиллерия, и звуки выстрелов доносились до нашего поезда.
Я стал думать, что всё это неправда, что она жива и что я непременно увижу её. Почему она должна обязательно умереть? Не могут же там все умереть. Она выживет. Мне показалось, что я в Ленинграде и она рядом со мной. Мы любуемся городом в белую ночь и спорим, сколько же колонн у Исаакия. Мы всегда спорили об этом, когда смотрели в окно, и я всегда забывал сосчитать колонны, когда проходил мимо собора. Потом она стала исчезать, расплываться в белесом тумане, и я уже не мог представить себе её такой, какой знал всегда.
…Утром меня вызвал редактор.
– Здоров, Савин? – спросил он. – Тогда собирайся. Поедешь в Ленинград. Корреспондентом. Ясно?
В тот день я не мог писать, не мог говорить и только ходил взад и вперёд по узкому коридору вагона. Я нашагал, наверно, несколько километров. Я представлял себе, как войду в город, как сяду в трамвай и через каких-нибудь полчаса увижу Лиду. Я знал, что мне предстоит большая работа в Ленинграде. Но я знал, что выполню всё что угодно, если найду её.
– Ну вот видишь, как получилось, – сказал Венцель. – Я ж говорил, что будет письмо. Ты всегда меня слушай. Теперь ты с ней встретишься. А я вот своего Лёньку не скоро увижу…
На другой день я поехал в политуправление за командировкой и в поезд вернулся вечером.
Ночью мне предстояло выехать. Я стал укладывать вещи. Двигался точно в полусне. Неожиданность была слишком велика. Я всё ещё не мог прийти в себя. Весь вечер в поезд приходили люди. Многих из них я видел впервые. Каждый приносил свёртки и говорил, что у него в Ленинграде жена, мать или дочь. Я брал посылки и складывал их в углу дивана. Их скопилось очень много, но не хватало сил отказаться взять посылку в Ленинград.
Я должен был выехать в двенадцать часов ночи, доехать до Н-ской станции, оттуда добраться на попутной машине за сто километров, в район авиационного базирования, и там сесть на самолёт.
Вечером мы собрались в нашем купе. Губин достал водку. Но мне пить не хотелось. Это был первый случай, когда я отказался выпить на фронте. Мне хотелось сохранить ясность мыслей. Сейчас мне не нужна была водка. Я слушал, как булькает жидкость, наливаемая в жестяные кружки. Губин что-то говорил, и Венцель что-то отвечал ему, но я не улавливал, о чём они говорили.
– Ты смотри не забывай нас в Ленинграде, – сказал Венцель и дотронулся до моего колена.
– И узнай, пожалуйста, про моих друзей… И пишут ли там сейчас стихи, – добавил Губин.
Я ответил, что никого не забуду и напишу насчёт стихов.
– Вот ты и едешь! – проговорил Венцель.
– Да, – ответил я, – вот и еду…
Я встал, надел полушубок и стал поднимать свои мешки.
– Куда же ты пойдёшь за полтора часа? – удивился Венцель.
– Пусть идёт, – сказал Губин. – Я его понимаю, пусть он идёт.
Я пожал им руки, вышел из вагона и пошёл по железнодорожному полотну к станции.
Было очень странно идти к станции. Мы никогда не ходили туда. Мы обходили полуразбитое здание вокзала и сразу выходили на автотрассу. Поезда приходили и уходили обычно ночью. Я давно уже не видел настоящего поезда. Наша редакция перестала быть для нас поездом, то есть тем, что неразрывно связано с движением и станциями.
По путям сновали люди с фонарями, прикрывая свет полами полушубков. На платформах стояли орудия. Чехлы с них были сдёрнуты, и орудийные жерла смотрели в небо. Где-то в темноте тарахтел тягач. Гудели автомашины. Орудия одно за другим медленно съезжали с платформ по приставленным мосткам.
Комендант станции помещался в землянке. Когда я вошёл, он разговаривал по телефону. Я попросил разрешения отдохнуть немного – мешки были очень тяжёлые.
В землянку поминутно входили люди. Они спрашивали, кричали и требовали. Чувствовалось, что там, наверху, идёт лихорадочная работа. Комендант сказал мне:
– Так вот каждую ночь творится. Теперь для нас ночь – самый день. А к утру все утихомирятся. Тогда и поспать можно.
Я отдохнул немного, взял свои мешки и попрощался с комендантом.
– А куда это вы собрались? – спросил он, когда я жал ему руку.
– В Ленинград, – ответил я.
– В Ленинград… – протянул комендант не то удивлённо, не то восхищённо. – Ну, желаю вам, желаю… – И он потряс мою руку. – Вагоны уже на путях, вы прямо и садитесь.
Выбравшись из землянки, я пошёл вдоль линии отыскивать мои вагоны и нашёл их в тупике: три классных вагона дачного типа. Я залез в третий вагон. Там было уже полно народу. Сидели и лежали на нижних, верхних и багажных полках. Где-то в середине купе горел свет. Я протиснулся туда. На столике у окна лежал громадный кусок стеарина. Его прорезала нитка, и эта огромная свеча горела ровным, немигающим светом.
На скамье, с краю, сидел пожилой боец. Он держал между коленями котелок с водой и размешивал в нём какой-то концентрат. Над котелком вился пар. Боец подвинулся, и я присел рядом. Мешки с трудом засунул под скамейку.
– Ты что же с такими мешками путешествуешь? – спросил он меня.
– Своя ноша не тянет, – ответил я.
– Это так, – согласился пожилой боец, – а только солдату лишние вещи – обуза.
– Далеко еду, вот и вещей много, – отозвался я.
– Отвоевался, что ли? – спросил боец. – В тыл?
Я знал элементарное правило фронта – не говорить попусту, куда едешь, но всё же сказал:
– В Ленинград.
– В Ленинград! – Боец перестал мешать кашу, разжал ноги и поставил котелок на пол. – Н-нда-а…
– Как же туда ездят теперь, в Питер? – спросил кто-то с верхней полки.
– Самолётом или через Ладогу, – ответил я.
– Во куда немца допустили… – прозвучал голос сверху.
– Кто допустил? – оборвал его хриплый, простуженный бас тоже сверху. – Ты и допустил!
– Может, и я, – беззлобно согласился первый. – Я допустил, я и вышибать буду.
– Вышибало! – ответил ему тот, сверху.
– А я там жил… – мечтательно произнёс пожилой боец. – Цельных три года прожил… Какой город… Ленинград…
– А у меня жена там, – вздохнул боец, сидящий в углу у окна. – Более месяца ничего не имею. Последний раз писала, что кошку съели… Эх-х!..
Я молчал. Я думал о том, что сказал только одно слово – «Ленинград» – и не было около меня человека, который как-нибудь не отозвался бы на это слово.
Внезапно вагон толкнуло, – очевидно, прицепили паровоз. И мы поехали.
– Вы ложитесь, товарищ, – предложил боец, вставая, – дорога ваша дальняя. Отдохните.
Я поблагодарил, но спать мне не хотелось. Я протиснулся к окну. За окном была ночь, и снег казался сероватым. Я постоял немного у окна и вернулся на своё место. Только поздно ночью меня сморил сон, и я уснул, опустив голову на плечо пожилого бойца.
Под утро поезд остановился на вокзале маленького городка. Я там уже бывал однажды. Этот городок произвёл на меня впечатление чего-то далёкого и мирного. Его ни разу не бомбили. Я уже отвык от таких мест. Я шёл по тихим, занесённым снегом уличкам и смотрел на целые стёкла в окнах. Здесь не было разрушенных домов, не было труб, одиноко торчащих из кучи камня и чёрного, опалённого снега. Не было всего того, к чему я уже привык. На окнах висели занавески, и ребята катались на коньках по пруду, и по улице шла женщина с вёдрами на коромысле. На заборе висела афиша Театра оперетты. Рядом висела другая – о танцах после концерта в клубе маслозавода.
Хорошо, что я попал в этот городок утром: ночью затемнённые, слепые окна напоминали бы мне о войне. Сейчас городок казался оазисом в бескрайней пустыне…
Я медленно шёл по улице к тому перекрёстку, где был контрольно-пропускной пункт и где я должен был ловить попутную машину. Шёл, часто останавливаясь: было очень трудно тащить мешки.
Начальник КПП – старший лейтенант – долго проверял мои документы. Потом он улыбнулся и сказал:
– В разные места людей пропускал, а вот в Ленинград – давно не приходилось. Вы пойдите, товарищ командир, вон в тот дом, отдохните. А я вас на первую машину посажу.
Я пошёл в дом и только успел снять мешки и полушубок, как прибежал боец: попутная машина ждала меня.