Александр Борисович Чаковский
(1913—1994)
ПОБЕДА
Политический роман
Книга 3
Глава первая.
ВСЕГО ЧЕТЫРЕ БУКВЫ…
Телефонный звонок прозвучал так глухо, что я не сразу взял трубку. Это был Вернер Клаус, мой знакомый журналист из ГДР.
– Гутен таг, Миша! Я звонил тебе не менее трех раз! Где ты был?
Что я мог ответить ему? Уходил в плавание по далеким морям Истории? Вспоминал или просто видел сны?.. Я сказал:
– Проспал, прости. – И добавил извиняющимся тоном: – Звонок у моего аппарата очень тихий.
– Долго вчера пил из тебя кровь этот американский динозавр? – спросил Клаус.
– Это не динозавр, Вернер, а очень больших размеров хамелеон.
– Что ж, – согласился Клаус, – возможно, ты лучше меня разбираешься в политической зоологии.
– Не всегда. Проглядел скорпиона.
– Ужалил?
– Похоже, что да. В самое сердце.
– Нужно противоядие?
– Этот яд не смертелен. Но противоядия, пожалуй, не существует.
– Думай о том, что завтра открывается Совещание. Отличный стимулятор самых положительных эмоций. Кстати, ты уже был в «Финляндии-тало»?
– Нет, – ответил я. – Собирался пойти сегодня.
– Ах, ты собирался! – иронически повторил Клаус. – А о том, что сегодня в два тридцать прибывает советская делегация, – это тебе известно?
Он словно стукнул меня по затылку, этот Клаус!
– Стыдно сказать, Вернер, но первый раз слышу, – пробормотал я, придя в себя от неожиданности. – Ведь я оторван от основной группы советских журналистов. И вчерашний вечер на твоих глазах провел в бесцельной драчке.
– Объявление о прибытии вашей делегации получено в пресс-центре сегодня утром, – вчера ты ничего не мог узнать. Это первое. А второе: если ты оторван от своей группы, то это должно быть компенсировано за счет социалистической интеграции. Короче, будем держаться вместе.
– Делегация прибывает самолетом?
– Нет, поездом, – ответил Клаус.
– Вы едете на вокзал и… возьмете меня? – спросил я с робкой надеждой.
– Кое-кто из наших ребят поедет. А мы – я в том числе – решили схитрить: будем смотреть прибытие по телевидению.
– Нет, – резко сказал я, – меня это не устраивает. Хочу видеть все воочию. В реальности.
– Ты плохо знаешь, как финны организуют телеобслуживание, – укоризненно произнес Клаус. – Ручаюсь головой, что на экране ты увидишь больше, чем на перроне вокзала. Короче, я раздобуду машину и заеду за тобой через полчаса или чуть позже. Договорились? Сейчас без трех одиннадцать…
В машине кроме меня и Клауса оказались еще двое мужчин. Один из них – финн – сидел за рулем, рядом с ним – Клаус. Второй наш спутник расположился на заднем сиденье.
– Садись, – сказал мне Клаус, перегибаясь назад и распахивая заднюю дверцу машины.
Мой сосед, приветливо улыбаясь, отодвинулся в левый угол.
Прежде всего Клаус познакомил меня с финном. Его звали Эркки Томулайнен. Он работал в пресс-центре и кроме собственного знал немецкий язык. Я понял это по тому, что, знакомя нас, Клаус говорил по-немецки.
– А это, – продолжал Вернер, переходя на русский и снова перегибаясь через спинку переднего сиденья в сторону моего соседа, – наш польский коллега Вацлав Збарацкий. Между прочим, у него есть какое-то дело к тебе. Верно, Вацлав?
Поляку на взгляд было за тридцать. Несмотря на адскую жару, он был одет так, будто собрался на прием к президенту Финляндии, – темный костюм, в нагрудном кармане белый платочек.
– Я действительно хочу побеспокоить пана Воронова, – откликнулся тот извиняющимся тоном.
Он вполне сносно говорил по-русски, этот Вацлав! Пожалуй, только обращение к собеседнику в третьем лице обнаруживало в нем поляка.
– Я к услугам пана Вацлава, – последовал мой ответ.
– Нет, нет, – заторопился поляк, – давайте несколько отложим наш разговор. Я хорошо понимаю, что сейчас мысли пана Воронова устремлены к вокзалу. Верно?
– Не скрою, это так, – ответил я.
– И я не скрою, что жду приезда вашей делегации с не меньшим нетерпением, чем ждал прибытия своей, – сказал Вацлав. – Поэтому с разрешения пана я просил бы перенести наш разговор.
– Пожалуйста, – охотно согласился я. – Всегда рад помочь коллеге, если это в моих силах…
Едва мы отъехали от гостиницы, я понял, что в сравнении со вчерашним днем условия езды по городу несколько изменились. На улицах стало больше полицейских, и Томулайнену часто приходилось останавливать машину по их сигналу, чтобы дать дорогу черным лимузинам с флажками разных государств. Один раз мы остановились, чтобы пропустить вереницу грузовиков с плетеными корзинами, наполненными клубникой.
– Хорошо бы попробовать, – усмехнулся я.
– Завтра попробуете, – сказал по-немецки Томулайнен. – Можете съесть хоть целую корзину. Бесплатно. – И в ответ на мой вопросительный взгляд, отразившийся в водительском зеркальце, пояснил: – Это подарок участникам Совещания от финских садоводов.
Томулайнен добровольно взял на себя обязанности гида – сдержанного, немногословного, но не пропускающего ни одной важной подробности. Благодаря ему я смог из окна машины обозреть снаружи здания редакций крупнейших финско-шведских газет, Академию Сибелиуса, Зоологический музей, финский парламент…
Дворец «Финляндия» вырос перед нами, когда мы уже приблизились к последнему повороту. Длинный, приземистый, белоснежный, он напоминал причудливой формы льдину, отколовшуюся от гигантского айсберга.
По требованию полицейского мы остановили машину на стоянке метрах в полутораста от Дворца и направились к маленькому, одноэтажному, желтоватого цвета домику.
– Куда же мы идем? – спросил я.
– Сейчас увидишь, – с загадочной улыбкой ответил Клаус, подталкивая меня вперед, к двери.
Перешагнув порог, я остановился в недоумении. Несколько девушек в изящного покроя голубой униформе стояли в центре комнаты, держа в руках какие-то странные инструменты, отдаленно напоминавшие миноискатели военных лет, – нечто вроде палок с металлическими кольцами на концах. Комнату пересекал длинный узкий стол. За ним правый угол помещения был прикрыт тяжелой темной шторой.
Девушки были не только красивы, а и чрезвычайно любезны. Одна из них с очаровательной улыбкой сказала мне по-английски:
– Милости просим сюда.
Томулайнен за меня ответил ей что-то по-фински, очевидно, объяснил, что я не американец, не англичанин, а русский, потому что девушка немедленно произнесла по-русски, хотя и с акцентом:
– Добро пожаловать!
В то же мгновение она подняла свое странное приспособление и, не касаясь меня металлическим кольцом, быстрым движением сверху вниз как бы измерила мой рост.
Эта короткая процедура сопровождалась неизвестно откуда раздавшимся гудением, словно надо мной вился невидимый шмель. Мои спутники расхохотались. Девушка укоризненно взглянула на них и сказала, обращаясь ко мне:
– Сюда, пожалуйста, ваш металл…
– Металлические вещи? – переспросил я по-английски, чувствуя, что ей с трудом дается русский.
– Да, да, – радостно ответила она.
Какого дурака, простофилю я свалял! Конечно же в этой комнате производилась проверка на безопасность, подобная тем, каким мне не раз в последние годы приходилось подвергаться в аэропортах. Только вместо мрачноватых, с цепким взглядом мужчин в строгих штатских костюмах или полицейской форме, выполняющих обыкновенно функции проверяющих, финны привлекли к этому делу девушек, которым впору было бы выступать на конкурсах красоты.
Я покраснел от смущения за свою недогадливость и стал поспешно выкладывать на стол: ключ от чемодана, авторучку с металлическим колпачком, неизвестно как оказавшиеся у меня в кармане канцелярские скрепки, снял с руки часы…
При повторной проверке я был реабилитирован – «миноискатель» молчал, хотя девушка проделывала свою работу, несмотря на расточаемые ею улыбки, очень тщательно.
– Все в порядке, – сказала она с таким удовлетворением, будто сама благополучно прошла проверку на безопасность…
За черной занавесью, где я затем оказался, не было ничего примечательного, но я сразу же понял, что проверяюсь здесь уже рентгеном.
Вышел я в дверь, противоположную входной, и стал дожидаться моих спутников. Теперь у меня было больше возможностей хорошенько разглядеть здание Дворца. Здесь оно производило иное впечатление. Беломраморный дворец стоял на берегу озера, и архитектор так умело вписал его в склон горы, что отсюда оно казалось огромным.
Из двери за моей спиной поочередно вышли Клаус и Томулайнен. Не было только нашего Вацлава. Минуло не менее пяти минут, прежде чем поляк появился тоже.
– Хотел пронести бомбу? – смешливо спросил его по-русски Клаус.
– Хотел договориться о свидании с девушкой, – щуря свои васильковые глаза, ответил Вацлав и добавил: – После Совещания, конечно, чтобы не в ущерб делу.
– Удалось? – спросил я.
– Черта с два! – усмехнулся Вацлав. – Они тоже не хотят отвлекаться от своего дела. Говорят: сначала проведем конференцию, а уж потом все остальное. Словом, хоть и шутят, но службу знают.
– Зато теперь все мы чисты, как ангелы! – не без иронии сказал Клаус.
– Когда в город приезжают полторы тысячи журналистов со всего мира, не говоря уже о многих других чужестранцах, никакая предосторожность не является лишней, – назидательно резюмировал Томулайнен и увлек нас к главному подъезду Дворца. Сплошь застекленный, он казался как бы припечатанным к Дворцу карнизами из черного мрамора.
Войдя внутрь, я увидел лестницу, ведшую куда-то вверх, беломраморные колонны, точнее – верхнюю их половину, и два ряда устремленных ввысь светильников. Изнутри здание представлялось каким-то сказочным, фантастическим. В нем не было четкого деления на этажи: различные его отсеки и уровни имели как бы разное количество этажей, и трудно было определить, на какой из плоскостей мы в данную минуту находились. Обитые черной кожей диваны контрастировали с белой колоннадой, а черный мрамор панелей создавал фон, на котором белая мебель казалась отлитой из чистого льда или отформированной из снега.
– Где же будет происходить само заседание? – поинтересовался я.
– Сейчас покажу, – сказал Томулайнен, повел меня к одной из дверей и открыл ее.
Мне подумалось, что надо смотреть вверх. Но оказалось, что сам я находился на одном из верхних этажей Дворца и смотреть нужно вниз.
Зал поразил меня своей величественной простотой. Вся передняя часть его была уставлена вплотную придвинутыми один к другому рабочими столиками, и на каждом из них лежали совершенно одинаковые черные портфели. Перед столиками находилась своего рода эстрада – невысокое, но сплошное – от стены до стены – возвышение. На заднем плане этого возвышения располагались в ряд белые кабины для синхронного перевода, на переднем плане – пятнадцать кресел…
– А для кого же эти кресла? – спросил я.
– Это увидим завтра, – с загадочной улыбкой ответил Томулайнен. – Сейчас следует подумать, где будем сидеть мы сами….
Воронов и трое его спутников поднялись этажом выше и увидели ряд телевизоров, из которых доносились приглушенные звуки. Телевизоров было много, не менее двух десятков, и у некоторых из них уже расположились зрители с целлофановыми журналистскими карточками на пиджаках, куртках или рубашках.
Воронов заметил, что цветные изображения на экранах телевизоров неодинаковы. На одних – хельсинкские улицы, на других – летное поле аэродрома, на третьих – президент Кекконен, дающий интервью журналисту…
Воронов хотел спросить Томулайнена, что именно говорит президент, но финский коллега куда-то исчез.
Устроились за столиком в креслах против одного из телевизоров. Официант принес из бара четыре кружки ледяного пива. На экране телевизора цвели пунцовые розы – очевидно, передача велась из какого-то хельсинкского парка.
– Послушай, Вернер, ты случайно не спутал время прибытия нашей делегации? – спросил Клауса Воронов. Ему как-то не верилось, что вот на этом же самом экране, на котором сейчас безмятежно царствуют цветы, отразится событие, ради которого они явились сюда.
– Можешь проверить, – ответил Клаус, кивнув в сторону Томулайнена, который возвращался к столику и нес под мышками какие-то туго набитые папки.
Томулайнен, немного понимавший по-русски, вопросительно поглядел на Воронова.
– Боюсь пропустить прибытие нашей делегации, – улыбнулся ему Воронов.
– Не пропустите, о том заботится оператор телевидения, – спокойно ответил финн. – Делегация прибудет в два тридцать. Вот тут все сказано, – постучал он пальцами по одной из принесенных папок, подавая ее Воронову. – Об этом сказано и о многом другом. Я получил это в пресс-центре. Для вас.
Воронов раскрыл папку. На листке, лежавшем поверх других бумаг, прочел:
Прибытие советской делегации на вокзал – около 2:30 дня. Вход для прессы на платформу – через западные ворота вокзала. Выход на платформу для представителей прессы только по специальным удостоверениям.
Расположение корреспондентов на платформе указано в прилагаемой карте. (Для фотографов отведено место на восьмом пути, поезд прибывает на седьмой.) Советская делегация покинет вокзал через зал для почетных гостей (расположенный в восточном крыле вокзала) и разместится по автомобилям на центральной вокзальной площади.
Из соображений безопасности во время прибытия делегации вокзал будет закрыт. Органам печати, желающим получить фотографии отъезда машин от вокзала, рекомендуется иметь на площади специальных фотографов».
«Все в порядке! – обрадованно подумал Воронов. – Около 2:30… Черным по белому… А что тут еще за ксерокопии какие-то: „Генеральная инструкция для прессы“, „Организация работы прессы во Дворце „Финляндия“, „Инструкция для прессы, обслуживающей аэропорт“, „Генеральная информация для участников“… На этом документе Воронов задержался, его внимание приковали слова: «Третий этап Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, которому предстоит состояться в Хельсинки, начнется 30 июля 1975 года в 12 дня и закончится 1 августа 1975 года в 6 часов вечера…“
«Какая четкость! Какая блестящая организация дела!» – восхитился Воронов.
Ему довелось бывать во многих международных пресс-центрах, но такого уровня технического обеспечения нелегкого труда журналистов он не встречал еще нигде. И нигде, кажется, не было к их услугам такого количества электроники и автоматики: десятки телефонов международной связи, телетайпов, телемониторов, с помощью которых можно следить за ходом совещания, не выходя из комнаты, отведенной в пресс-центре каждому из крупнейших информационных агентств. Но главное – по крайней мере для Воронова это было главным – десятки телевизоров, расположенных в галерее; они давали возможность любому из журналистов в короткое время «побывать» везде: на аэродроме, вокзале, городских улицах, в здании парламента, во дворце президента страны…
Снова Воронов вспомнил маленький тихий городок в Германии – Потсдам и его окраину Бабельсберг, где был в далеком уже 1945 году, во время переговоров глав трех держав-победительниц: СССР, США и Англии; представлял Совинформбюро. В зал, где совещались Сталин, Трумэн и Черчилль, корреспондентов не допустили. Тем не менее им удавалось всеми правдами и неправдами узнавать многие интересные подробности о ходе переговоров.
Нет, Воронов не хотел сравнивать то событие и это, сегодняшнее: Потсдам и Хельсинки. Понимал, что каждое из них займет свое важное место в истории.
И все же именно на фоне Потсдама рельефнее вырисовывалось значение Хельсинкского совещания. Здесь, как равноправные, будут присутствовать и такие государства, само существование которых в их сегодняшнем виде в Потсдаме надо было еще отстоять.
Не допустить социализм в Восточную Европу – вот чего хотели наши партнеры по переговорам в Потсдаме. А сегодня, в Хельсинки, социалистические страны Европы присутствуют как равноправные, признанные всем миром.
Потсдам представлялся Воронову как бы предысторией завтрашнего Совещания. Предысторией теперь уже давней. Но Воронов знал: была и новейшая предыстория. Она имела свои даты, свою хронологию.
Воронов в задумчивости перелистал еще раз документы из принесенной Томулайненом папки. На каждом из них был некий гриф: «CSCE». «Что сие означает?» – подумал он. Но уже через минуту, с помощью того же Томулайнена, расшифровал эту аббревиатуру. По-русски она означала: «Конференция по безопасности и сотрудничеству в Европе».
Всего четыре буквы, но сколько за ними труда, сколько споров, сколько столкновений!
О, Воронов достаточно хорошо изучил ход подготовки к Хельсинкскому совещанию. Свою первую статью о нем он написал в середине семьдесят третьего года. Тогда в столицу Финляндии съехались министры иностранных дел из Европы, Соединенных Штатов и Канады. Но многосторонние подготовительные консультации начались еще с конца семьдесят второго года. Об этом, «первом этапе» Воронов знал только по документам, и статья получилась слишком оптимистичной. Она была пронизана верой в то, что мир стоит уже на пороге Совещания. Впрочем, в этом ошибся тогда не только Воронов. Очень многим хотелось верить в близкую победу здравого смысла, а до нее было еще далеко – долгие месяцы, даже годы.
Второй этап – самый длительный и самый трудный – протекал в Женеве с августа 1973 года по июль 1975-го. Воронов был там. Конечно, не в составе советской делегации, а опять-таки как корреспондент. И каждым вечером старался тогда «поймать» советского дипломата Ковалева. Иногда это удавалось, иногда нет. Иногда Ковалев, измученный бесконечными заседаниями, наотрез отказывался комментировать только что закончившийся раунд переговоров, иногда двумя-тремя сжатыми фразами давал Воронову понять специфику сегодняшней встречи с представителями западных держав. Но главным источником информации были, разумеется, пресс-конференции, на которых выступали либо тот же Ковалев, либо кто-нибудь другой из советских дипломатов.
В ходе жарких, подчас изнурительных дискуссий представители тридцати пяти государств вырабатывали такие формулировки, которые были бы приемлемы для всех. Это давалось нелегко, очень нелегко. Но к середине лета 1975 года было достигнуто согласив по всем основным вопросам и разработан проект заключительного документа.
Лишь после того наступил третий этап – сегодняшний. На этот раз Совещание должно проходить на высшем уровне. Предстоит утверждение женевского проекта.
…И вот теперь Воронов сидел в кресле, в окружении других журналистов. Он видел, что пресса социалистических стран представлена здесь очень широко.
«Можно ли было все это предвидеть, предсказать три десятка лет назад? – размышлял Воронов. – Можно ли было представить, что вопросы, по которым шли такие непримиримые бои в Цецилиенхофе, в конце концов будут приведены к общему знаменателю, – появится документ, устраивающий всех?.. Значит, люди поумнели за эти тридцать лет? Или „ястребы“ убедились в тщетности „холодной войны“, в невозможности воспрепятствовать социалистическому развитию тех стран Европы, которые так третировались тогда Трумэном и Черчиллем, хотевшими заставить их жить по образу и подобию США и Англии? Или сыграл свою важнейшую роль тот факт, что в середине 60-х годов к руководству в Советской стране, в нашей Коммунистической партии пришли люди, до конца убежденные в том, что нет таких усилий, которые не стоило бы затратить для обретения долгого, прочного мира, и это их убеждение, их активная борьба на международной арене впервые с момента возникновения Советского государства могли опереться на новое соотношение сил, на небывало возросшую мощь социализма? С этим вынуждены теперь считаться все, даже „ястребы“.
Но, может быть, и этим не исчерпывается ответ на вопрос: почему именно в наши дни стали возможны «Хельсинки»? Может быть, причина еще глубже – сама история предопределила возможность такого Совещания? Это не фатализм, а констатация реально сложившихся условий политической, экономической и материальной жизни. Почему, например, советский искусственный спутник Земли стал из мечты реальностью именно в пятьдесят седьмом году, а не раньше? Ведь были же для этого свои причины! Есть они и в данном случае. И главная из закономерностей, обусловивших возможность Хельсинкского совещания, заключается в том, что именно теперь установилось военно-стратегическое равновесие между миром социализма и миром капитализма!»
Так думал Воронов, не отрывая глаз от экрана телевизора.
…Десятки миллионов глаз следили за этим поездом, медленно приближающимся к перрону Хельсинкского вокзала 29 июля 1975 года. Наконец он остановился. Чуть слышно лязгнули буфера. От группы встречающих членов правительства Финляндии отделился немолодой высокий, худощавый человек и, сопровождаемый офицером, видимо адъютантом, подошел к одному из вагонов.
– Смотрите, Кекконен! – воскликнул Клаус.
Президент Финляндии сердечно поздоровался с Леонидом Ильичом Брежневым – главой советской делегации, радушно пожал руки Громыко, Черненко и Ковалеву.
«А все-таки я счастливый человек, – в который уже раз подумал Воронов, – быть в Потсдаме и через тридцать лет иметь возможность увидеть вот это!..»
Мысленно он поблагодарил Клауса за идею – наблюдать прибытие советской делегации по телевидению. Много ль бы он увидел, стоя в толпе журналистов, на одной из двух железнодорожных платформ, подогнанных к перрону? Только церемонию встречи. А теперь каждый шаг делегации, выражения лиц были у него на виду.
Вдруг ослепительный свет ударил Воронову прямо в глаза. Он даже зажмурился, потом резко повернул голову и увидел Чарли Брайта…
– Хэлло, Майкл! – крикнул Брайт, встретив мой злой взгляд.
– Тебе, кажется, положено быть на аэродроме? – насмешливо спросил я.
– Уже отдежурил там всю ночь. И никак не думал, что такой удачный снимок сделаю не там, а вот здесь. Русский, поляк и немец сидят рядом, почти в обнимку! Такое фото скажет о многом.
Действительно, справа и слева от меня сидели Вацлав Збарацкий и Вернер Клаус, положив руки на мои плечи, – так им было удобнее сидеть на подлокотниках моего кресла.
– Мы не собирались позировать, – сухо сказал Клаус по-английски, – но если такое толкование… что ж, тем лучше.
– В Потсдаме подобную фотографию сделать было бы трудно, как думаешь, Майкл-бэби? – усмехнулся Чарли.
– Тем и дорого Хельсинкское совещание, – вполне серьезно сказал Збарацкий. И добавил: – В том числе и этим…
Я уже собрался было направиться к выходу, когда Вацлав несмело напомнил:
– Пан Воронов обещал мне…
– Ну, конечно, конечно! – громче, чем это было необходимо, откликнулся я, безмолвно упрекнув себя: «Ведь мог бы уйти, забыв о просьбе этого вежливого молодого поляка». А вслух продолжал: – Я полностью к вашим услугам. Может быть, зайдем в бар?
– Честно говоря, мне надоели бары, слишком уж много их повсюду, – ответил поляк. – Впрочем, – торопливо поправился он, – если у пана есть желание пойти в бар…
– Нет, нет, – прервал его я. – Давайте присядем где-нибудь здесь.
Мы устроились в одном из холлов, подальше от телевизоров, опустились в мягкие кресла.
– Итак… – произнес я, – нахожусь в полном распоряжении моего польского товарища…
– Да, да, товарища, – согласно повторил Вацлав. – Русских, наверное, коробит наша форма обращения – «пан». С этим словом связаны неприятные для нас, коммунистов, ассоциации. Но мы решили сохранить его. Иногда человека трудно назвать «товарищем», а «гражданином» – слишком уж казенно. «Пан» более вежливо. И нейтрально. Немцы тоже сохранили в обращении «хэрр» и «фрау», – добавил он, как бы подкрепляя свои доводы. – Итак, не буду зря тратить время пана Воронова. Перейду к делу. Сегодня, когда мы собрались ехать за вами, пан Клаус сказал, что знает вас давно, еще с Потсдамской конференции. Вот я и решил тогда, что вы можете оказать мне неоценимую услугу. Дело в том, что я пишу книгу… – Он, как мне показалось, смутился и умолк.
– Какую же? – заинтересованно спросил я, стараясь ободрить собеседника.
– У нее еще нет названия. В общем, это будет книга о Потсдамской конференции.
Я вежливо спросил:
– И чем же я могу быть вам полезен, пан Вацлав?
– Видите ли, – ответил он, – мною многое прочитано об этом важном событии, но сам я, как вы понимаете, на Конференции не был. Детей туда не пускали, – улыбнулся он.
– Туда и взрослых-то пускали с оглядкой, – в тон ему ответил я.
– Да, да, я знаю! Журналисты бунтовали, Черчилль вызвался их «усмирить»… Все это мне известно.
– О чем же вы хотели спросить меня?
– Видите ли, вы единственный русский, который был так или иначе причастен к Конференции и которого я тетерь знаю лично. Именно из уст русского мне хотелось бы услышать откровенное мнение: почему советская делегация была столь непоколебимой, когда дело коснулось возвращения Польше ее исконных западных и северных земель?
– Потому что это было справедливо, – не задумываясь ответил я.
– Справедливость, к сожалению, далеко не всегда является главным критерием в межгосударственных отношениях. Я хочу сказать, не для всех. Гитлер, например, утверждал, что, когда какой-либо народ начинает много рассуждать о справедливости, это значит, что он слабеет. Впрочем, конец Гитлера показал, как следует относиться к его претензиям на глубокомыслие. Так вот…
Вацлав явно волновался. И как мне подумалось, причина волнения состояла в том, что я, русский, могу неправильно истолковать смысл и цель его вопросов.
– Вы спросили, почему советская делегация категорически поддерживала требования Польши? – напомнил ему я.
– Вот именно! В ряде западных источников утверждается, что Советский Союз… – вы простите, это не мое мнение! – был озабочен только тем, чтобы воспрепятствовать восстановлению довоенного санитарного кордона. Потому он якобы и шел на все, чтобы расположить к себе Польшу… Я не верю, что причина только в этом, но доказательств найти не могу. Мне известно, товарищ Воронов, что вы не сидели за столом переговоров. Однако вам конечно же довелось встречаться с людьми, бывавшими на заседаниях, вы… если можно так выразиться, дышали воздухом Бабельсберга. Так где же, по-вашему, истина? Ведь если бы русские уступили в польском вопросе и согласились перенести западную границу Польши восточнее, им наверняка удалось бы заставить союзников быть сговорчивее и выторговать немало для своей страны. Однако советская делегация не пошла на уступки за счет Польши. Почему? Я – член ПОРП, товарищ Воронов, а вы, я знаю, тоже коммунист. Речь идет о далеком прошлом. Все это перестало быть государственной тайной. Давайте же говорить откровенно.
– Сформулируйте свой вопрос более четко, – попросил я.
– Хорошо! – обрадовался Вацлав, придвигаясь ближе ко мне. – Итак, не секрет, что волею судеб на протяжении довольно длительного отрезка истории взаимоотношения России и Польши развивались довольно… напряженно. Я говорю, разумеется, о старой, царской России. Однако мы, коммунисты, должны смотреть правде в лицо и видеть, что в вашей, точнее, в моей стране до сих пор еще существуют антирусские элементы, которые в то же время, как правило, являются и антисоциалистическими. Иногда к ним прислушивается часть молодежи, особенно католической, которая сама не видела и не пережила того, что выпало на долю вашего поколения. Я не пишу книгу, которая охватила бы весь Потсдам. Меня прежде всего интересует так называемый «польский вопрос». И я хочу сказать о нем истинную правду. Во имя и для пользы наших сегодняшних отношений.
– Правда заключается в том, – ответил я, – что после революции в России поставлен крест на царской шовинистической политике. Тем не менее буржуазная Польша внесла свой вклад, и немалый, в дело русской контрреволюции.
– Вы имеете в виду?..
– Да, да. То же, что и вы. Ведь вы, несомненно, знаете историю своей страны и должны помнить, какую роль сыграл в этом Пилсудский, став диктатором Польши. Уже в девятнадцатом году Польша участвовала в антисоветской интервенции, а в двадцатом польские войска вторглись в пределы Советской России, временно заняли Киев, и Пилсудского поздравил тогда король Англии. Вы спросите меня, Вацлав, зачем я все это напоминаю? Затем, чтобы помочь вам отбить охоту у политических спекулянтов паразитировать на истории русско-польских отношений. Кстати, напомните им, что польские и русские революционеры выступали совместно еще в пятом году, а Пилсудский уже тогда создавал террористические «боевые группы», которые стремились внести разлад в революционное движение.
– Да, так было, – задумчиво произнес Вацлав.
– Напомните и другое, – продолжал я. – Что польские патриоты и бойцы Красной Армии дрались бок о бок за освобождение Польши от фашистской оккупации. И, наконец, разъясните, что вопрос о расширении польской территории на западе и севере был включен в документы Ялтинской конференции по настоянию Советского Союза. Существовала ли у нас какая-то скрытая цель для таких настояний, не записанная в решениях Ялты и Потсдама? Да, существовала. Не скрытая, разумеется, а только не записанная в решениях. Движения души трудно отразить в официальных документах… Так вот, нашим душевным стремлением было подвести черты под недобрым прошлым, открыть новую эпоху в истории польско-советских отношений. Напишите об этом в своей книге, это истинная правда.
Вацлав молчал, сосредоточенно сведя брови над переносицей.
– Все? – спросил я.
– Нет! – воскликнул он. – Есть еще один вопрос. Некоторые западные источники утверждают, будто Берут требовал расширения границ Польши по указке Советского Союза. Как бы вы сформулировали ответ?
– Наоборот.
– То есть…
– Сталин, требуя расширения границ Польши, выражал волю польского народа.
– Значит, если бы Сталин… – начал Вацлав, но я прервал его:
– Хотите деталь для своей книги? Вот она. Из достоверных источников. Когда переговоры в Цецилиенхофе, казалось, зашли в тупик именно по «польскому вопросу», Сталин в конфиденциальной беседе с Берутом предложил: «Может быть, следует немного уступить Западу?» Берут ответил: «Нет, никогда!»
– Так ответил… Сталину?! – недоверчиво и вместе с тем восхищенно переспросил Вацлав.
– Вот именно! И Сталин сказал ему: «Что ж, если позиция Польши неизменна, мы будем поддерживать ее. До конца!» А теперь у меня к вам вопрос: почему вы взялись писать книгу о Потсдаме, а не о Хельсинкском совещании? То – далекое прошлое. Это – животрепещущее настоящее. Вы не были в Потсдаме, а сегодня вы свидетель величайшего события современности. Почему же…
– Потому, – поспешил с ответом Вацлав, не дав мне закончить вопрос. – Потому что историю нельзя рассекать на части, как, скажем, говядину, отбирая филейчики и бросая остатки собакам. Я не могу, не обратившись к Потсдаму, объяснить своим сверстникам и тем, кто моложе нас, как Польша вернула себе свои исконные земли. Не объяснишь и того, почему сегодня главы тридцати пяти государств, а не трех, как было в Потсдаме, собрались здесь, чтобы подтвердить главные из потсдамских решений. Не объяснишь без описания той борьбы, которую все эти годы вели ваша и другие коммунистические партии за мир, за разрядку. Одно без другого – это начало без окончания или окончание без начала…
В тот вечер я вернулся в отель поздно. Часа три провел у телевизора, наблюдая прибытие и встречи делегаций. По воле ТВ я переносился то в аэропорт, то на вокзал, то на привокзальную площадь. Потом осматривал Дворец и там же, в пресс-баре, пообедал. Было уже около 10 вечера, когда все тот же любезный финский коллега довез меня до гостиницы.
Портье радостно, будто только этого он и ждал, приветствовал меня, перемежая финские слова с русскими. Потом сунул руку в «пиджин холз» – разделенный на соты огромный стеллаж за спиной и вытащил два почтовых пакета. Он передал их мне. Я удивился: от кого бы это?
Держа в руках ключ и пакеты, я поднялся в свой номер. Бросил корреспонденцию прямо на постель. Один из пакетов был слишком толст для обыкновенного письма, а вот в тонком и длинном наверняка находилось письмо.
Надрываю конверт из плотной белой бумаги, с какими-то едва заметными синеватыми прожилками. Развертываю сложенный трижды в длину лист. Текст английский, напечатано на машинке:
«Мой дорогой мистер Воронов! После нашего вчерашнего разговора вы вряд ли считаете меня обладателем хотя бы одного из симпатичных вам свойств характера. Хочу убедить вас, что обладаю по крайней мере одним – обязательностью. Архивариус из Госдепа, приданный нашей делегации (американской, сэр, американской!), обнаружил в куче захваченной им „справочной“ макулатуры брошюру некоего Чарльза А. Брайта и по моей просьбе презентовал ее мне. Мог ли я отказаться от удовольствия предоставить вам возможность удовлетворить свое Жгучее любопытство относительно нашего общего знакомого?
Искренне – СТЮАРТ».
Я забыл обо всем. О Клаусе, о Стюарте, о предстоящей конференции, о том, что уже поздно.
Вот она, эта книга… нет, брошюра… Сколько страниц?.. Ага, всего тридцать две. Мягкая обложка. На ней фото: в плетеных креслах сидят Сталин, Трумэн и Черчилль. Шары на подлокотниках черные, – значит, снимок сделан до того, как мы их наждачили. Сверху имя автора – Чарльз Аллен Брайт. Ниже – заглавие: «Правда о Потсдаме». Страница первая, заголовок: «Чего он от нас хотел?» Читаю. Он – это Сталин, и хотел он от Трумэна и Черчилля свободы действий в Европе. Хотел превратить всю Восточную Европу в военный коммунистический лагерь. Первоначальным намерением русских было, оказывается, советизировать Германию. Цитаты из Декларации ЦК КПГ от 11 июня 1945 года: «Национализация крупной земельной собственности»… «Национализация коммунального хозяйства»… «Национализация», «национализация»… Но ведь… ведь это я сам дал Брайту эту декларацию! Конечно, не для того, чтобы он, вырывая из контекста отдельные слова и фразы, так подло извратил ее…
Глава «Скандал»: некий русский журналист, решившийся защищать действия Красной Армии во время Варшавского восстания, публично разоблачен немкой польского происхождения, участницей восстания.
Следующая глава – «Поляки»: приезд в Бабельсберг польской делегации – «русских марионеток»…
Что ж, выходит, Стюарт правильно ответил вчера на мой вопрос о книге Чарли. При этом он назвал ее анахронизмом.
Черта с два, анахронизм! Пока существуют такие, как вы, мистер Стюарт, и такие, как мистер Брайт, неправомерно называть анахронизмом антисоветскую стряпню.
Впрочем, Стюарт всегда был нашим врагом. И действовал соответственно. Но Брайт?!
Вспоминая июльский вечер сорок пятого года, я снова – на этот раз уже не как участник, а как наблюдатель– со стороны – увидел и Чарли и себя самого в его «джипе». После помолвки Чарли с Джейн, то ли инсценированной специально для меня, то ли настоящей… Так или иначе, теперь-то я знаю точно: Джейн стала его женой, и бунгало у них есть, и плавательный бассейн… Сладкая жизнь!
О чем мы спорили тогда, в «джипе»? Кажется, о любви и счастье. И о преданности тоже… Как совместить эти понятия с укусом скорпиона?
А ведь именно скорпионом оказался Брайт. Не мог не укусить. Кроме «скорпионьева рефлекса» им наверняка руководило и другое – «инстинкт выгоды». Какой? Самой элементарной: враги СССР, вероятно, хорошо заплатили «очевидцу», согласившемуся подтвердить, что договориться с нами невозможно.
Но ведь договорились все-таки! Открывающееся завтра Совещание – лучшее тому доказательство. Впрочем, кто знает, что еще может случиться в будущем?..
Я снова перечитал последние страницы книжки Брайта. Там он утверждал: принятые в Потсдаме решения необязательны, поскольку мирная конференция не состоялась. Трумэн – ангел во плоти, доверчив. А разве можно доверять Сталину?! Черчилль ненавидел русских, потому что имел долгий опыт общения с ними. Не хотел возвращаться в Потсдам не из-за поражения на выборах, а просто потому, что не видел смысла в переговорах с русскими. Мирная конференция не состоялась потому, что, потерпев поражение в Потсдаме, Сталин отгородил свою империю от цивилизованного мира «железным занавесом».
Глава «За чечевичную похлебку» начинается знакомой мне отвратительной фотографией советского солдата с лицом кретина. Вторым планом на ней – рейхстаг, Бранденбургские ворота. Подпись под фотографией: «Русские солдаты за бесценок скупают у немцев последнюю сорочку».
Чего только не было в этой мерзкой брошюрке! Казалось, не существовало ни одной хулы, ни одного проклятия по адресу Потсдама, – а сколько мне приходилось читать их на страницах западных, особенно американских и английских, газет в «послепотсдамские годы»! – которые не присутствовали бы в этом политико-порнографическом сочинении.
Все же я был прав, высказывая сомнение в способности Брайта написать книгу. То, что я сейчас держал в руках, можно было назвать как угодно, но только не книгой. Больше всего, пожалуй, это походило на полицейский рапорт. По топорности выражений, во всяком случае. Да и по тому, как автор пытался иногда использовать свой так называемый «эффект присутствия». Делал он это подло, безнравственно: свои безапелляционные суждения подкреплял ссылками только на то, что «мне сказали», «однажды слышал» и т. п.
Не нужно было задавать Чарли вопрос: «Зачем и как ты мог написать такую пакостную книгу?» Ответ последовал бы стереотипный: «Бизнес, Майкл-бэби, бизнес!..»
Но ничего, завтра прольется над всем миром освежающий весенний ливень и смоет грязь с лица земли. Снесет он с земной поверхности и досужие вымыслы таких, как Брайт. «Потсдам не достиг своей цели», – пишете вы, мистер Брайт? Ладно, ее достигнет завтра Совещание тридцати трех европейских стран, Соединенных Штатов и Канады. И тогда… осиновый кол вам в глотку, Чарли-бэби!
Напрасно вы лезли из кожи вон, утверждая, что с русскими нельзя договориться! Оказывается, можно, Чарли-бэби, можно, мистер Стюарт!
Говорите, что Черчилль и в Бабельсберг-то не вернулся в качестве спутника Эттли не потому, что провалился на выборах, а потому, что русским нельзя доверять?
Нет, не так все было, не так! И не можем мы давать спуску таким, как Брайт.
Он начал с того, что оболгал Потсдам. Что помешает ему так же вот оболгать Хельсинки?
В Потсдаме все было иначе…
Глава вторая.
НЕОФОРМЛЕННАЯ ЗАДАЧА
По окончании седьмого заседания Потсдамской конференции, когда Черчилль направился к выходу, он услышал за своей спиной негромко произнесенные слова:
– Мистер Черчилль! Президент просит вас заехать к нему.
Обернувшись, он увидел удалявшегося к «американским» дверям Вогана.
Трумэновский адъютант обратился к нему слишком небрежно, не назвал «премьер-министром» и даже не употребил слова «сэр».
Конечно, Черчилль догадался, что неожиданное, незапланированное приглашение к Трумэну обусловлено какими-то неординарными обстоятельствами, несомненно президент хочет сообщить ему нечто важное. И все же он не спешил. Медленно прошел в свой рабочий кабинет, с трудом втиснул грузное тело в узкое креслице стиля рококо и… закрыл глаза. Черчилль устал, почувствовал приступ апатии, чего не знавал в прежние годы. Такие приступы начались недавно, когда уже состоялось решение о созыве Конференции и почти одновременно было объявлено о выборах в британский парламент.
Эти приступы сменялись приливами бурной энергии: Черчилль становился неудержимо многословным в спорах со Сталиным, дерзил Трумэну…
Но если говорить о том главном, что с каждым днем все больше определяло состояние Черчилля, то это была усталость. После заседаний он возвращался к себе, на Рингштрассе, 23, все более раздраженным и разочарованным. Никакого удовлетворения, никаких радостей не приносила ему эта проклятая Конференция, быстрейшего созыва которой он сам так требовал, даже умолял о том поочередно то Сталина, то президента США.
Иногда Черчиллю казалось, что он сидит в поезде, который стоит на месте, и только стук колес и видимые в окне проплывающие по небу облака создают иллюзию движения вперед. По крайней мере сегодня, 23 июля, после окончания седьмого заседания Конференции, Черчиллю казалось, что поезд все еще стоит на месте, лишь изредка делая короткие, уже не иллюзорные, а реальные рывки вперед…
«Вперед или назад?» – с горечью спрашивал себя Черчилль, вспоминая вчерашнее предложение Сталина – пригласить в Бабельсберг поляков из Варшавы. Конечно же для западных союзников это был шаг назад. Но как умело провел свое предложение Сталин!
– В Ялте мы решили расширить территорию Польши? Так или не так?
Так, разумеется.
– Остались, правда, некоторые разногласия относительно западной границы будущей Польши. Верно?
Что ж, и это было верно.
– В Крыму мы решили проконсультироваться по данному вопросу с будущим польским правительством. Никто не отрицает?
Нет, все согласны.
– Ну, так давайте пригласим представителей этого правительства – ведь оно теперь создано – и проконсультируемся. Логично? Более чем. Как дважды два четыре. Или, может быть, кто-нибудь придерживается той точки зрения, что дважды два будет пять? Таких нет? Значит, предложение принято. Кто пошлет полякам приглашение? Ну, конечно же наш уважаемый председатель, мистер президент. Кто посмел бы посягать на его прерогативы!..
Итак, высокая честь подписать своеобразный вексель Сталину, точнее расписаться в собственном бессилии, была предоставлена Трумэну. А что мог сделать он, Черчилль, чтобы с самого начала воспрепятствовать приглашению поляков? Ничего! Во-первых, потому, что не ожидал от Сталина такого предложения. А потом?.. Тоже ничего, кроме как поддержать первоначальное предложение Трумэна о вызове поляков в Лондон, на заседание вновь созданного Совета министров иностранных дел. Но – черт побери! – это заседание должно состояться лишь в сентябре! А он, Черчилль, спешил. До выяснения результатов парламентских выборов, в которых он вообще-то не сомневался, оставалось трое суток. Нет, уж пусть лучше эти поляки приезжают сейчас. «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца» – так, кажется, говорят немцы. Впрочем, «ужасного конца» – согласия на польские требования – может быть, еще удастся избежать, внеся с помощью Миколайчика раскол в польскую делегацию. Интересно, кто в нее войдет? Конечно, Берут, конечно, Осубка-Моравский. И конечно же Миколайчик, нынешний польский вице-премьер, вчерашний глава «лондонского польского правительства». Ведь включение его в теперешнее польское правительство было той ценой, которую Берут должен был заплатить за существование этого правительства.
Значит, трое. Что ж, можно будет еще поспорить… Но время, неумолимое время! Ведь в среду, 25 июля, он и Иден, да и Эттли тоже, будут вынуждены покинуть Бабельсберг! Сколько же еще дней или недель протащится этот поезд до конечной остановки?!
Черчилль был близок к отчаянию. «Терминал!» – повторял он про себя. Сегодня это слово воспринималось им как насмешка. Он вроде бы забыл, что сам повинен в том. Забыл, как совсем еще недавно провел немало времени, листая словарь в поисках кодового названия для Конференции, причем такого, которое подходило бы формально и по существу, но чтобы существо-то читалось разными людьми по-разному. «Терминал» – конец пути. Какого пути? Того, что предстоит пройти Конференции?.. «Терминал» – конечная остановка, символ того, что все главные вопросы между союзниками урегулированы?.. Или, может быть, третье значение – конец общности интересов, возникших в результате военного союза, и дальше пути расходятся?..
В мае это название – «Терминал» – нравилось Черчиллю. В такой же мере, в какой сейчас он его ненавидел, потому что «конечной остановки» не было видно. Десятки вопросов оставались неразрешенными. Да и вообще, что могла записать Британия в свой актив за последние месяцы? Разве что интервенцию в Грецию, чего Сталин конечно же не забудет и не простит…
Иногда при взгляде на огромный стол в зале Цецилиенхофа Черчиллю казалось, что этот стол завален бумагами, точно архив в Форин оффисе. Будущее Германии. Территориальные вопросы, возникшие в результате окончания войны в Европе. Проверка выполнения Ялтинских решений. Документ о политике по отношению к Италии. Этот проклятый «польский вопрос». Отношение к Югославии… Только этого было достаточно, чтобы Конференция заседала бы долгие недели.
А тут еще сам же Черчилль, себе на беду, настоял на праве всех глав делегаций выдвигать прямо на заседании любые другие вопросы.
Сталин со своей стороны немедленно подбросил «горючего» в котел паровоза, тянущего бесконечный и без того тяжело груженный состав. Ему, видите ли, желательно обсудить кроме уже внесенного делегациями вороха вопросов еще и такие, как репарации с Германии, раздел германского флота, восстановление дипломатических отношений с теми странами – союзниками Германии, которые порвали с ней после того, как были освобождены, ликвидация польского эмигрантского правительства в Лондоне… Сталину и этого показалось мало, он присоединил к своим предложениям еще один вопрос – о режиме Франко в Испании.
Правда, за истекшую неделю некоторые вопросы были обсуждены и даже согласованы. Но сколько же таких недель понадобится для того, чтобы обсудить их все?!
…Глядевшему на пустой стол Черчиллю казалось, что весь этот сонм вопросов копошится там по всей поверхности в виде переплетающихся между собой мохнатых гусениц. Конечно, он отдавал себе отчет, что в реальности «поезд» не стоит на месте – то одна, то другая из этих проклятых гусениц неохотно сползала со стола. Но притом Черчилль распалялся еще больше, убеждая себя, что если какие-то вопросы и решены, то только в пользу Сталина.
Сталин все время делал вид, что готов идти на уступки. Но в чем он реально уступил, в чем?! Согласился расширить состав Совета министров иностранных дел? Смирился со строкой в одном из документов по польскому вопросу, хотя и усмотрел в ней – вполне справедливо – тавтологию! Случались и другие малозначительные эпизоды, когда он бросал свои короткие: «согласен» или «нэ возражаю»… Но если с какими-то из главных вопросов и удалось покончить за эту неделю, то они были решены в пользу Советов. Польское правительство в Лондоне ликвидировано. В «итальянскую мышеловку» попался не Сталин, а Трумэн и сам Черчилль. О польских границах хотя окончательно еще не договорились, однако Сталин и тут добился выгодной для себя ситуации – пригласили Берута и его подручных; Миколайчик не в счет, он окажется, конечно, в меньшинстве.
…Итак, – размышлял Черчилль, сидя в неудобном кресле, – ни одно из предложений, с которыми британская делегация ехала сюда, в Бабельсберг, до сих пор фактически не было принято, ни одна мечта не осуществилась. А ведь состоялось уже семь заседаний, на исходе 23 июля, а не позже 25-го все руководство британской делегации должно отправиться в Лондон – срок его полномочий может окончиться в день объявления результатов выборов.
Только что завершившееся очередное заседание Конференции не больше, чем другие, порадовало Черчилля. Первый вопрос повестки дня – о репарациях с Германии, Австрии, Италии – решен не был. Конференция постановила передать его для доработки экономической подкомиссии. Та же судьба постигла и вопрос об «экономических принципах в отношениях с Германией». Более легко договорились о Совете министров иностранных дел. К относительному согласию пришли о бывших подопечных территориях.
Затем Трумэн изложил американскую точку зрения на будущий статут черноморских проливов, заявив, что в основе ее лежит принцип, при котором Россия, Англия и все другие государства получат доступ ко всем морям мира. Черчилль понимал, что это не подарок для Британии. Но, для того чтобы отклонить предлагаемый статут, он не располагал достаточными аргументами и почувствовал себя так, будто присутствует на собственных похоронах. Удар несколько смягчил Сталин, сказав, что хотел бы изучить предложения президента в письменном виде, а пока следует «перейти к очередным вопросам». Черчилль понял: Сталин тоже торопился. Его целью было как можно скорее подтвердить то, что уже решено в пользу России на Ялтинской и Тегеранской конференциях. «Очередным вопросом» была передача Советскому Союзу района Кенигсберга и Восточной Пруссии.
Едва Трумэн успел объявить об этом, Сталин, слегка подавшись вперед, напомнил, что господин Черчилль и президент Рузвельт еще в Тегеране дали на то свое согласие.
– Хотелось бы, чтобы тогдашняя договоренность получила подтверждение на данной Конференции, – сказал он.
Трумэн ответил, что «в принципе» готов дать такое подтверждение, но Черчилль, расценив слова президента «в принципе» как приглашение к дискуссии, в ходе которой у русских можно что-нибудь урвать, открыл было рот, однако при всем своем старании не подыскал нужных ему аргументов.
Да, Кенигсберг был центром Восточной Пруссии, а та – многолетним символом германского милитаризма. Де-юре она принадлежала Советскому Союзу, когда еще шла война – после соответствующего решения в Тегеране, подтвержденного затем представителями правительств на московских переговорах в октябре 1944 года. Следовательно, теперь, когда Красная Армия владеет Восточной Пруссией уже де-факто, оспаривать что-либо, по существу, было просто нелепо.
Тем не менее Черчилль пробормотал что-то насчет необходимости согласовать точную линию новой советской границы по карте. Встретил замораживающе-ледяной взгляд Сталина и поспешно заявил, что по-прежнему поддерживает включение обсуждаемой территории в состав Советского Союза.
Глаза Сталина потеплели, точнее, они потеряли свое холодно-угрожающее выражение. Он сказал, что если правительства Англии и США одобряют решение, принятое ранее, то для Советского Союза этого достаточно.
– Таким образом, – провозгласил Трумэн, – мы имеем возможность перейти к обсуждению предложений советской делегации о Сирии и Ливане, о правах Франции в этих странах, а затем рассмотреть предложения господина Черчилля, касающиеся Ирана…
Когда повестка дня была исчерпана и Трумэн, вопросительно посмотрев на Сталина, хотел закрыть заседание, неожиданно встал Черчилль. Уже одним этим он привлек к себе внимание всех присутствующих, поскольку на протяжении всей конференции главы правительств произносили свои речи сидя.
– Я хочу поднять один процедурный вопрос, – сказал Черчилль. – Господину президенту, а также генералиссимусу, должно быть, известно, что господин Эттли и я заинтересованы посетить Лондон в четверг на этой неделе.
Несвойственную ему неуклюжесть фразы участники заседания истолковали как своеобразное выражение иронии, в зале раздался смех. Не обращая внимания на реакцию зала, Черчилль продолжал:
– Поэтому нам придется выехать отсюда в среду 25 июля. Но мы вернемся к вечернему заседанию 27 июля… или только некоторые из нас вернутся…
Сидевший рядом с премьером Иден готов был поклясться, что последние слова Черчилль произнес с горечью. Но зал, настроенный самим же Черчиллем на иронический лад, снова ответил ему вежливо-саркастическими смешками. Когда они стихли, премьер спросил:
– Нельзя ли в среду устроить заседание утром?
– Хорошо, – сказал Сталин.
– Можно, – согласился Трумэн и объявил, что следующее, завтрашнее, заседание начнется, как обычно, в пять вечера, а послезавтрашнее – в одиннадцать утра…
Черчилль покидал зал заседаний последним. И вот в эти-то минуты за его спиной и раздался голос Вогана:
– Президент просит вас заехать к нему, на Кайзерштрассе.
Но Черчилль не пошел в ожидавшую его машину. Он направился к двери британской делегации, чтобы отдохнуть в своем кабинете.
…Прошло не менее получаса, прежде чем глава британской делегации вспомнил, что вечером ему предстоит принимать у себя Сталина, а сейчас его ждет Трумэн. Встреча со Сталиным не сулила Черчиллю особого удовольствия. За Сталиным стояла победоносная страна, многочисленный и сильный народ. Сталин не чета Трумэну, который даже теперь, когда его страна стала единственным обладателем грозного оружия, до сих пор не сумел использовать этого ее преимущества за столом Конференции.
Так что же президент собирается сказать теперь ему, Черчиллю? Очевидно, нечто важное – иначе не стал бы просить о встрече, зная, что Черчилль вскоре должен быть гостеприимным хозяином на приеме в честь Сталина, где, кстати, необходимо быть и президенту.
Ощущение усталости покинуло Черчилля. Его могучий мозг заработал на полную силу. «Бомба!» – мысленно воскликнул он. Ради чего-то связанного с новой бомбой приглашает его к себе Трумэн. Все остальное, менее секретное, президент мог бы сообщить ему там, в Цецилиенхофе. «Бомба, конечно, бомба! – повторил про себя Черчилль. – Что-то связанное с ней!»
Но что именно? Еще одно успешное испытание? Или, может быть, срок применения бомбы против Японии? Конечно, все это важно, очень важно, но не требует немедленной встречи. Неужто Трумэн решился на крайнее, видя, что Сталин не идет на уступки ни в чем существенном?..
Через несколько минут британский премьер был уже на Кайзерштрассе.
– Мы долго думали, – сказал ему Трумэн, подождав, пока Черчилль усядется в глубоком, обитом красной кожей кресле, – как сообщить Сталину о нашей атомной бомбе. Ведь Стимсон говорил вам, что мы намерены пойти на это?
– Да, – настороженно ответил Черчилль и вытянул свои толстые руки на подлокотниках.
– Признаться, я предпочел бы этого не делать, – с сомнением сказал Трумэн. – Мне хотелось, чтобы эффект был внезапным и ошеломляющим. Пусть бы все сразу увидели нашу бомбу в действии.
– Вы имеете в виду Японию?
– Да. Но и русских тоже. Удар по Японии отзовется эхом и в России. Однако утаивание наших намерений от Сталина имеет и свои отрицательные стороны. По крайней мере здесь, в Потсдаме, мы не получим от нашей бомбы никакой выгоды. Мощнейшее средство давления на Сталина останется неиспользованным. Есть и другая сторона дела. Вы представляете, какими глазами будет смотреть на нас Сталин, если узнает о бомбе, только когда мы ее применим. Он станет обвинять нас в нелояльности к нему, в том, что нам нельзя верить, мы ненадежные союзники, ведем двойную игру и тому подобное.
– Вы полагаете? – спросил с усмешкой Черчилль. И добавил: – В большой политике игра всегда двойная.
– Но это не должно быть известно партнеру, – назидательно сказал Трумэн и после короткой паузы продолжал: – Все-таки Сталина надо информировать. Я уверен, что, заполучив такую информацию, он проявит большую уступчивость на нашей Конференции. Мой вопрос к вам, сэр, сводится к следующему: в каких выражениях, то есть что именно я должен сообщить Сталину о бомбе,
Черчилль не спеша вытащил из нагрудного кармана сигару и ответил улыбаясь:
– Когда я долго не курю, то чувствую себя как в безводной пустыне.
Разумеется, он не снизошел до того, чтобы впрямую попросить у некурящего Трумэна разрешения закурить. Отколупнул кончик сигары ногтем, сунул ее в левый угол рта, тщательно раскурил и выпустил в сторону Трумэна несколько клубов густого дыма.
– Итак, – недовольно сказал Трумэн, – я жду ответа.
– Я полагаю, – еще раз пыхнув на президента дымом, сказал Черчилль, – какие бы слова вы ни употребили, их смысл для Сталина должен звучать примерно так, как та надпись, которая появилась на стене пиршественного зала у вавилонского царя.
– А что там было написано? – не без раздражения спросил Трумэн.
– Я не имею в виду буквальный смысл слов. Они могут быть самыми обычными. Речь идет о грозном предостережении.
– И я должен его сделать Сталину?
– Разумеется. Иначе игра не будет иметь смысла.
– Я предпочитаю иной ход, – возразил Трумэн раздумчиво. – Надо сказать нечто такое, что лишило бы русских возможности в будущем упрекать нас в нарушении союзнического долга и… вместе с тем ничего не сказать по существу.
– Сталин попробует припереть вас к стенке дополнительными вопросами.
– Я отвечу, что мы сами еще не до конца информированы нашими учеными.
– Значит, весь смысл вашего намерения заключается в том, чтобы не дать Сталину оснований впоследствии упрекать вас? Хотите выглядеть в его глазах джентльменом? – с нескрываемой иронией спросил Черчилль.
– Я всегда старался оставаться джентльменом, – несколько напыщенно ответил Трумэн.
– Но Сталину, только не обижайтесь, пожалуйста, Гарри, – с улыбкой произнес Черчилль, – плевать на ваше джентльменство. Для него вы всего лишь продукт империализма. Могу вас утешить – я для него тоже продукт. Феодально-капиталистического, аристократически-олигархического симбиоза.
– Что за абракадабра?
– Тем не менее в его марксистской интерпретации мы выглядим именно так. Или примерно так. Следовательно, не заботьтесь о своем джентльменстве.
– Вам не предстоит опираться на русских в войне с Японией! – раздраженно воскликнул Трумэн. – Ваша война кончена, а может быть, и…
Трумэн умолк.
– Вы хотели сказать «а может быть, и карьера»? – сощурившись, спросил Черчилль.
– При чем тут это, – взмахнул рукой Трумэн и тоном извинения добавил: – В Лондоне ваша победа обеспечена.
– Хочу верить, что да, – надменно ответил Черчилль. – Но История – дама привередливая и к тому же неумолимая. Сегодня ее выбор пал на вас, и я хочу спросить, уверены ли вы, сэр, в своей победе над большевиками?
– Но мы же с ними не воюем? – несколько растерянно проговорил Трумэн.
– Сэр! – не без торжественности произнес Черчилль. – Я полагаю, вам известна моя биография. Левые до сих пор упрекают меня в том, что я хотел задушить большевизм в его колыбели. А я отвечаю, что горжусь этим. Однако меня постигла неудача. Меня предали внутри моей страны. Рабочие грозили всеобщей забастовкой. Кричали: «Руки прочь от Советской России!» Отказывались грузить на корабли солдат и боеприпасы, которые я направлял тогда в Россию. Либералы кусали меня в парламенте. Словом, в те годы я проиграл. Россия имела слишком большую притягательную силу для плебса. Я не очень религиозный человек, однако уверен, что сумел бы оправдаться перед богом в своей неудаче. Вы, мистер президент, я слышал, человек активно верующий. Как оправдаетесь вы?
– Но в чем?!
– В том, что, получив из рук провидения волшебный жезл или карающий меч – называйте бомбу как хотите, – вы не использовали его для священной цели.
– Вы хотите сказать…
– Да! Именно это! Победа над Японией – ничто по сравнению с этой грандиозной задачей. Вы сейчас заняты подсчетами – сколько потребуется американских и русских солдат, чтобы разгромить Японию, и в какой мере бомба повлияет на это соотношение. Но задавали ли вы себе другой вопрос: понадобится ли она вам когда-нибудь, чтобы покончить с Россией?
На мгновение Трумэн испытал страх. На него смотрело чуть прикрытое пеленой сигарного дыма лицо огромного бульдога с мощными челюстями и покрасневшими от ненависти белками глаз.
Да, как только атомная бомба стала реальностью, он сам, Трумэн, не раз думал о мировом господстве – в том числе, естественно, и над Россией. Но это была задача будущего, так сказать, «еще не оформленная» задача. Пройдет немного времени, и она приобретет конкретные очертания, станет целью президента Трумэна, его «доктриной». Об уничтожении Советского Союза Трумэн ни разу не скажет вслух, но зато произнесет тысячи слов об «отбрасывании коммунизма», о «защите от коммунизма интересов Америки», в какой бы части света эти «интересы» ни лежали, пусть хоть в тысячах морских миль от берегов Соединенных Штатов. Эта «доктрина» станет на долгие годы символом «холодной войны» и не умрет со смертью ее автора. Будут сменяться в Белом доме президенты. Одни из них, проявив здравый смысл и понимание, что «холодная война» может быть только «прелюдией» к войне горячей, отбросят в сторону «доктрину Трумэна» перед лицом народов, требующих разрядки и мира. Другие станут время от времени вытаскивать запылившуюся в бездействии «доктрину» из арсеналов Пентагона и возводить ее в ранг своей государственной политики. Но в июле 1945 года у Трумэна еще не было своей «доктрины». Была лишь жажда власти над миром, было сознание, что главным препятствием на пути к достижению этой власти окажется Советский Союз.
Пройдут год, другой, третий, и Трумэн вместе со своими генералами начнет подсчитывать, сколько атомных бомб потребуется, чтобы уничтожить это препятствие.
Черчилль, видимо, понял, что привел президента в смятение чувств. Поспешил успокоить:
– Я говорю, естественно, не о сегодняшнем дне и не о завтрашнем. Но если президент Соединенных Штатов не поставит перед собой в качестве главной стратегической задачи подготовку атомной войны против России, ему не оправдаться ни перед нашей цивилизацией, ни перед богом. Всевышнему может надоесть прощать тех, кому он без пользы вложил в руки меч.
Трумэн покривил тонкие губы – слишком фамильярное обращение с именем божиим шокировало его. Кроме того, его начинали раздражать велеречивые поучения Черчилля.
– У нас еще останется время, чтобы подумать о будущем, – сухо заметил Трумэн. – Сегодня меня больше беспокоит настоящее. По существу, мы еще не решили здесь, на Конференции, ни одного крупного вопроса. Не решили в нашу пользу, я хочу сказать.
Хотя замечание Трумэна полностью отвечало настроению Черчилля, тот подумал, что не стоит обескураживать президента.
– Вы получите все желаемое в качестве премии, как проценты с того страха, который вызовете у Сталина своим сообщением. Но я счел своим долгом напомнить вам и о задаче будущего.
– А если за это время русские создадут свою бомбу? – неожиданно спросил Трумэн.
– Десять лет! – воскликнул Черчилль, подняв над головой свою погасшую сигару. – Десять лет, как минимум, потребуется им, чтобы создать нечто подобное!
– Итак, что же, по-вашему, я должен сказать Сталину?
– То, что обладаете оружием невиданной силы. Ни с чем не сравнимой! Кстати, когда вы собираетесь открыть это Сталину?
– Завтра!
– Но когда?
– Я хочу выбрать такой момент, чтобы не оставаться с ним долго с глазу на глаз. Следовательно, лучше всего завтра, после заседания. Ваш сегодняшний банкет для этого не годится.
«Завтра – это хорошо, – подумал Черчилль, – я буду еще здесь. И поляки приедут, наверное, тоже завтра!»
– Мне не хотелось окончательно решать такой исключительной важности вопрос, не посоветовавшись с вами, – нарушил его раздумья Трумэн.
– Пусть это будет завтра, – утвердительно кивнул головой тот. – И без свидетелей! Зато свидетелем того, что произойдет потом, станет весь мир.
– Вы полагаете, что Советский Союз… – начал было Трумэн, но Черчилль прервал его:
– Кто с ним тогда будет считаться?
– Вы имеете в виду… атомную войну? – с некоторой робостью в голосе спросил Трумэн.
– Еще не знаю. Может быть. Сегодня я предвижу реставрацию цивилизации на одной шестой части земного шара.
Наступило молчание. Трумэн открыл ящик стола и вынул оттуда какую-то папку.
– Вы знаете, что это, сэр Уинстон?
– Отчет об испытании в Аламогордо? Стимсон прочитал мне его.
– О нет, – покачал головой Трумэн. – Это документ на несколько другую тему. Этот доклад, или проект – я не знаю, как его назвать, – написал сам Стимсон, как только стало известно, что испытание атомной бомбы прошло успешно.
– О чем же этот доклад? – нетерпеливо спросил Черчилль.
– Чтение его целиком заняло бы слишком много времени. Я вам прочту лишь главное. Слушайте.
Трумэн, раскрыв папку, вынул закладку, разделяющую листы, и прочел:
– «Совершенно невозможно установить постоянные здоровые международные отношения между двумя противоположными в своей основе национальными системами». Далее Стимсон, – стал пересказывать президент уже собственными словами, – отстаивает мысль о необходимости, используя нашу атомную монополию, добиться введения в России политической системы, предусмотренной нашим «биллем о правах». Или, говоря по-вашему, реставрировать в России цивилизацию.
– Это великолепно!
Черчилль оперся ладонями о подлокотники кресла, готовясь подняться, но в этот момент в дверь кто-то довольно громко постучал, затем она открылась. На пороге стоял Воган, занимая своей мощной фигурой почти весь дверной проем. Объявил громогласно:
– Они вылетели, сэр!
Черчилль с неприязнью посмотрел на «личную каналью президента» и с удовлетворением подумал, что вряд ли у кого хватило бы смелости появиться вот так, без предупреждения, в его кабинете.
– Кто вылетел и куда? – спросил Трумэн, хмурясь, потому что ему стало неловко перед Черчиллем за поведение своего сотрудника.
– Да поляки же, мистер президент!
– Сколько их? И кто их встречает?
– На первый вопрос ответить не могу, на второй – также. По-моему, их намерены были встретить и уже, наверное, увезли к себе русские. Во всяком случае, нам звонили из их протокольной части и сказали, что самолет скоро пойдет на посадку.
– Хорошо, идите, – сухо сказал Трумэн и, когда Воган закрыл за собой дверь, спросил Черчилля:
– Вы имеете представление, кто именно должен прибыть?
– Ну, конечно, Берут, – опуская руки на колени, ответил Черчилль.
– Что вы знаете о нем?
– Знаю немного, но достаточно для того, чтобы считать этого человека верным сотрудником Сталина.
– Остальных он, разумеется, подберет по своему подобию? – с недоброй усмешкой, то ли спрашивая, то ли утверждая, произнес Трумэн.
– Это и так и не совсем так. Вы в своем приглашении просили прислать делегацию из трех-четырех человек. При всех условиях одним из ее членов будет Миколайчик. Ведь он не просто один из варшавских министров. Он вице-премьер.
О Миколайчике президент кое-что знал. Давая согласие на формирование нового польского правительства, Трумэн по договоренности с Черчиллем поставил условием, что войдут в него и представители «лондонских поляков». Черчилль делал ставку на Миколайчика. Значит, этому поляку можно доверять.
– Однако он при всех условиях будет в меньшинстве? – с сомнением в голосе отметил Трумэн.
– Не все так просто, сэр, – возразил Черчилль. – Сила Берута и его компании в том, что они пользуются поддержкой Москвы. Сила Миколайчика и сейчас и на предстоящих в Польше выборах – в вашей поддержке.
– И что же?
– А то, что в этой так называемой делегации неминуемо произойдет раскол. Берут будет говорить то, чего хочет Сталин, а чего он хочет, мы уже слышали не раз. Но Миколайчик будет твердо придерживаться нашей позиции– защищать границу не по западной, а по восточной Нейсе и вообще не настаивать на столь огромном приращении территории Польши. После того как поляки передерутся между собой, нам останется констатировать отсутствие единства среди самой делегации и отправить их восвояси. Сталин сыграл с нами ловкую штуку, заставив пригласить этих поляков сюда. Что ж, мы отплатим ему тем же.
– Ну… а если они не возьмут с собой Миколайчика? – неуверенно спросил Трумэн.
– Тогда мы подвергнем сомнению правомочность делегации, как не отражающей принципа, на котором было сформировано само правительство. И опять-таки отправим их обратно. Во всяком случае, такие инструкции даны мною Идену. Полагаю, что вами соответственно ориентирован Бирнс. В конце концов мы же договорились, что принимать поляков будем на уровне наших министров.
– А если они постараются прорваться к нам? – с неприязнью спросил Трумэн.
Черчилль посмотрел на свои наручные часы из светлого металла, увидел, что до начала приема остался только час с четвертью, и ответил нетерпеливо:
– Тогда будем решать применительно к обстоятельствам. А сейчас обстоятельства категорически требуют, чтобы я покинул вас.
…Они пожали друг другу руки. Несколько мгновений Трумэн глядел вслед уходящему Черчиллю.
«Да, он неглуп, очень неглуп!» – мысленно произнес Трумэн. Впрочем, американский президент всегда, по крайней мере с тех пор, как вступил в переписку с Черчиллем, отдавал должное уму и образности, мышления английского премьера. Но специфика психологии бизнесмена осложняла это чувство уважения. Уважают сильных, в особенности тех, которые сильнее тебя. Своим обликом и манерами, своим пренебрежением к нижестоящим, бенгальским огнем своего красноречия Черчилль отражал блеск Британской империи
«Блеск и нищета…» – подумал Трумэн. Кажется, как-то похоже назывался роман французского классика прошлого века. Трумэн испытал чувство самоудовлетворения от сознания своей образованности, позволяющей ему разговаривать с Черчиллем «на равных». Было бы неприятно чувствовать личное превосходство англичанина, будучи гораздо сильнее в сфере экономической, а теперь и в военной, уступая ему, однако, в общей культуре.
Но он, Трумэн, тоже кое-что прочитал в жизни. Словом, история судила им стоять рядом. И это льстило президенту.
Оставшись один, Трумэн открыл нижний ящик письменного стола. Там одиноко лежала тетрадь с его дневниковыми записями.
Он никому не признавался, что ведет дневник, следуя примеру многих великих деятелей прошлого. Так же, как они, Трумэн хотел оставить потомству свои мысли, не высказанные вслух, и таким образом помочь будущим поколениям увидеть его в полный рост.
Трумэн не отдавал себе отчета в том, что записи, которые он ведет втайне от всех, раскроют перед потомками лишь его прагматическое скудоумие. Наоборот, ему грезилось, что каждая строчка его дневника будет когда-нибудь цениться дороже золота. Неизвестно, читал ли он опубликованный после русской революции дневник, точнее – выдержки из дневника, бывшего царя Николая Второго, но каждый, кто сравнит откровения самодержца с откровениями «повелителя атома», найдет в них много общего.
Трумэн перечитал странички дневника с момента начала Конференции в Потсдаме. Что ж, он был объективен в оценке Черчилля. После первого свидания с ним записал: «Очаровательный и очень умный человек». Далее следовало уточнение: слово «умный» употреблено здесь в классическо-английском, а не в американо-кентуккском смысле (в штате Кентукки слово «clever» означает: «рубаха-парень», «миляга», «симпатяга»).
Не без высокомерия Трумэн отметил в своих записях, что с Черчиллем «можно иметь дело», если «он не будет пытаться чересчур льстить мне».
Трумэн увлекся чтением. С удовольствием просмотрел строки, касающиеся посещения разрушенного Берлина. Здесь он, стараясь блеснуть своей образованностью, отважился на исторические параллели: уверял, что, наблюдая берлинские руины, «думал о Карфагене, Иерусалиме, Риме, Атланте… Рамзесе Втором, Сципионе, Титусе, Хермане, Дариусе Великом, Шермане»…
Почему? Какая между всем этим существует связь? Уж не спутал ли господин президент Атланту с Атлантидой? В Атланте ведь никаких катастроф не было. И какой из Сципионов имелся в виду? Представителей этого римского рода было несколько. И кто такой Херман? И о каком Дарии идет речь, поскольку их было три? И при чем тут Шерман – американский генерал времен войны за независимость?
Стремление Трумэна прослыть у потомков «интеллектуалом» можно объяснить только комплексом неполноценности, возникшим в душе будущего президента еще в то время, когда его, маленького «очкарика», увлеченного бессистемным чтением, травили бесшабашные, более энергичные сверстники. Теперь в своем дневнике он пытался взять реванш, встать в один ряд с Черчиллем, чьи познания в области истории были, конечно, гораздо обширнее.
…Президент задумчиво перевернул страницу. Дальше следовали впечатления от встреч со Сталиным, и заканчивались они словами: «Со Сталиным можно иметь дело. Он честный, но хитрый, как черт».
За чтением собственного дневника время летело незаметно. Когда Трумэн невзначай взглянул на часы, было уже пора ехать на Рингштрассе.
«Скорее бы наступило долгожданное „завтра“!» – подумал президент.
Он торопливо написал несколько слов о прожитом дне. Но думал при этом лишь о завтрашнем разговоре со Сталиным. Об атомной бомбе. Только о ней…
Глава третья.
ПРИЕМ
Характер Черчилля допускал в отношении к людям только четыре состояния чувств. Уважение, что означало признание человека более или менее равным себе. Ненависть, когда он признавал за кем-то превосходство над собой. Снисходительное презрение, – оно, как правило, распространялось на человеческие массы вообще. И, наконец, холодное равнодушие.
Эти четыре чувства обычно имели у Черчилля четкие границы. И, пожалуй, только свое отношение к Сталину он никогда не мог уместить в одну из этих четырех «рамок».
В его отношении к Сталину причудливо переплетались ненависть и уважение. Черчилль был слишком умен и слишком горд, чтобы позволить себе просто ненавидеть Сталина, хотя все, что олицетворял собою этот человек, было Черчиллю ненавистно. За Сталиным он признавал такие в общем-то положительные качества, как целеустремленность, ум, воля. Но к этому признанию не примешивалось ни капли зависти. Зависть Черчилль считал чувством низменным, свойственным лишь заурядным людям.
Четко раз и навсегда определить свое отношение к Сталину Черчилль не мог. Оно было изменчивым и противоречивым.
Черчиллю хотелось, мучительно хотелось видеть Сталина в униженном, подчиненном состоянии, сломленным, охваченным страхом или хотя бы нерешительностью. И в то же время он испытывал безотчетное восхищение его способностью и решимостью продолжать борьбу без всяких видимых шансов на победу, его умением выигрывать, когда все предсказывают поражение. Ему нравились иногда схватки Сталина с Трумэном и даже с Бирнсом, из которых Сталин выходил победителем. Лишь в тех случаях, когда проигрывал сам Черчилль, недоуменное изумление переходило в негодование и даже в ярость.
К сегодняшнему приему в честь Сталина Черчилль начал готовиться два дня назад.
Прием у Трумэна, который состоялся 21 июля, Черчиллю не понравился. Президент превратил официальный раут в какую-то музыкальную вечеринку. Все должны были слушать специально приглашенного им пианиста. Трумэну явно хотелось прослыть меломаном.
Сталин, видимо, поставил своей задачей на ответном приеме перещеголять Трумэна во всем. И в еде – столы ломились от прославленных русских деликатесов, вин тоже было достаточно (Черчилль с удовлетворением заметил, что там, где посадили его, было поставлено несколько бутылок армянского коньяка – напитка, которому он отдавал предпочтение перед всеми российскими напитками). И в пище духовной – два пианиста, скрипачка и виолончелистка, специально вызванные из Москвы, играли почти непрерывно.
Черчилль был совершенно равнодушен к музыке, терпимо относясь только к военным оркестрам. И когда Трумэн закатывал очи, слушая своего пианиста, или обводил взглядом присутствующих, как бы ища у них сопереживания, британский премьер демонстративно пыхтел сигарой, глядя в другую сторону. Он не сомневался, что восторги Трумэна чисто показные.
Не понравился Черчиллю и прием у Сталина.
Худенький рыжий пианист, почти еще мальчик, играл Листа. То, что он играл, не трогало Черчилля. Но то, как он играл, – его техника, движения его пальцев – вызывало у почтенного представителя «туманного Альбиона» такое же изумление, какое вызывали у него обычно сложные цирковые номера.
Второй пианист играл менее эффектно, то есть «поспокойнее». А скрипку и виолончель Черчилль вообще терпеть не мог. Он пытался было заговорить о чем-то с Трумэном, но тот замахал руками так, точно его кощунственно оторвали в церкви от молитвы.
Когда рыженький кончил играть, бросив перед тем несколько раз свои пальцы на клавиатуру – то с нежностью пушинки, то с силой парового молота, – и встал, раскланиваясь, произошло нечто совершенно невообразимое. Сталин тоже встал со своего кресла и, ни на кого не обращая внимания, направился к пианисту, обнял его, прижал к груди, кажется, даже поцеловал. Затем выпрямился, сказал несколько слов находившемуся неподалеку Громыко и отошел, уступая место другим гостям, желавшим пожать руку музыканту.
Совсем рядом с Громыко Черчилль заметил своего переводчика Бирса. Перехватив устремленный на него взгляд шефа, Бирс тотчас поспешил к нему.
Подождав, пока переводчик приблизится вплотную, Черчилль тихо спросил его:
– Что такое сказал Сталин Громыко? Ну, сразу после того, как пианист кончил играть? Может быть, вам удалось расслышать?
– Моя обязанность слышать все сказанное вами или Сталиным, сэр… Если это в пределах возможностей, конечно.
– Так что же? – нетерпеливо, однако не повышая голоса, переспросил Черчилль.
– Он сказал, сэр, что музыка – это великая сила. Что она способна изгонять из человека зверя. Я полагаю, сэр, что Сталин имел в виду очищение людей от всякой скверны. Будто бы музыка обладает такой способностью.
Черчилль пожал плечами и презрительно фыркнул.
«Как странно, – подумал он, – что человек, которого принято считать железным, способен на этакие сентиментальные сентенции. Можно, разумеется, произнести нечто подобное на собрании меломанов, чтобы польстить им, а здесь-то зачем? Я бы на его месте не стал говорить собственному послу ничего подобного».
Вспомнив об этом теперь, Черчилль позлорадствовал: «Поглядим, каков ты будешь завтра, после „подарка“, уготованного тебе судьбой». И вдруг поймал себя на мысли: «А все-таки предпочтительнее иметь главным союзником такого человека, как Сталин, чем самоуверенного, по-торгашески делового и проворного выскочку, с которым только что состоялась беседа на Кайзерштрассе».
Различие между лидером Советского Союза и американским президентом не так бросалось в глаза Черчиллю, когда в Белом доме хозяйничал Рузвельт. У того были отличные манеры аристократа, – если, конечно, допустить, что американец тоже может быть аристократом, – он обладал мягким гарвардским произношением в отличие от шокирующего среднезападного акцента, характерного для этого самоуверенного честолюбца Трумэна… Речь Сталина, по свидетельству знатоков русского языка, тоже была не свободна от акцента. Сталин тоже самоуверен и честолюбив. Но честолюбие честолюбию рознь, самоуверенность – также. За спиной у Сталина блестящая военная победа советского народа.
«Интересно, искренне ли он верит, что я одержу победу на выборах!» – подумал Черчилль о Сталине. Но тут же оборвал себя. Сталин был врагом. Врагом всегда. Тогда, до войны. И теперь, когда война в Европе окончилась. В этом главное…
Черчилль лично занимался подготовкой к приему Сталина в своей резиденции. Мальчишеское, несвойственное английскому характеру стремление перещеголять и Трумэна и самого Сталина всецело завладело им.
За два дня до приема он вызвал в столовую всех, кто не должен был участвовать в очередном заседании министров иностранных дел, – Рована, Морана, Томсона, Мэри, и занялся тем, чем в другое время поручил бы заняться кому-нибудь из них. Сам расспрашивал повара, что предполагается подать на первое, что на второе, каков ассортимент крепких напитков и вин? Нервничая, потребовал вычеркнуть из меню некоторые из подготовленных блюд и заменить их другими. Потом стал прикидывать, как разместить за столом гостей. Приказал, чтобы саперы в кратчайший срок изготовили новый стол, гораздо больший по размеру, чем тот, который находился в столовой раньше.
– А где разместим оркестр? – строго вопрошал он.
– Только в соседней комнате, – последовал ответ. – Ведь музыкантов не менее пятнадцати человек.
Черчилль самодовольно усмехнулся. Это была его «маленькая месть» и Трумэну и Сталину – заставить их слушать обыкновенный военный оркестр, музыкальную команду военно-воздушных сил Великобритании.
Убедившись, что она уже вызвана, Черчилль снова забеспокоился относительно порядка размещения гостей за столом. В порядке «репетиции» поручил Томпсону роль Сталина, Морану – его переводчика Павлова, а своего лакея Сойерса временно произвел в президенты Соединенных Штатов. Потом снова и снова просматривал список приглашенных, вычеркнул двух своих министров– лордов Лизерса и Червелла, а также генерального стряпчего Монктона. Лишь после вежливого напоминания, что приглашения уже разосланы и изменить что-либо невозможно, смирился и начал, противореча самому себе, запальчиво говорить, что здесь не Московский кремль, не лондонский Вестминстер и не американский Белый дом – ему наплевать, если кому-либо покажется, что в столовой тесно.
Черчилль не был мелочным человеком. Если страсти, овладевавшие иногда президентом Трумэном, были в чем-то сродни тем, что захватывали героев Бальзака, то бури, поднимавшиеся время от времени в душе Черчилля, больше роднили его с персонажами шекспировской драмы. Порой он становился капризным, вздорным, раздражался по пустякам, и тогда даже для самых близких людей общение с ним превращалось в муку.
Но всему приходит конец.
С Кайзерштрассе, от Трумэна, Черчилль вернулся в свою резиденцию в семь часов вечера, весь мокрый от сильной жары. В половине восьмого он, уже переодетый, осмотрел еще раз столовую и другие комнаты, куда могут зайти гости. С удовлетворением отметил про себя, что все и везде выглядит элегантно: нет американской безвкусицы, русского нагромождения еды и напитков – всего в меру.
Прием был назначен на восемь часов. Дом уже сверкал огнями, хотя за окнами было еще светло. Черчилль приказал опустить шторы, чтобы эффектнее сияли свечи на круглом столе.
– Посмотрите сюда, сэр! – негромко окликнул его Рован, слегка отодвинув кремовую штору. Черчилль, прильнув к окну, увидел, что в отдалении, по центру улицы, строем идут советские солдаты. С автоматами на груди они четко печатали шаг. Черчилль насчитал пятнадцать человек. Строй явно направлялся сюда, к его резиденции. Впереди шагал офицер в фуражке с малиновым околышем, у солдат фуражки и петлицы на гимнастерках были зелеными.
– Что это? – тихо спросил Черчилль. – ГПУ? – Он произнес эту аббревиатуру не по-английски, а по-русски.
– Похоже, что так, – неуверенно ответил Рован.
Метрах в пяти от двери в решетчатой ограде, отделявшей резиденцию от тротуара, солдаты остановились, по-прежнему держа строй.
Черчилль видел, как от калитки отделился Томми Томпсон. Советский офицер пошел ему навстречу. В течение нескольких секунд они что-то говорили друг другу.
– На каком языке они объясняются? – пробормотал Черчилль.
– Не знаю, сэр, – ответил Рован и с легкой усмешкой добавил: – Очевидно, у служб безопасности всего мира есть какой-то свой, особый язык.
Тем временем строй советских солдат распался, человек десять из них вошли в калитку и скрылись из виду, остальные заняли места у калитки и на противоположной стороне улицы.
– Черт побери, – ворчал Черчилль, – может быть, дядя Джо опасается, что мы тут захватим его в плен в качестве заложника мирового коммунизма?
Он понимал, что недовольство его беспричинно: во время приема у Трумэна «маленький Белый дом» охранялся двумя рядами солдат американской пехоты. У Сталина охрана была меньше или солдаты лучше укрылись и не так бросались в глаза. А ведь что ни говори, Сталин был, конечно, первым из «Большой тройки», за кем начали бы охоту недобитые гитлеровцы, окажись они каким-либо чудом здесь, в Бабельсберге.
Отойдя от окна, Черчилль взглянул на часы. Минут через пятнадцать должен начаться съезд гостей. Он еще раз с удовлетворением оглядел стол: хрустальные рюмки и бокалы отлично блестели при свете свечей и люстр.
Черчилль любил блеск в прямом и в переносном смысле этого слова. Любил хрусталь, серебряную посуду, золоченые рамы картин, громкие титулы, военные парады, ордена и медали на мундирах офицеров и генералов. Утверждая список приглашенных, он позаботился, чтобы преимущество было отдано тем, кто носит военную форму. С удовлетворением подумал, что даже его переводчик Бирс носит погоны майора.
С иронией признался самому себе: «Я, оказывается, тоже тщеславен». Конечно, он не снижал таким образом цену собственной персоны, которую, как правило, завышал. Понимал: пристрастие к тому, что интеллектуалы называют «мишурой» или «суетой сует», является в его характере лишь продолжением свойственной ему главной страсти – стремления к могуществу, к первенству всегда и во всем, к обладанию «всем самым лучшим», что может предложить человеку этот мир.
Черчиллю импонировало, что и Сталин во время войны сменил свой странный для европейца спартанский костюм – противоестественную смесь гражданской тужурки с армейскими сапогами и брюками военного покроя – на мундир маршала с импозантными звездами на погонах. Совсем иной, куда более выигрышный вид, чем у американских президентов! Инвалид Рузвельт никакой формы носить просто не мог, а что касается Трумэна, то во время первой мировой войны он, кажется, дослужился лишь до капитана, и следовательно, теперь военная форма только бы унизила его – такой чин впору президентскому порученцу.
Сам Черчилль любил менять свои одеяния: то носил достаточно элегантный комбинезон, то появлялся в армейском генеральском мундире или военно-морском, адмиральском. На этот раз он предпочел тропический вариант формы генерала военно-воздушных сил.
Стоя посредине гостиной, несколько ближе к входной двери, английский премьер рукопожатиями или просто взмахом руки приветствовал съезжавшихся на прием англичан и американцев. Не было пока что только русских. Впрочем, Трумэн тоже еще не приехал. О его приближении Черчилль легко бы догадался по вою сирен и грохоту мотоциклов, идущих без глушителей, – эти звуки конечно же проникнут сюда с улицы.
Но Сталин, как уже заметил Черчилль, подъезжал всегда тихо, незаметно – в этом было нечто схожее с его походкой, бесшумной и мягкой. Следовательно, он мог появиться внезапно. И он именно так и появился в точно назначенное время – минута в минуту – в сопровождении Молотова, переводчика Павлова и нескольких военных.
Ненадолго задержавшись в проеме двери, привычно полусогнув левую руку, Сталин сразу привлек к себе внимание всех гостей и хозяина. Попыхивая сигарой, Черчилль устремился навстречу ему, произнося на ходу обычные в таких случаях общие фразы и прислушиваясь, как Бирс переводит их на русский. Сам он не знал и десятка русских слов, но к звучанию их успел привыкнуть.
– Я уже начал беспокоиться, не задержали ль вас поляки, – добродушно улыбаясь, сказал Черчилль. – Ведь они прибыли?
– Да, они здесь, – спокойно ответил Сталин.
– Их много?
– Не так много. Человек пятнадцать.
– Сколько?! Мы ожидали трех-четырех! Уж не собираются ли ваши друзья оккупировать Цецилиенхоф? Ведь они очень прожорливы!
– Им слишком долго приходилось жить впроголодь, – нахмурившись, ответил Сталин.
– Хорошо. Не будем об этом, – примирительно сказал Черчилль. – Сегодня главы трех держав могут считать себя свободными от повседневных забот и делать, что им хочется. Так?
– Они всегда могут делать, что им хочется, – со смешинкой в глазах отпарировал Сталин и, выдержав короткую паузу, добавил: – В разумных пределах, конечно…
Прошло еще несколько минут, прежде чем в комнату донесся извне рев сирен и грохот мотоциклов, а затем в дверях появился Трумэн. Он широко улыбался – всем вместе и никому в отдельности, энергичным броском протянул руку Черчиллю, и тому показалось, что напряженно державшемуся президенту очень хочется встать на цыпочки, будто его влекла вверх какая-то труднопреодолимая сила.
Постепенно все в комнате перемешалось. Черчилль видел знакомые лица Идена, Кадогана, Бирнса, Стимсона, Маршалла, Леги, с которыми он вот уже несколько дней подряд встречался за круглым столом в Цецилиенхофе. С удовлетворением отметил, что почти все военные при орденах и прочих знаках отличия.
Но на ком бы ни останавливал свой взгляд Черчилль, он ни на миг не выпускал из поля своего зрения человека в светло-кремовом военном кителе, с одинокой и потому ярко выделяющейся золотой звездочкой на левой стороне груди. К нему, подчеркнуто скромно стоящему сейчас в толпе сверкающих орденами генералов и адмиралов, дипломатов в темных костюмах и ослепительно белых сорочках, неотступно было приковано внимание премьера.
«Любопытно, – подумал Черчилль, – существует ли объективно такое состояние человека, как предчувствие беды, или люди просто придумали это? Говорит ли сейчас что-нибудь Сталину его интуиция? Дошли ли до его слуха, хоть смутно, хоть отдаленно, раскаты грома из далекой американской пустыни? Ощущает ли он незримое присутствие грозного джинна, самого страшного из тех, каких когда-либо выпускала из бутылки человеческая фантазия?..»
В это время военный оркестр грянул песню «Верни меня на мои зеленые луга», – дирижер получил указание начать играть ровно через пять минут после того, как в зал войдут Сталин и Трумэн. Черчилль сам утвердил репертуар. Никаких гимнов, никакой классики, только бравурные марши и песни!
С удовлетворением он заметил, как при первых же оглушительно громких звуках литавр на лицах некоторых гостей промелькнуло выражение удивления. Разговоры прекратились – все равно никто никого не смог бы расслышать в грохоте барабана и медном звоне. На лице Трумэна, этого любителя Шопенов и Шубертов, отразилось недоумение и даже испуг. Лицо Сталина, как обычно, было спокойно и не выдавало никаких эмоций, только правая, слегка изогнутая бровь генералиссимуса несколько приподнялась.
Черчилля охватило какое-то странное чувство, нечто вроде ощущения долга перед этим человеком. Совсем как тогда, в Тегеране, при вручении Сталину от имени короля Великобритании меча, выкованного английскими оружейниками, в знак признания всемирного значения победы Красной Армии в Сталинграде. Именно тогда Черчиллю впервые показалось, что он отчетливо видит за спиной Сталина руины огромного города. Те самые, что видел раньше на экране, когда демонстрировалась советская кинохроника: страшный, однообразный пейзаж разрушений и на фоне его каким-то чудом уцелевшие каменные фигурки детей со сплетенными в хороводе Руками, застывшие, точно на мгновение прервавшие свою веселую пляску вокруг уже давно не существующего фонтана. Только на экране все выглядело мрачно, даже небо как будто почернело от копоти, но в те минуты Черчиллю померещилось, что за грудами превращенного в прах кирпича и обгорелых бревен, на едва различимом горизонте встает солнце далекой еще Победы…
Оркестр наконец смолк, и тогда Черчилль громко пригласил всех к столу, указывая Сталину место справа от себя, а Трумэну – слева. Когда гости расселись, Черчилль обвел стол медленным взглядом. Какой блеск орденов, медалей, пестрота разноцветных орденских ленточек!
За столом было много военных. Советские Вооруженные Силы представлены маршалом Жуковым, генералом Антоновым, адмиралом Кузнецовым. Они сидели вперемежку с американскими и английскими военачальниками – Маршаллом, Леги, Кингом, Александером, Монтгомери, Бруком… «Какой мир, какое согласие!» – едва скрывая усмешку, подумал Черчилль. Потом он перевел взгляд на Сталина. И хотя мистика была чужда душе Черчилля, он все же опять постарался разглядеть на лице советского лидера нечто такое, что указывало бы на предчувствие угрозы, нависшей над Россией.
Но Сталин вроде бы ничего не подозревал, с лица его не сходило спокойно-добродушное выражение.
– Тост, сэр, тост! – услышал Черчилль голос, обращенный к нему. Он даже не понял, кто именно произнес эти слова, потому что вслед за тем все чуть ли не хором поддержали просьбу: «Тост, сэр! Мы ждем тоста!»
Черчилль подготовил несколько тостов для сегодняшнего приема. Он любил произносить тосты. Для него, тщеславного, самовлюбленного и вместе с тем многосторонне одаренного человека, это было хорошим поводом блеснуть своими способностями. Для каждого из тостов он всегда выбирал подходящий момент. Если чувствовал, что выступавшие до него уже утомили собравшихся за столом, Черчилль блистал остроумием. Если же, наоборот, предшествующие тосты развеселили гостей, он завоевывал внимание серьезностью и драматическим пафосом.
Но сейчас, когда по логике протокола именно ему, Черчиллю, предстояло произнести первый тост, он, прирожденный оратор, вдруг почувствовал спазм в горле. Причина охватившего его волнения крылась в понимании того, что, может быть, он в последний раз сидит за столом с человеком, с которым судьба так парадоксально связала его на долгие четыре года. И еще, наверное, в том, что роль, которую предстояло ему сыграть при этой, возможно, последней их встрече, отдаленно напомнила поведение Иуды на «Тайной вечере»… Речь свою он начал словами:
– Я поднимаю бокал в честь моего друга генералиссимуса Сталина…
В течение уже долгого времени Черчилль не произносил таких торжественных, с высочайшим эмоциональным накалом речей. Он говорил о жертвах, которые понес в этой войне советский народ. О беззаветной храбрости русского солдата. О трагедии, которую пережила Россия в первые месяцы войны. О том, как на полях сражений росло и мужало воинское искусство Красной Армии. Потом, переведя взгляд на сидевшего справа от него Сталина, начал говорить о роли, которую сыграл человек, руководивший гигантскими битвами, – о советском Верховном Главнокомандующем…
Черчилль говорил со всевозрастающей напористостью, будто споря с кем-то, может быть, и с самим собой. Он как бы старался убедить присутствующих в верности Сталина союзническому долгу, в его постоянной готовности прийти на помощь союзникам, когда они оказывались в критическом положении. Даже если это требовало больших жертв от Красной Армии!..
И закончил свой тост словами:
– Да здравствует Сталин Великий!
Черчилль произнес эти слова именно в такой последовательности, будто речь шла о царе Петре… Раздались шумные аплодисменты, потом – негромкий перезвон бокалов.
Сталин глядел перед собой спокойно, невозмутимо, как если бы все происходящее не имело к нему никакого отношения. Черчилля такое безразличие к его словам не обескуражило. У него уже был опыт подобного рода. В свое время, на банкете в Тегеране, он также назвал Сталина великим, и в первый момент показалось, что это не произвело на Сталина никакого впечатления. Но в своем ответном тосте Сталин заявил многозначительно, что быть великим руководителем, когда за тобой стоит великий народ, не так уж трудно…
Следующий тост Черчилль посвятил Трумэну. Это был традиционный английский тост – почтительный, но сдобренный хорошей порцией юмора, полусерьезный, полушутливый – словом, такой, в котором вроде бы есть все необходимое, а по сути нет ничего.
С ответным словом первым выступил президент. Смущенно он благодарил за доверие тех, кто поручил ему председательствовать на Конференции, сказал, что старается быть справедливым, и заверил, что не отступит от такой линии и в будущем. Едва Трумэн умолк, как встал Сталин, чтобы отметить скромность президента.
Затем пили за вооруженные силы союзников в целом, потом – поочередно – за их армии, за их военно-морские и военно-воздушные флоты. Оркестр сыграл сочиненную американским композитором Курзоном песню под названием «Сыны Советов».
С последним ударом литавр снова встал Трумэн и предложил тост в честь британского фельдмаршала Аллана Брука и советского генерала Антонова. Брук не замедлил с ответом и, обращаясь к Сталину, напомнил ему, как в Ялте, на аналогичном приеме, был предложен тост за военных – «тех людей, которые так необходимы, когда идет война, и о которых забывают, когда наступает мир».
Сталин поднялся, держа в полусогнутой руке бокал, наполовину наполненный красным вином, и ответил Бруку, что солдаты этой войны никогда не будут забыты. Потом, чуть сощурившись, перевел взгляд на Трумэна, с него – на Черчилля и все так же тихо, почти не повышая голоса, продолжал:
– Я хочу также сказать следующее. Русский народ отлично сознает, что было бы несправедливо оставить без помощи своих союзников, чьи солдаты проливают еще кровь в битвах с Японией. – И повторил: – Это было бы несправедливо.
Он умолк на некоторое время, как бы давая возможность всем присутствующим осознать смысл услышанного. Черчилль исподлобья посмотрел на него и уже приготовился поднять свой бокал, как вдруг снова услышал голос Сталина:
– …И еще мне хотелось бы выпить за здоровье руководителя этого… зам-мэ-чательного оркэстра. Могу я это сделать?
За столом раздался смех – оркестр всем порядочно надоел. В дверях произошло движение, и мгновение спустя на пороге появился молодой человек в форме британских военно-воздушных сил с дирижерской палочкой в руках. Он растерянно и даже испуганно смотрел на сидящих за столом.
– Мне хотелось бы выпить за здоровье ваших прекрасных музыкантов, – улыбнулся ему Сталин. – На войне нам всем приходилось выбиваться из сил, работать, так сказать, с полной отдачей. Но теперь наступил мир. Мы можем позволить себе… нэмного отдохнуть. Не будем же жестоки и к музыкантам и разрешим им тоже играть… нэмножко потише.
Грянул оглушительный хохот. Смеялись все, кроме Черчилля и растерянно глядевшего на Сталина дирижера.
Сталин же спокойно сделал глоток из своего бокала и сел.
Черчилль ссутулился и нахмурился. Нет, не только оттого, что Сталин фактически высмеял его попытку заставить гостей слушать лишь ту музыку, которая нравилась ему, Черчиллю. Угнетенное состояние премьера объяснялось также и тем, что скоро надо ехать в Лондон, а до этого непременно нужно закончить переговоры с поляками, наверняка изнурительные и в конечном итоге бесплодные…
Вновь начали звучать тосты. Говорил Леги, говорил Маршалл. Потом заговорил Иден, тщетно пытавшийся расшевелить молчаливо сидевшего Молотова. Ему это не удалось, советский комиссар иностранных дел продолжал молчать, только поблескивал стеклами своего пенсне.
Подали кофе. Прием близился к концу.
Неожиданно Сталин приподнялся, взял со стола глянцевитую карточку, на которой было отпечатано меню, и на этот раз уже с явно доброй улыбкой сказал:
– Я никогда не собирал автографов. Но сегодня мне захотелось их иметь. Хочется запечатлеть на будущее момент, когда мы собрались здесь все вместе. И ничто никого не разделяет… кроме этого стола. И все говорят так… искренне и прямо. Хотя и с некоторыми преувеличениями… Словом, могу я пустить эту карточку, как говорим мы, русские, по кругу?
И протянул меню Черчиллю. А уже при прощании с ним несколько задержался в дверях и обронил такие слова:
– Нам скоро предстоит расстаться? Ненадолго, конечно!
– Это зависит от бога и британских избирателей, – негромко ответил Черчилль.
– Я думаю, что бог будет милостив к вам… и избиратели тоже, – загадочно улыбнулся Сталин, все еще Держа руку Черчилля в своей.
– Я не уверен, как проголосуют солдаты, – признался Черчилль.
– Солдаты? – переспросил Сталин, неопределенно пожав плечами, и ушел.
А Черчилль еще несколько мгновений стоял в дверях неподвижно и размышлял: «Что означают слова Сталина? Простую любезность? Нет, этот человек не бросает слов на ветер. Для ни к чему не обязывающей любезности он мог бы использовать другую тему. Но предпочел сказать о выборах. Зачем? Потому что догадался, чувствует, насколько эта тема волнует его, Черчилля? Или, может быть… у Сталина уже есть какие-то сведения? Ну, из английских коммунистических и других, близких к ним источников. Нет, это невероятно!»
И все же реплика Сталина благоприятно подействовала на Черчилля.
Он привык ненавидеть советского лидера. Бороться с ним явно и тайно. Но… верил, что сталинские прогнозы сбываются. Чаще всего Черчиллю хотелось бы обратного. Однако сейчас он хотел, чтобы Сталин и в самом деле оказался пророком.
Подошел прощаться Трумэн. За ним вереницей потянулись остальные гости. Прием был окончен.
Глава четвертая.
НЕОЖИДАННОСТЬ
О приглашении в Бабельсберг польской делегации Воронов ничего не знал. Случайно дошедший до него слух, что она должна прибыть с часу на час, застал его врасплох. Он кинулся было к кинематографистам, но те ему сказали, что никаких новых съемок им пока не поручено. В протокольной части Воронову намекнули, что приезд поляков «не исключен», и это было все, что удалось выяснить там.
Тот факт, что Воронова принимал сам Сталин, – а это не могло остаться неизвестным среди советских людей в Бабельсберге, – как бы разом выделил его из общей массы журналистов. С ним теперь частенько первыми здоровались совершенно незнакомые ему люди. Некоторые с нарочитой, понимающе-таинственной улыбкой на лице.
Начальник АХО в тот же памятный вечер распорядился о досрочной смене в комнате Воронова постельного белья – теперь оно было ослепительной белизны и чуть похрустывало крахмалом. Внимательнее стали относиться к нему и в протокольной части: когда Воронов заходил, там немедленно наводили справки, не поступало ли на его имя каких-либо писем или телеграмм.
Во всем же остальном положение Воронова осталось прежним. О присутствии его на Конференции не могло быть и речи. Никакой сколько-нибудь точной информации о заседаниях он не получал. Казалось, что все к нему подчеркнуто доброжелательны. Иные – не скрывая даже чувства благожелательной зависти. Но те же самые люди строго соблюдали условия секретности, в которых проходили заседания Конференции. О чем идет речь в Цецилиенхофе? Пожалуйста: о европейских границах, в том числе советско-польских и польско-немецких, об Италии… А вот что говорили по всем этим вопросам Трумэн, Черчилль, Сталин, какие произносили слова, имели ли место споры и если да, то из-за чего, – на это ответить никто не мог и не имел права.
В психологическом состоянии Воронова произошло какое-то раздвоение. С одной стороны, встреча со Сталиным породила у него ощущение еще большей приобщенности к событию огромной важности, которое происходило в Цецилиенхофе. Радовал сам факт, что Сталин разговаривал с ним и не только не наказал, хотя поначалу все, казалось, сулило крупные неприятности, но в конце концов хоть и не одобрил его поведения, однако проявил понимание.
С другой стороны, Воронов был убежден, что встреча со Сталиным ко многому обязывает, повышает его ответственность не только перед Совинформбюро, которое он представляет здесь, не только перед сотнями тысяч читателей во многих странах мира, но и перед собственной совестью, совестью коммуниста-фронтовика. Он сознавал, что должен делать нечто большее, и главное – делать лучше, чем делал до сих пор. Отсюда возникло чувство неудовлетворенности самим собой и своим положением.
Услышав краем уха, что в Бабельсберг прибывает польская делегация, Воронов решил сосредоточиться пока на этом событии. В конце концов, Польша интересует сейчас весь мир, от решения «польского вопроса» в значительной мере зависит будущее Европы. «Польскую проблему» усиленно «обсасывает» со всех сторон западная печать. И, разумеется, Совинформбюро будет благодарно ему, Воронову, если он даст обстоятельный материал с места событий, подтверждающий неизменность советской позиции, выработанной еще во время Ялтинской конференции.
Когда же прибывает польская делегация? Кто в нее включен? Кто ее возглавляет? А главное – какие предложения она везет?
Можно не сомневаться, что уже завтра в американских, английских и других западных газетах появятся ответы на все эти вопросы. Ответы «липовые», высосанные из пальца – вряд ли их авторы смогут узнать больше подробностей о приезде поляков, чем советские журналисты и, в частности, он, Воронов, представитель Совинформбюро.
Но как выяснить реальные подробности?! Хотя бы одну из них: на какой аэродром или вокзал и когда именно прибывает польская делегация? Узнав это, можно предпринять попытку «прорваться» к делегации и взять короткие интервью…
Воронов снова метнулся в Советскую протокольную часть. И снова его постигла неудача: «протокольной» встречи поляков объявлено не было.
Он давно понял, что никакие личные отношения, никакое доброжелательство не в силах возобладать над тем, что является государственным секретом, заставить кого-то отступить от регламента, в котором до мельчайших деталей было расписано все, что касалось Конференции. И все-таки Воронов попробовал предпринять «обходной маневр»: поехать в Берлин, поискать там польского журналиста Османчика, с которым познакомился здесь, в Германии. И, может быть, через него выяснить хоть что-нибудь относительно польской делегации. Или поймать кого-нибудь из офицеров Войска Польского, часто приезжавших по делам в Карлсхорст, и выудить нужную информацию у них.
По дороге собирался на минуту-другую заехать в дом Вольфа – узнать, нет ли какой-либо записки от Чарли. Они договорились: поскольку для Брайта въезд в Бабельсберг закрыт, дом Вольфа станет для них своеобразным пунктом связи и обмена журналистскими новостями. Дружеские отношения между Вороновым и Брайтом восстановились полностью после той подстроенной Стюартом неофициальной, так сказать, пресс-конференции в «Подземелье». Воронову стало ясно, что Чарли затащил его туда без злого умысла и во время возникшей перепалки повел себя как добрый товарищ…
Но где же искать Османчика? Он мог находиться и в штабе командования польской армии, и в берлинском пресс-клубе, и в «Undergraunde»… А может быть, едет в поезде или летит в самолете вместе с делегацией своей страны? Последнее, впрочем, маловероятно: здешние драконовские правила относительно журналистов, наверное, распространялись и на него. Начинать поиски Османчика следовало с пресс-клуба.
– В Берлин-Целендорф, – сказал Воронов, устраиваясь на переднем сиденье «эмки» рядом со своим водителем Гвоздковым. – По пути заедем к Вольфам. На минутку.
На Чарли он тоже возлагал кое-какие надежды. Ведь у этого пройдохи особый нюх на сенсации. Не исключено, что он первым узнает о приезде поляков через свою возлюбленную Джейн – машинистку из американской делегации.
У дома 8 на Шопенгауэрштрассе Гвоздков затормозил машину. Воронов нажал кнопку дверного звонка. Он не надеялся застать в это дневное время самого Вольфа, но полагал, что Грета наверняка дома.
Однако дверь ему никто не открыл. Воронов позвонил снова, приблизив ухо к двери, чтобы убедиться – работает ли звонок. Заглушённый дверью звук звонка он все же услышал, но иных звуков не было. Значит, дома никого нет. Вспомнив, что у него есть свой ключ от этого дома, Воронов воспользовался им.
Да, внутри действительно никого не было. Что ж в этом удивительного? Вольф, очевидно, как всегда занят своей бесцельной работой на развалинах завода, а Грета, скорее всего, промышляет на черном рынке возле рейхстага или Бранденбургских ворот.
Странным показалось Воронову только одно: все шторы в доме были опущены. Дом вообще выглядел нежилым, но Воронов отметил это скорее подсознательно – ни Вольф, ни жена Вольфа сейчас совершенно не интересовали его. Он хотел знать только одно: нет ли для него записки от Чарли?
Обычно, если Вольфы хотели что-либо сообщить Воронову, то тоже оставляли записку на тумбочке в передней. Чаще всего это были высокопарные сообщения Греты насчет того, что дом их, «как всегда, к услугам хэрра майора».
Воронов включил свет в передней. Он не ошибся: на тумбочке лежало письмо. Да, именно не записка, а большой плотный конверт из серой шершавой бумаги, типичной для недавнего военного времени. На конверте большими аккуратными буквами было выведено: «ХЭРРУ ВОРОНОВУ М.» И внизу, в правом углу, уже мелкими буквами значилось: «От Германа Вольфа».
Конверт был тщательно заклеен, как если бы автор письма опасался чужих глаз.
Воронова охватило неосознанное волнение. Герман Вольф никогда не писал ему писем. Что там могло быть, в этом шершавом, тяжелом конверте? Отказ Воронову от квартиры, со ссылкой на приезд кого-либо из родственников? Или письмо имело отношение к тому, последнему разговору с Вольфом?
Не без труда надорвав слишком жесткий конверт, Воронов вытащил несколько исписанных листков, сложенных вдвое. Сразу обратил внимание на то, что письмо написано четкими, большими буквами, автор, по-видимому, беспокоился, что иностранцу будет трудно прочесть скоропись.
Воронов перешел к противоположной стене прихожей, где висела лампа под матерчатым абажурчиком, повернул выключатель и стал читать письмо.
«Глубокоуважаемый господин Воронов! Когда Вы прочтете это письмо, нас здесь, уже не будет. Мы – Грета и я – уехали на Запад. Мне трудно было написать эту последнюю строчку, потому что я понимаю, какой особый смысл Вы в ней почувствуете. Но я покорнейше прошу, майн хэрр, не придавать нашему решению никакого значения, кроме одного, единственно правильного. Я больше не могу жить без работы. Есть люди, которые устают от нее, а меня мучает фактическое безделье, бесцельность того, чем я занимаюсь сейчас. Мне стыдно, что Вы застали меня за этой „работой“. Может быть, Вы думаете, что для нас, немцев, самое главное в жизни всегда заключается в войнах, в том, чтобы, как говорил этот проклятый Гитлер, „расширять свое жизненное пространство“. Мне не было тесно в моем доме, хватало и тех нескольких метров площади, которые занимал когда-то мой станок. А потом, когда я стал мастером цеха, моим пространством стал весь цех. Мало? Может быть, для кого-то и мало, а по мне – в самый раз. Я всегда считал, что человек должен жить „вглубь“, а не „вширь“. Мой брат, погибший за тысячи километров от Берлина, наверное, тоже согласился бы с этим. Я заверяю Вас, что в душе каждого подлинного немца таится жажда труда. Страшные люди – к несчастью, они тоже были немцами – могли многих из нас заставить или уговорить убивать других людей, заменить один труд, подлинный, другим, мнимым и кровавым. Но сейчас, получив столь ужасный урок, мы хотим только одного: трудиться. Я трудился всю свою жизнь, хотя теперь сознаю, что результаты моего труда в разное время были разными. И все же я, Герман Вольф, всю свою сознательную жизнь оставался человеком труда. Был простым рабочим, стал мастером цеха. И поверьте, – это не похвальба, – высококвалифицированным мастером. Подумайте, каково мне, человеку, умеющему создавать и налаживать станки, привыкшему иметь дело с чертежами, с циркулем, штангелем и другими измерительными приборами, копаться в железной рухляди только потому, что моим рукам нет другого применения!
А теперь я считаю своим долгом, особенно после того, последнего нашего разговора., дать Вам некоторые пояснения. У человека, которому принадлежал завод, ныне превращенный в развалины, есть еще два завода. Они расположены в одной из западных зон. Волей случая бомбежка не тронула эти заводы, оба они на ходу. Позавчера этот мой бывший хозяин приезжал в Потсдам посмотреть, что осталось от его здешнего завода, и Вы знаете, что он сказал? Что не вложит ни пфеннига в восстановление этого завода – выгоднее построить новый.
И еще, как честный человек, не могу утаить от Вас, что он сказал кроме этого: «Россия – сама в развалинах и не станет помогать нам восстанавливать наши заводы, она просто демонтирует то, что уцелело, и вывезет к себе». А вместе с этими жалкими остатками та же участь постигнет будто бы и нас – квалифицированных специалистов. Нам придется в Вашей стране отрабатывать нацистские грехи…
Впрочем, это уже вопрос политики. Я плохо в ней разбираюсь, всегда стоял от нее в стороне.
За несчастья, причиненные немцами Вашей стране, я уже заплатил жизнью своего единственного брата. Но дело сейчас не в том. Поверьте, только одно заставило меня принять решение, о котором Вы теперь знаете: уверенность, что на следующий же день после переезда на Запад я смогу войти в цех, где мне все так знакомо. Завод, о котором идет речь, аналогичен здешнему, и мне предложено там место мастера такого же цеха. Хозяин знает меня давно. Знает и то, что я хочу и умею работать… Словом – поймите меня! – я хочу жить в привычной обстановке и заниматься привычным трудом. Это главная и единственная причина. Ну, вот и все. А дом мой пока по-прежнему в Вашем распоряжении. Разница только в том, что Грета не будет теперь надоедать Вам своими глупыми, навязчивыми разговорами. Что будет с этим домом дальше, Вы, если захотите, сможете узнать у Ваших оккупационных властей. Впрочем, вряд ли это Вас заинтересует, – ведь очень скоро Вы вернетесь к себе домой.
И самое последнее: спасибо Вам, многоуважаемый хэрр Воронов, за тот последний разговор. Мне очень грустно сознавать, что теперь Вы наверняка решите, будто говорили со мной напрасно.
До свидания. Или, может быть, прощайте? Вряд ли в водовороте этой грозной, исковерканной неустроенной жизни бог снова сведет нас. Прощайте!
С глубоким уважением
Герман ВОЛЬФ
P. S. Грета тоже шлет лучшие пожелания «хэрру майору».
Если бы мне кто-нибудь раньше сказал, что отъезд Вольфа произведет на меня такое тяжелое, гнетущее даже впечатление, я бы не поверил. Какое-то время я стоял ошеломленный, безотчетно повторяя про себя: «Уехал… все-таки уехал!..»
Много лет спустя, восстанавливая в памяти эти минуты, глядя на себя как бы со стороны, я никак не мог понять до конца, что именно так потрясло меня тогда. В сущности, я ведь почти не знал этого Вольфа. Один или два раза выпили с ним по чашке кофе. И тот, последний разговор…
Да, очевидно, мое потрясение, вызванное отъездом Вольфов, имело определенную связь с нашим последним разговором. К тому, что Вольф каждое утро отправляется на работу, как обнаружилось – совершенно бессмысленную, я отнесся тогда как к парадоксу, чудачеству. «Загадка Вольфа»? Ну и шут с ней, с этой «загадкой», решил я, занятый делами куда большей важности. И не очень-то задумывался над ответами на главные вопросы, терзавшие душу Вольфа: «Что будет с Германией?.. Что будет с нами дальше?..» Отвечал, в общем-то, правильно, как ответил бы, наверное, любой наш политработник, «проводя разъяснительную работу с местным населением». А надо было бы поискать какие-то другие, более сердечные, что ли, человечные слова. И я нашел бы их, нашел, если бы у меня хоть на миг мелькнула мысль о том, что Вольф может покинуть нашу, советскую зону…
Нет, я ни в чем не обманывал его, говорил то, во что верил сам. И мне показалось, что убедил Вольфа, рассеял все его сомнения. Долгое время после того ощущал я пожатие его руки – сначала неуверенное, потом становящееся все сильнее… Даже счел уместным рассказать об этом Вольфе Сталину, когда решалась моя судьба. А теперь вот бывший хозяин поманил Вольфа пальцем, и он уехал к нему.
«Хозяин!» – казнил я себя. Нет, это ты, ты виноват, а не какой-то там хозяин! Не нашел настоящих слов. Ну, был вежлив с ним, уважителен, – он и в самом деде внушал уважение, этот Вольф, своим достоинством рабочего человека, полным отсутствием искательности, даже своим маниакальным пристрастием к труду. А на большее его не хватило. И тебя на большее не хватило. Ты, кажется, даже любовался собой: смотрите, мол, офицер армии-победительницы и так вежливо разговаривает с владельцем немецкого дома! Будто пришел к нему в гости на правах старого знакомого…
Мне было горько сознавать, что никогда больше не увижу Вольфа. Стоя тогда в полутемной передней пустого дома, я был бы рад новой встрече даже с невыносимо говорливой Гретой.
Но их не было. Никого не было. Ни Вольфа, ни Греты. Я упустил их, потому что смотрел на земных людей из заоблачных высот…
Потом я попытался уговорить себя, убедить, что придаю отъезду Вольфа неоправданное значение. Какой-то там немец переехал из одной зоны в другую, подумаешь! Да их сейчас тысячи, десятки тысяч заполняют дороги Германии – на повозках, пешком, редко на машинах – в поисках работы, продовольствия, затерявшихся где-то родственников – таковы последствия войны! Наверное, пройдет немало времени, прежде чем это взбаламученное человеческое море успокоится, уляжется в привычные берега…
Так говорил я себе в утешение. И все-таки хотелось понять, чего он испугался? Социализма? Но Вольф не был капиталистом, потеря собственности не грозила ему. Наказания за преступления, совершенные его соотечественниками? Но мы столько раз в наших газетах, листовках, по радио повторяли сталинские слова о том, что гитлеры приходят и уходят, а Германия, народ германский остаются. Повторил эти слова и я в том разговоре. И у Вольфа не было оснований заподозрить меня в неискренности. Но он жаждал осмысленной работы, соответствующей его квалификации. Все дело, кажется, только в этом…
Я положил письмо в карман и медленно поднялся в свою мансарду. Там все как будто было по-прежнему. На столе – знакомая чернильница и ручки. Вот стул, на котором сидел Вольф, когда я, уступив ему место во время нашей беседы, пересел на кровать. И кровать, как обычно, аккуратно застелена… Впрочем, на ней чего-то не хватает – нет перины и одной из двух подушек. Видимо, уезжая, Вольфы все же захватили с собой самое необходимое.
Я спустился вниз, с порога окинул взглядом столовую. Мебель там была на месте, только скатерть с обеденного стола исчезла. Интересно, увезла ли Грета с собой запасы своего чернорыночного «настоящего» кофе?..
Выйдя из дома, я запер ключом дверь и подумал: «А куда же теперь девать этот ключ?»
И как бы в ответ на мой мысленный вопрос услышал голос:
– Хэрр майор!
Я даже вздрогнул от неожиданности – так всегда обращалась ко мне Грета Вольф. Но нет, это не ее голос!
Повернув на оклик голову, я убедился, что голос принадлежит не Грете, а незнакомой мне женщине. Она стояла на крыльце соседнего дома, почти рядом, в каких-нибудь пяти – семи метрах от меня. На ней был тонкий застиранный домашний халатик, на плечи накинут платок.
– Простите меня, хэрр майор, – продолжала женщина, спускаясь с невысокого крыльца, – я увидела машину и догадалась, что вы приехали. Фрау Вольф просила отдать ключ от их дома мне. Конечно, в том случае, если он вам не понадобится.
– Ключ мне больше не понадобится, – сухо произнес я. – И если вас просили…
– Да, да, – торопливо прервала меня женщина, – в доме осталась кое-какая обстановка. Грета сказала, что за ней скоро пришлют грузовик. Но если хэрру майору угодно, он может пока пользоваться всем.
– Возьмите, – сказал я, протягивая ей ключ. – До свидания.
– Мне надо что-нибудь передать Грете или Герману, если они здесь появятся? – вежливо осведомилась женщина.
– Передайте… – невольно вырвалось у меня, но я тут же взял себя в руки и сказал: – Нет, только ключ. Ничего больше передавать не надо. До свидания, – повторил я еще раз, уже открывая дверцу своей «эмки».
Машина тронулась по направлению к Берлину.
– Ну, как наш фриц поживает? – спросил после некоторого молчания старшина Гвоздков. – Все ходит железяки разбирать?
– Нет, – глядя на свои колени, сумрачно ответил Воронов. – Он уже не разбирает их. Уехал.
– Куда? – удивился старшина.
– В другую зону. К американцам или англичанам. Может быть, к французам. Точно не знаю.
Старшина слегка присвистнул.
– Вон его куда, значит, потянуло! Что ж, дело понятное. «Вольф» – это по-немецки «волк», кажется? – спросил он неожиданно. И, как бы отвечая самому себе, добавил: – Выходит, как волка ни корми…
– Ну, кормили мы его не так уж сытно, – сумрачно и все еще не поднимая головы, заметил Воронов.
– А он что – в иждивенцы к нам записался, что ли? Хоть как-то, но мы кормим их. От солдат своих отрываем – о тех, кто в России с голодухи пухнет, я уже не говорю, – а кормим…
Он помолчал немного и продолжал:
– Со страху, наверное, убег. Хоть и знает, что нам приказано мирное население не трогать, а остерегается, да и совесть, наверное, мучает… После того, что они на нашей земле натворили, им, полагаю, советскую военную форму видеть страшно.
– Сам Вольф ничего не натворил, – резко ответил Воронов. – Он обыкновенный, мирный, немецкий рабочий.
– Все они теперь «мирные немецкие рабочие», товарищ майор, – ожесточенно возразил Гвоздков. – Все мирные, все бывшие коммунисты, все в лагерях сидели и Гитлера кляли. Непонятно только, кто наши города и села порушил, кто мирных русских людей за ноги вешал и в огне сжигал?
В другое время Воронов оборвал бы Гвоздкова, как уже обрывал не однажды, когда тот пренебрежительно называл Вольфа «фрицем». Но теперь он промолчал, хотя гвоздковские «обобщения», после того как кончилась война, когда встала задача, по выражению Сталина, бороться за душу той Германии, которая хочет мирно трудиться, были попросту вредны. А Гвоздков не унимался:
– Вот, товарищ майор! Ведь чего мы только для этих фрицев не делаем: кормим их, вместе с ними бок о бок улицы в Берлине расчищали, метро восстанавливаем, из России вагоны с продовольствием идут, хотя наши родные семьи все еще суп из лебеды жрут… Так нет же, мало им этого! К капиталистам бегут. Конечно, капитализм фашисту – вольфам всяким – поближе будет, чем Советская власть.
Воронов встрепенулся:
– Я вас просил, старшина Гвоздков, никогда не называть Вольфа фашистом. Для этого нет никаких оснований!
– Простите, товарищ майор, – покорно, но с явной обидой в голосе глухо откликнулся Гвоздков. И после паузы упрямо добавил: – А все-таки подозрительный он. Ей-богу, подозрительный! Потихоньку, как вор какой, к тем развалинам завода пробирался… А может, и не железки он там разбирал – это только предлог был, чтобы со своими встретиться… Ну, с вервольфами разными… Нет, товарищ майор, что вы ни говорите, а не было у меня к этому немцу доверия. Думаю, если бы в его душе поковыряться как следует…
– Две души у него, старшина, – задумчиво произнес Воронов.
– Во-во, о том и говорю! – воскликнул Гвоздков, обрадованный тем, что наконец-то нашел общий язык со своим начальником.
Разговорившись, он почти уткнулся радиатором «эмки» в американский «додж». На заднем борту этой машины белыми буквами было написано: «If you can read this, you are damn too close»[1].
– Что за надпись такая? – спросил Гвоздков, притормаживая.
– Это значит, что передок себе разбить можешь, – ответил Воронов. – Не держишь дистанцию.
– Учат!.. – пренебрежительно процедил сквозь зубы Гвоздков и резко вывернул руль, объезжая американскую машину справа. – Считают, что русского Ваньку всему учить положено. Лучше бы на фронте показали, как воевать надо!..
Они въехали в Берлин.
– Куда курс держать? – деловито, как бы отсекая все сказанное им раньше, спросил Гвоздков.
– В Целлендорф. Пресс-клуб помнишь? Мы там бывали, – ответил Воронов.
– Это о котором у полицейского справлялись?
– Тот самый.
– Мигом будем там, – пообещал Гвоздков, нажимая на акселератор…
В пресс-клубе, точнее – в его коридорах и библиотеке, куда Воронов имел доступ, его ждало разочарование. Знакомые и незнакомые журналисты первыми здоровались с ним – после поединка с Стюартом он и здесь стал более или менее известной фигурой, – но ни Османчика, ни Брайта найти ему не удалось.
Где жил Османчик, Воронов не знал. Квартиру Брайта, ту самую, расположенную под маленькой фотографией, куда они примчались с аэродрома Гатов после встречи Трумэна, Воронов хотя и с трудом, но, наверное, сумел бы отыскать. Однако в этом не было никакого смысла. Брайт днем не сидит в своей облезлой квартире, заставленной картонными ящиками с бутылками виски, банками кофе и блоками сигарет.
Оставалась последняя надежда узнать хоть какие-нибудь подробности о посланцах Польши – Бюро информации.
Вернувшись в машину, Воронов коротко приказал водителю:
– В Карлсхорст!
Ехали молча, пересекая Берлин с запада на восток. Их все время обгоняли американские машины: казалось, что люди, сидевшие за рулями «джипов» – «виллисов» или «доджей», – просто не подозревали, что ездить можно и со средней скоростью. Зато недавно пущенные по городу трамваи ползли по рельсам как черепахи. Обгоняя их, даже дисциплинированный Гвоздков позволял себе выскакивать на левую сторону улицы.
Миновали столб с прибитым к нему листом фанеры, на котором было написано: «Вы покидаете американский сектор».
– Слава богу, – облегченно вздохнул Гвоздков.
Теперь «эмка» продолжала свой путь по Франкфуртер-аллее, это был уже советский сектор. Впереди чинно следовали в два ряда хорошо знакомые Воронову полуторки и трехтонки. Они везли какие-то бетонные трубы и металлические конструкции. «Вероятно, для восстановления метро», – подумал Воронов.
Стараясь выиграть во времени, Гвоздков свернул в переулок – там хоть и узка проезжая часть дороги, зато она менее запружена. Но, как назло, перед «эмкой» оказался очередной трамвай. Облезлый, грязно-желтый, со следами шпаклевки вагон двигался медленно, даже, как показалось Воронову, нарочито медленно, и, так как улица была настолько узкой, что обогнать его оказалось невозможно, старшина стал сигналить в надежде, что вагоновожатый убыстрит ход своей набитой людьми колымаги. Однако тот либо был туговат на ухо, либо с немецкой аккуратностью выполнял инструкцию о скорости движения трамваев.
Эта улитка на колесах почему-то привлекала к себе внимание прохожих. Они то останавливались, то почти бегом обгоняли вагон и толпились там, впереди, что-то показывая друг другу. Советских военных среди толпящихся в переулке людей Воронов не замечал. Здесь были только немцы со своими продуктовыми сумками или с тележками, нагруженными домашним скарбом.
«Что за чертовщина! – выругался Воронов. – Чем привлекает внимание прохожих этот обшарпанный вагон?»
Наконец он не выдержал. Открыл дверцу машины, на ходу выскочил из нее и быстрым шагом пошел вперед, обгоняя медленно ползущий трамвай.
И вот что увидел Воронов. На передней выпуклости трамвая, под окном вагоновожатого, был прикреплен броский красочный плакат. На первый взгляд он показался Воронову знакомым. Такие плакаты в огромном количестве выпускали в Советском Союзе во время войны. На них был изображен советский солдат, занесший приклад своей винтовки над головой пресмыкающегося гада – то ли удава, то ли дракона, – свернувшегося в форме свастики. А надпись гласила:
«Смерть немецким оккупантам!»
Но кому могло прийти в голову вешать этот плакат на трамвай сегодня, когда прошло уже почти три месяца после окончания войны? Зачем? С какой целью?
Воронов сделал еще несколько быстрых шагов вперед. Людей на тротуарах скапливалось все больше. На лицах отчаяние и страх.
Попристальнее вглядевшись в плакат, Воронов вдруг обнаружил, что это, как говорится, Федот, да не тот: свастики нет, удав выглядит безобидным ужом, покорно свернувшимся у ног солдата и обреченно взирающим на занесенный над ним приклад винтовки. И надпись другая: «Смерть немцам!» Под печатным текстом красной краской от руки – немецкий перевод этого страшного призыва.
Явная, провокационная фальсификация!
«Что делать? Остановить трамвай? Потребовать у вожатого снять плакат?»
После происшествия у Стюарта он дал себе слово проявлять сдержанность, осторожность в самых острых ситуациях и теперь не мог решить, как ему следует поступить.
Неожиданно среди столпившихся немцев произошло какое-то движение. Они расступились. С тротуара на рельсы выбежал какой-то человек. Широко раскинув руки, крикнул:
– Хальт!
От медленно двигавшегося трамвая этого человека отделяли какие-нибудь четыре-пять метров. Но и это ничтожное расстояние каждую секунду сокращалось.
– Хальт! Хальт! – закричал он еще громче, тоном категорического приказа, не только не сходя е рельсов, но даже делая шаг навстречу трамваю.
Раздался дребезжащий звонок – вагоновожатый требовал освободить путь.
Перед самым буфером трамвая человек отпрянул в сторону, но лишь для того, чтобы ухватиться за деревянные поручни, перемахнуть разом через все ступеньки и оказаться в кабине вагоновожатого. Что произошло там, внутри, Воронов не видал, но спустя еще мгновение трамвай остановился. И тогда десятки людей, до тех пор будто загипнотизированных, мгновенно очнулись, загалдели и устремились к передней площадке трамвая.
Воронов последовал за ними. Ему удалось ухватиться за один из поручней и поставить ногу на нижнюю ступеньку. Рядом на подножке сгрудились еще несколько человек, однако почему-то не решались войти внутрь вагона.
Воронов все же протиснулся туда. Человек, остановивший вагон, стоял спиной к нему, положив руку на контроллер и склонившись над вагоновожатым, кричал тому прямо в ухо:
– Я из районной магистратуры! Немедленно снимите свой подлый плакат! Зачем вы его повесили?
Услышав слово «магистратура», пожилой вагоновожатый резво вскочил со своего сиденья и вытянулся, как солдат на смотру. Испуганно доложил:
– Я не вешал его!
– А кто повесил?
– Наверное, в депо, майн хэрр! Когда я собрался выезжать на линию, этот плакат уже висел!
– В каком секторе расположено ваше депо?
– В американском, майн хэрр! Но мне сказали, что это русский плакат и что русские будут довольны, когда вагон пройдет в таком виде по советскому сектору!
– А еще кто будет доволен? Недобитые нацисты?.. Господа, – обратился представитель магистрата к толпе, – прошу сорвать эту гадость с трамвая!
Просьба прозвучала как приказ, и несколько рук немедленно потянулись к плакату, сорвали неплотно приклеенный лист,
– Давайте сюда! – неожиданно для него самого вырвалось у Воронова.
В этот момент из толпы кто-то крикнул:
– Оставьте старика в покое! При чем тут вагоновожатый? Это русский плакат! Я сам видел десятки таких в русских городах.
Воронов попытался разглядеть кричавшего, но тот спрятался за спины остальных.
И тогда Воронов, стоя на верхней ступеньке трамвайной подножки, закричал в толпу:
– Ложь! Тот, кто вступился сейчас за вагоновожатого и тут же трусливо спрятался, наглый лжец! Я русский и могу засвидетельствовать, что какой-то негодяй или негодяи состряпали подложный плакат! По общему виду он напоминает подлинный, антифашистский, а по существу возводит клевету на советских людей. Именем советского народа я отметаю ее и у вас на глазах рву эту пакостную фальшивку!
– Айн момент, товарищ Воронов! Дело должно быть расследовано до конца. Не сомневаюсь, что ваши власти заявят решительный протест…
Воронов в изумлении обернулся: этот человек, остановивший трамвай, назвал его фамилию. Но откуда он ее знает?!
И вдруг вспомнил, узнал: это ж Нойман, тот самый немец-коммунист, который вместе с советским офицером из Карлсхорста провожал его на квартиру Вольфа!
– Вот так встреча! – не веря глазам своим, воскликнул Воронов.
– Спокойно, товарищ! – все так же негромко произнес в ответ Нойман. И, отстраняя Воронова, снова обратился к толпе: – Итак, провокация разоблачена. Она свидетельствует о том, что фашизм еще не добит. И еще кое о чем… но в этом еще нужно разобраться. Я забираю фальшивку в районный магистрат. Для расследования.
Он решительным движением взял из рук Воронова плакат и свернул его в трубку.
В это время Воронов услышал дрожащий голос вагоновожатого, все еще стоящего навытяжку:
– Меня… расстреляют?
Этот вопрос в одинаковой мере относился и к Нойману и к Воронову.
– Вы доедете до конечной остановки и будете ждать вызова, – строго сказал Нойман. – А теперь быстро вперед, без остановок!
– Но… майн либер хэрр, ведь я нарушу инструкцию! – жалобно взмолился вагоновожатый. – По инструкции я обязан останавливаться на каждой остановке и брать пассажиров!
Как ни взволнован был Воронов всем происшедшим, он чуть не рассмеялся: человек только что опасался расстрела, а теперь остерегается нарушить инструкцию! Да, в определенном смысле немец всегда остается немцем…
Толпа, окружавшая вагон, между тем стала редеть. Сзади слышались нетерпеливые гудки машин.
– Поезжайте же! – вторично приказал Нойман вагоновожатому и вслед за Вороновым соскочил с подножки.
Уже на тротуаре они поздоровались, как будто только что встретились здесь:
– Здравствуйте, товарищ майор!
– Добрый день, товарищ Нойман! Вот уж не думал, что встретимся при таких обстоятельствах!
– Мы все еще живем в особых обстоятельствах, – серьезно ответил Нойман и кивнул на подрулившую к ним «эмку»: – Это ваша машина?.. Тогда до свидания. Я пойду в магистрат. Необходимо выяснить, из какого депо вышел этот трамвай, вызвать для допроса вожатого и немедленно связаться с вашей комендатурой…
– Но погодите! – воскликнул Воронов. – Моя машина в вашем распоряжении! Да и я сам, наверное, могу пригодиться. В качестве свидетеля.
– Вы действительно хотите побывать в районной магистратуре? – вроде бы удивился Нойман.
– А почему бы и нет?
– Ну… просто я догадываюсь, что событие, ради которого вы находитесь сейчас в Германии, целиком занимает все ваше время и внимание.
Это было и так и не так.
В данный момент больше всего, если не всецело, Воронова занимала «трамвайная история». Она по-своему перекликалась с отъездом в западную зону Вольфов.
Воронову показалось, что Германия взглянула на него сейчас как-то по-новому. Что было в этом ее взгляде? Страх? Робкая надежда или безнадежность? Вера, смешанная с недоверием?..
Германия, которая совсем недавно концентрировалась для Воронова в клочке потсдамской земли, теперь простерлась гораздо шире и смотрела на него глазами прохожих, смотрела из окон сохранившихся домов, из развалин, из подворотен. Смотрела и спрашивала: «Ну, ты, русский, советский, скажи нам, каким будет завтрашний день? Скажи, каковы твои намерения? Скажи, что нам делать, – бежать ли подальше от твоих соотечественников с красными звездочками на фуражках и пилотках или искать у них защиты?»
«Защиты от кого?» – мысленно спросил Воронов.
Ему не терпелось узнать, кто все-таки устроил провокацию с плакатом. В магистратуре, наверное, это сумеют выяснить.
– Едем, – решительно сказал он, раскрыл заднюю дверцу «эмки» и, пропустив Ноймана вперед, уселся рядом с ним.
– Вишь, чего творят фашисты проклятые! – сердито проворчал Гвоздков и осекся, вспомнив, что в машине находится посторонний человек, немец к тому же. Предупреждая упреки Воронова, извинился: – Простите, товарищ майор!
– На этот раз, Алексей Петрович, вам извиняться нечего, – откликнулся Воронов. – Фашизм был и остается проклятым. И товарищ Нойман, который едет с нами, такого же мнения.
Соблюдая вежливость, Воронов тут же перевел для Ноймана свой короткий диалог с водителем. И, снова обращаясь к Гвоздкову, сказал по-русски:
– У этого человека к фашизму свой счет есть.
– Коммунист, значит? – понимающе улыбнулся Гвоздков. – Скажите ему, товарищ майор, от советского солдата скажите, что приятно с ним познакомиться.
– А мы же знакомы, – ответил Нойман, выслушав перевод Воронова.
– Это где же встречаться приходилось? – с недоумением оглянулся назад Гвоздков.
Воронов напомнил об их первой поездке к Вольфам, и ему захотелось притом сказать Нойману, что Вольф сбежал на Запад. Но он промолчал, решив, что Нойман может воспринять это сообщение как косвенный упрек. Ведь не кто иной, как Нойман, рекомендовал ему поселиться у Вольфов и дал такую хорошую аттестацию им.
Нойман тоже хранил сосредоточенное молчание, лишь время от времени подсказывал Гвоздкову: «Rechts… Links…»[2]. И Воронов сосредоточился, стал обдумывать так случайно подвернувшийся ему явно интересный материал для очередной статьи. Ее можно назвать «Фашизм еще жив!» или как-нибудь в этом роде. Не напрасно он хотел поехать с Нойманом в магистрат: надо обязательно узнать, кто и как организовал эту провокацию с плакатом.
Наконец Нойман положил руку на плечо Гвоздкову, а другой показал на двухэтажное здание, к которому они приближались.
– Понятно, – сказал Гвоздков, – яволь, значит, – и затормозил у подъезда.
Комната на нижнем этаже районного магистрата была переполнена людьми. Общим видом своим и царящей здесь атмосферой она напоминала приемную какого-нибудь райжилотдела в послевоенной Москве или регистратуру районной поликлиники. Люди сидели на расставленных вдоль стен скамьях, толпились возле закрытой двери, ведущей в следующую комнату.
– Сегодня прием ведет Шульц, – тихо пояснил Нойман Воронову, когда они пробирались к той двери, и добавил: – Он социал-демократ.
Приподняв на уровень плеча свернутый в трубку плакат и повторяя одни и те же слова – «Verzeihung!.. Entschuldiegen… sie, bitte»[3], Нойман довольно быстро пробивался к прикрытой двери. Воронов неотступно следовал за ним, так же бормоча по-немецки извинения.
Шульц сидел лицом к двери за небольшим письменным столом. У стола, на самом краю стула, спиной к выходу тоже кто-то сидел – очевидно, проситель.
Воронов услышал обрывок их разговора:
– Значит, я могу не волноваться, хэрр советник? Правда? Моя жена вот уже вторую ночь боится ложиться спать…
– Никаких оснований для беспокойства нет, повторяю вам, – устало ответил Шульц.
Теперь Воронов разглядел его лицо. Оно было немолодо, сухощаво, на голове редкие седые волосы. На Шульце был толстый, несмотря на жару, застегнутый на все пуговицы пиджак, из-под лацканов виднелись застиранная белая, с желтоватым оттенком рубашка и скрутившийся в жгутик темный галстук. Стол, за которым он сидел, завален папками, бумагами; там почти не оставалось места для приткнувшегося на самом краю телефона.
– Спасибо, хэрр советник… – снова заговорил, встав со стула, человек, лица которого Воронов по-прежнему не видел. – Значит, я могу сказать дома, что…
– Да, да, хэрр Браун, – прервал его Шульц, – вы можете говорить всем и каждому, что заняли это помещение по ордеру магистрата.
– Осмелюсь спросить, как фамилия хэрра советника!
– Генрих Шульц меня зовут!
– Да, но та записка…
– Наплюйте на нее! Такие записки рассылают трусы, бессильные что-нибудь сделать. Однако, если хотите, я перешлю ее в советскую комендатуру.
– О, нет, нет, – торопливо и даже с испугом в голосе произнес тот, кого Шульц назвал Брауном. – До свидания. Спасибо. Огромное спасибо, хэрр Шульц.
И Браун, поклонившись, направился к выходу, пятясь то задом, то боком.
– Передайте ожидающим, – крикнул ему вслед Шульц, – что прием возобновится через десять – пятнадцать минут.
– Яволь… гевисс… натюрлих[4], хэрр Шульц, – пробормотал Браун и наконец исчез за дверью, плотно притворив ее за собой. Нойман представил Шульцу Воронова:
– Вот познакомься: это советский журналист, хэрр Воронов. Точнее, товарищ Воронов.
Шульц протянул руку.
– Очень рад познакомиться, товарищ.
– Я тоже, – сказал Воронов, несколько удивленный, что социал-демократ называет его «товарищем».
– Интересуетесь работой магистрата? Воронов ответил уклончиво:
– Я вижу, у вас ее очень много. – И, в свою очередь, поинтересовался, кивнув на дверь: – Чего главным образом хотят эти люди?
– Лучше спросите, чего они не хотят! – с горькой усмешкой ответил Шульц. – Хотят продовольствия, хотят жилья, хотят работы.
– А о чем просил этот Браун?
– О, тут особая история. Он ремесленник, точнее, сапожник. Большая семья. Дом, где он жил, разрушен. Мы вселили его в квартиру бывшего нациста. Гауляйтера районного масштаба. Этот тип сбежал еще до того, как ваши войска вступили в Берлин. Квартира небольшая, три комнаты, но почти целая.
– Так что же, ему трех комнат мало?
– Для семьи из семи человек она была бы в самый раз. Но мы вынуждены были поселить в этой квартире четыре семьи.
– И он недоволен?
– Что вы! Сейчас в Берлине доволен каждый, если имеет крышу над головой.
– Так в чем же дело?
– А вот почитайте.
С этими словами Шульц взял со стола и протянул Воронову смятый, захватанный многими пальцами листок бумаги. Там коричневыми чернилами или какой-то краской было написано печатными буквами:
«Советский лизоблюд! Если в течение трех дней ты не уберешься из украденной тобой чужой квартиры, она станет кладбищем для тебя и твоей семьи. Понял? Это приказ».
И в конце нечто вроде лозунга: «Смерть русским и их прихлебателям!»
– Такие, с позволения сказать, послания берлинцы получают нередко, – сказал Шульц. – К счастью, в большинстве случаев это только шантаж. Угрозы редко приводятся в исполнение. Тем, кто их расточает, достаточно посеять панику, вызвать у людей страх, недоверие к нам, ну и, разумеется, к вам. Тем не менее мы пересылаем подобные записки в советскую комендатуру, и она дает соответствующие указания своим патрулям… Конечно, взять под охрану всех жителей Берлина, точнее – советского сектора, патрули не в состоянии, однако…
Нойман не дал ему закончить фразу, протянул свернутый в трубку плакат.
– Что это… такое? – не сразу понял Шульц.
Нойман вкратце рассказал о происшествии.
Наступило тягостное молчание.
Потом Шульц сдвинул свои седые брови и медленно произнес:
– Ясно…
– А мне многое еще неясно, – сказал Нойман. – Вагоновожатого надо бы основательно допросить.
– Где он? – оживился Шульц.
– Поехал по своему маршруту.
– Его следовало задержать.
– Какой ты стал умный, Шульц! – с добродушной иронией сказал Нойман. – Оставив вагон без вожатого, я бы перегородил дорогу для другого транспорта, нарушил бы и без того затрудненное уличное движение. Это во-первых. А во-вторых, ты же знаешь, что я не обладаю полицейской или военной властью. И так пришлось сослаться на магистрат.
– Надо немедленно включить в это дело советскую военную комендатуру.
– Вот тут ты прав. Действуй…
Шульц снял телефонную трубку. Нойман и Воронов вышли из его комнаты, чтобы не нервировать людей, дожидающихся приема.
Принадлежность Шульца к социал-демократам вызывала у Воронова смутную неприязнь к нему. С первых же школьных уроков обществоведения Воронов, как и все его сверстники, усвоил, что социал-демократы – предатели рабочего класса; своим отрицанием революционного насилия, диктатуры пролетариата, пропагандой «постепенного реформизма» они мешают революционной борьбе и тем самым объективно помогают буржуазия.
– Вы давно знаете Шульца? – спросил Воронов у Ноймана.
Тот почему-то усмехнулся:
– Давно. Мы познакомились в тридцать пятом. Впрочем, тогда это было знакомство, о котором мы оба еще ничего не знали.
– То есть как?
– А вот так. Он съездил мне по физиономии, ну, а я в порядке ответной меры свернул ему челюсть.
– Вы?! Ну, а… потом? Выходит, что помирились?
– А потом была война, товарищ майор, – задумчиво произнес Нойман.
– Я чего-то не понимаю, – пожал плечами Воронов.
– Понять это и легко и трудно, – с невеселой усмешкой продолжал Нойман. – Легко, потому что стычки между коммунистами и социал-демократами были когда-то обычным делом. К сожалению, приходилось драться не только с нацистами.
Дальше Нойман распространяться не захотел. Извинившись, предложал:
– Может быть, мы поговорим об этом как-нибудь… в следующий раз? У вас ведь дела. Да и мне пора уже быть в районном комитете партии.
Но Воронов вовсе не собирался расставаться с ним.
С тех пор, как он выехал из пресс-клуба, где не узнал ничего из того, что его интересовало, прошло немногим более часа. За это время Воронов оказался как бы в другом измерении. Он не был профессиональным журналистом-международником, им сделала его война, точнее, ее вторая половина, когда его, работника фронтовой газеты, неожиданно назначили на работу в Совинформбюро. Однако и там в обязанности Воронова не входило писание статей на международные темы. Продолжая оставаться в действующей армии, Воронов должен был писать корреспонденции, рассказывающие западным читателям правду о боях на советско-германском фронте. Политическим корреспондентом в узкопрофессиональном понимании этого слова он стал только теперь. Положение обязывало его все глубже и глубже вникать в международные проблемы.
Жизнь довоенной Германии была известна Воронову лишь в самых общих чертах. Когда к власти пришел Гитлер, он еще учился в школе. Там на уроках обществоведения говорилось, конечно, о фашистских погромах, кострах из книг, преследованиях коммунистов. Об этом же сообщали советские газеты и московское радио. Позже, уже будучи студентом, Воронов читал в газетах решения Исполкома Коминтерна и узнал кое-что о взаимоотношениях между германскими партиями, о ликвидации их всех, кроме фашистской. Но эти его знания были более чем поверхностны.
Да и новые служебные заботы, новые поручения, какие он исполнял теперь, обращали его взгляд не столько внутрь Германии, сколько как бы вовне ее. До сих пор его интересовало только то, что имело непосредственное отношение к Конференции глав трех великих держав.
Однако то, что произошло в течение последнего часа – провокация с плакатом, посещение магистрата и та история, которую Нойман сейчас начал ему рассказывать, но так и не окончил, – обострило интерес Воронова к внутренней жизни Германии.
– А мне нельзя пойти вместе с вами в райком? – спросил он Ноймана.
– Если у вас есть такое желание, пожалуйста, – сделав приглашающий жест рукой, сказал Нойман.
Через несколько минут машина доставила их к большому серому дому. Собственно, это были руины дома – от верхних его этажей остались лишь полуразрушенные стены, в просветах между которыми виднелись чудом уцелевшие лестничные площадки. Однако два первых этажа имели жилой вид, хотя застекленными были лишь три или четыре окна, остальные забиты досками.
Тротуар перед этим домом был тщательно расчищен. Сбоку от входной двери, на маленькой вывеске, прикрепленной к стене, Воронов прочел:
«Коммунистическая партия Германии. Районный комитет».
Проследовав за Нойманом внутрь помещения, Воронов ощутил резкий запах краски. Настолько резкий, что заслезились глаза. Стены комнаты, в которой они оказались, были только что покрашены. В углу еще стояла лестница-стремянка, и почти рядом с ней за небольшим столиком сидела молодая женщина.
Когда они вошли, женщина, видимо, только что закончила телефонный разговор, – рука ее оставалась еще на телефонной трубке, уже положенной на рычаг.
– Вас сейчас спрашивали из городской комендатура, – сказала она, обращаясь к Нойману.
– Кто именно? – спросил тот.
– Товарищ майор… Вар-фоло-меев, – ответила женщина и, как бы опасаясь за то, что неправильно произнесла трудную фамилию, указала пальцем на лежавший перед ней листок бумаги: – Вот… я записала: Варфо…
– Спасибо, Амалия, – сказал Нойман, избавляя ее от труда вторично произносить непривычную для нее фамилию, и добавил: – Я ему позвоню. А теперь хочу познакомить тебя с нашим советским товарищем.
Женщина встала. Воронов обратил внимание на ее старенькое, заплатанное на локтях платье.
– Очень приятно, – сказал по-немецки Воронов, приближаясь к ее столику, – моя фамилия произносится легче: Во-ро-нов.
– Амалия Вебер, – представилась женщина и протянула ему ладошку правой руки, узенькую и твердую, похожую на обтянутую кожей деревянную дощечку.
– Первый на месте? – спросил Нойман, кивая на одну из дверей, справа от Амалии.
– Нет, он на расчистке третьего участка метро, – ответила Амалия.
Только сейчас Воронов подумал, что он еще не знает, какую должность занимает сам Нойман. Во всяком случае, теперь стало ясно, что первым секретарем райкома Нойман не является.
А Нойман уже открыл другую дверь – слева от столика, за которым сидела Амалия, и приглашал Воронова:
– Проходите ко мне.
Комнатка была крошечная – в ней едва умещались письменный стол и несколько стульев. На противоположной входу стене висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина и Тельмана.
– Присаживайтесь, – сказал Нойман, указывая на ближний к столу стул, – я сделаю только один звонок…
Он снял телефонную трубку, набрал номер и спустя несколько секунд заговорил:
– Товарищ Варфоломеев? Это Нойман. Мне пере-Дали, что вы звонили. Чем могу быть полезен вам?
Еще несколько секунд он выслушивал Варфоломеева, потом коротко рассказал о происшествии с трамваем и опять умолк ненадолго.
Перед тем как повесить телефонную трубку, Нойман обронил всего две короткие фразы:
– Ясно, товарищ майор. До свиданья. Воронову он сообщил:
– За этим вагоновожатым уже послали. – И продолжил задумчиво: – Интересно все-таки, чья это проделка! Наших наци или… ваших союзников.
Последнюю фразу Нойман произнес с едва заметной иронией. После чего, как бы отбрасывая все это в сторону, сказал:
– Ну вот, товарищ Воронов, вы находитесь, громко выражаясь, в кабинете одного из секретарей районного комитета нашей компартии. Первый секретарь, как вы уже слышали, занят на расчистке метро. Восстановление метро – одна из наших первоочередных задач. Вы, наверное, знаете, что, когда ваши войска вступили в Берлин, фашисты затопили метро вместе с укрывавшимися там людьми, на ряде участков оно было взорвано. Сейчас с помощью советских товарищей на некоторых направлениях уже пущены поезда. Но только на некоторых. Берлинцы, следуя на работу или возвращаясь с работы домой, сплошь и рядом вынуждены по нескольку раз выходить из метро и поверху идти пешком до следующей станции… Словом, мы должны восстановить все наше метро как можно скорее…
Когда он это говорил, перед глазами Воронова возникли подернутые дымкой безвозвратно ушедшего времени картины строительства московского метро в самом начале тридцатых… Ему представилось, что он стоит на углу Охотного ряда и улицы Горького. Гостиницы «Москва» еще нет и в помине. Из ворот в невысоком деревянном заборе выходят строители первой очереди метро: чумазые парни в спецовках, некоторые с отбойными молотками на плечах, и девушки в красных платках, из-под которых выбиваются серые от бурильной пыли волосы… Пуск первой очереди метро – какая это была радость!..
Одно воспоминание потянуло за собой другое: возвращение Чкалова и его экипажа из беспосадочного перелета в Америку, дождь листовок, осыпавших медленно движущиеся по улице Горького открытые машины, в которых сидели герои… Толпы ликующих москвичей, запрудивших тротуары узкой еще тогда улицы Горького… А потом встреча Громова, побившего чкаловский рекорд… Встреча Коккинаки, совершившего перелет через Атлантику…
«Неужели все это ушло безвозвратно? – с грустью подумал Воронов. – Так трудно смириться с тем, что какие-то события, реальные и значительные события проходят, исчезают и уже никогда больше не возвратятся!.. Ведь должно же быть какое-то место, какое-то неведомое пока измерение, куда они уходят, чтобы остаться там на века. И может быть, наука когда-нибудь найдет способ возвращать их, чтобы мы могли взглянуть на них снова, хоть на мгновение… Чепуха какая-то! – оборвал поток этих мыслей Воронов. – Фантастика, мистика!.. Начитался в юности Уэллса…»
К действительности вернул его голос Ноймана.
– Так на чем мы остановились? – спросил Нойман.
– На той трамвайной истории. Почему вы полагаете, что напакостили союзники?
– Я еще ничего не полагаю. Факты покажут. А пока я знаю только одно: трамвай шел из американского сектора. Подождем результатов расследования.
– Тогда, может быть, вернемся пока к тому, как вы свернули челюсть этому Шульцу, – предложил Воронов и шутливо добавил: – Вы что же, поэтому и решили выдвинуть его на работу в магистрат?
Нойман не принял шутки.
– О том, что именно я свернул ему челюсть, мне стало известно не сразу, – нахмурившись, ответил он.
– Кто же вам об этом сообщил?
– Сам Шульц. В концлагере, в котором мы вместе сидели. У нас было достаточно времени для воспоминаний. Почти семь лет. В перерывах между работой и побоями вспоминали, как были глупы когда-то. Вспомнили и о драке на Александерплац, возле ювелирного магазина. Шульц утверждал, что тот мой удар мешает ему есть, достаточно хорошо разжевывать черствый, суррогатный лагерный хлеб. А у меня самого в той же драке было сломано ребро. В конце концов мы оба пришли к выводу, что это нас кое-чему учит.
– В каком смысле? – не понял Воронов.
– В самом элементарном. Если мы, коммунисты и социал-демократы, увечим друг друга из-за разности Убеждений, а потом, невзирая на эту разницу, оказываемся в концлагере у нацистов, где нас одинаково бьют, одинаково морят голодом и где нам одинаково каждый день грозит смерть, то это значит, что у нас один и тот же враг: фашизм.
– Да… я понимаю… – задумчиво произнес Воронов, – но все-таки разница убеждений между коммунистами и социал-демократами остается?
– Остается, конечно, – согласился Нойман, – и немалая. Но это не должно мешать нам объединяться перед лицом общего врага. Я имею в виду фашизм. В лагере нас, можно сказать, заставили объединиться. Сама жизнь заставила. Не думаю, что немецкие социал-демократы забудут об этом теперь. Шульц, во всяком случае, не забудет. Я ему верю…
– И все же, товарищ Нойман, – уже без прежней категоричности произнес Воронов, – коренные противоречия между коммунистами и социал-демократами остаются, верно? Скажем, такое из них, как отношение к частной собственности. «Иметь или не иметь». Вы, наверное, читали эту книгу Хемингуэя в конце тридцатых.
– В конце тридцатых я читал «Майн кампф» – это была единственная книга, которая допускалась в концлагерь, – жестко ответил Нойман. – А что касается противоречий, то вы же знаете, что марксизм имеет в своем арсенале такое понятие, как «диалектика».
– Понимаю. Вы хотите сказать, что, когда враг одинаково угрожает и революционерам и реформистам, они могут и должны объединяться. Но насколько прочно такое объединение? Например, вы, немецкие коммунисты, наверняка считаете своей главной целью создание социалистической Германии в ленинском понимании этого слова. А они…
– Вы ошибаетесь, товарищ Воронов, – прервал его Нойман. – Пока мы такой цели перед собой не ставим.
– Как?! Значит, вы отказываетесь от главного, за что боролись?
– Нет, – твердо возразил Нойман. – Мы ни от чего не отказываемся. Мы были коммунистами и остаемся ими, несмотря на то, что сейчас еще относительно слабы. Во время гитлеризма на нашу партию обрушились страшные удары. Она была загнана в подполье, искалечена, ее основные кадры перебиты…
– Значит, как только вы окрепнете…
– Боюсь, товарищ Воронов, что вы не вполне понимаете специфику положения, в котором сейчас находится Германия, ее народ… О чем он мечтает сейчас?
О прочном мире. О работе. О восстановлении страны… Чего боится? Кое-кто еще боится мести гитлеровцев. Но не это главное. Геббельсовская пропаганда не прошла для немцев даром. А в последние месяцы перед поражением она стала совсем оголтелой. И главной ее целью было внушить нашему народу, что русские – это звери, кровожадные азиаты, что, придя в Германию, они прольют моря крови, а оставшихся в живых немцев вышлют в Сибирь, заставят работать в рудниках на Крайнем Севере. Вспомните, что было написано на том плакате! Мы реалисты, товарищ Воронов. И понимаем, что любой наш лозунг должен выдвигаться тогда, когда он наверняка встретит положительный отклик в душах людей. Сегодня Германия еще не созрела для того, чтобы проголосовать за социализм.
– Значит, вы выжидаете, пока…
– Опять нет. Дело обстоит не так просто. Разумеется, мы будем работать в том направлении, в котором должен действовать любой убежденный коммунист. Но решать, каким быть социальному строю Германии, предстоит самому немецкому народу… Послушайте, – как бы вспомнив о чем-то очень важном, обратился Нойман к Воронову, – разве вам не приходилось читать наш программный документ? Заявление ЦК КПГ?
– Нет, – смущенно признался Воронов.
– Мы опубликовали его здесь, в Берлине, одиннадцатого июня, буквально на второй день после того, как советская военная администрация разрешила деятельность антифашистских партий и организаций.
Что мог сказать по этому поводу Воронов? Что в июне, спустя месяц после окончания войны, Германия как бы перестала для него существовать? Что другие, мирные дела – ожидание увольнения с военной службы Марии, собирание различных справок для поступления в аспирантуру, подготовка к вступительным экзаменам – захватили его целиком? Что ему захотелось забыть, вычеркнуть из своей жизни эти страшные военные четыре года и не на Запад, а в глубь своей собственной родной страны был обращен его взор? Что, обнаружив в газетах материал, в котором встречалось слово «Германия», старался пропустить его?
А потом?.. Потом, в июле, когда Воронов получил приказ отправиться в Потсдам, и в первые дни пребывания его в Бабельсберге он старался уяснить позицию Трумэна и ее отличие от курса, который проводил Рузвельт, понять, с чем приехал на Конференцию Черчилль… Европейские границы, «польский вопрос», репарации… Даже не будучи допущенным на саму Конференцию, Воронов чувствовал себя в водовороте событий, связанных с ней…
– Я слышал об этом документе, – кривя душой, чтобы не обидеть Ноймана, нерешительно проговорил Воронов, – но прочитать его мне так и не удалось. Это моя вина.
– Нет, это наша вина, – серьезно возразил Нойман. – Значит, мы издали документ недостаточным тиражом, мало экземпляров послали в Карлсхорст… Словом…
Он открыл ящик стола, вынул оттуда тоненькую, отпечатанную на серой, шершавой бумаге брошюру и сказал:
– Вот это Заявление. Возьмите. Прочитайте его, здесь все сформулировано ясно и четко, и вам будет интереснее прочесть сам документ, чем слушать пересказ. И еще одна просьба: прошу вас как коммунист коммуниста, когда прочтете, передайте эту брошюру кому-либо из немцев, который ее еще не читал. Поинтересуйтесь, например, знает ли ее содержание Вольф, у которого вы живете.
– Вольфа нет, – тихо сказал Воронов.
– В каком смысле? – удивленно переспросил Нойман.
– Он уехал. На Запад.
Воронов произнес эти слова почти со злобой. Нащупал в кармане своего пиджака прощальное письмо Вольфа и дал его Нойману.
– Вот. Читайте.
Нойман молча взял из рук Воронова сложенные вдвое листки и погрузился в чтение.
В наступившей тишине Воронов услышал за тонкой перегородкой, отделявшей клетушку Ноймана от приемной, телефонные звонки, немецкую речь, скрип открываемой по соседству двери. Затем звуки голосов стали раздаваться уже из-за стенки слева.
«Очевидно, вернулся первый секретарь райкома», – подумал Воронов. Он с нетерпением ждал, что скажет Нойман, прочтя письмо.
Закончив чтение, Нойман посидел некоторое время молча, глядя сосредоточенно на последнюю страницу, и произнес сухо:
– К сожалению, с этим приходится считаться.
– С чем именно? – пожелал уточнить Воронов.
– С тем, о чем мы только что говорили, – все тем же тоном продолжал Нойман. – Ничто не проходит бесследно. Даже, как видите, для таких людей, как Вольф. Плохо работаем. Еще плохо. – Последние слова Нойман произнес с глубокой грустью. И тут же спросил Воронова: – Для вас, очевидно, нужно подыскать другую квартиру?
– Нет. Спасибо, – ответил тот. – У меня уже есть комната в Бабельсберге. И кроме того, Конференция, наверное, скоро кончится, я уеду. Совсем,
– Совсем? – переспросил Нойман.
Видя недоумение Воронова, вызванное этим вопросом, поспешил разъяснить:
– Вы же увезете хотя бы кусочек Германии в своем сердце? Нашей истерзанной, искалеченной фашизмом Германии? Или: с глаз долой, из сердца вон? Кажется, у вас есть такая пословица.
– Я… как-то не думал об этом, товарищ Нойман, – чистосердечно признался Воронов. – Впрочем, нет. Думал. Когда прочел это письмо. Теперь, после нашего разговора, буду думать еще больше. А сейчас, простите, мне пора. Я и так надолго задержал вас.
Нойман встал.
– Вам предстоит очень трудная и очень сложная работа, – сказал Воронов, протягивая Нойману руку. – Искренне желаю успешно с ней справиться.
– Нет таких крепостей, которых большевики не смогли бы взять, – с дружеской улыбкой сказал Нойман, переводя на немецкий известную фразу Сталина.
…Воронов вышел из здания райкома. Посмотрел на часы, прежде чем сесть в ожидавшую его машину. Стрелки показывали четверть шестого… Там, в Цецилиенхофе, наверняка уже идет Конференция. А поляки?! Черт возьми, как же все-таки выяснить: когда они прибывают и где остановятся?.. Польских журналистов он не разыскал. Может быть, попытаться узнать у военных?..
Воронов сел в машину и приказал Гвоздкову:
– В Карлсхорст.
Глава пятая.
ТОВАРИЩ ВАЦЕК И ДРУГИЕ
Самолет, летевший из Варшавы в Берлин, сильно болтало. В Потсдаме было тихо, безветренно, безоблачно, а в воздушном пространстве, разделявшем польскую и германскую столицы, ветры крутили свои карусели, темные облака то и дело окутывали самолет, воздушные потоки то приподнимали его, то на короткие мгновения бросали в «ямы».
Это был советский транспортный самолет «ЛИ-2». Но на хвостовом его оперении резко выделялось своими свежими красками изображение белого «орла Пястов» – эмблемы Польской республики.
Этот самолет – из тех, что Советский Союз передал некогда в распоряжение сражавшейся с ним бок о бок польской армии, – был теперь «демобилизован» и разоружен. Над ним уже не возвышался колпак из плексигласа, прикрывавший турельный пулемет и стрелка в постоянной боевой готовности. Из вместительного фюзеляжа исчезли металлические скамьи. Их заменили мягкими откидными креслами, подобающими салону пассажирского самолета.
Только часть кресел была сейчас занята. В салоне расположились не более пятнадцати пассажиров. Это были министры новой Польской Народной Республики во главе с председателем верховного органа власти – Крайовой Рады Народовой и сопровождающие их советники.
Совсем недавно очень немногие знали подлинное имя худощавого черноволосого человека, к которому все относились теперь с подчеркнутым вниманием. Впрочем, и теперь близкие по привычке называли его Вацеком…
Биографии революционеров-подпольщиков нередко похожи одна на другую: участие в забастовках, занятия в конспиративных кружках, тюрьмы, побеги. Снова тюрьмы. И снова побеги. Побеги на волю, которая для революционера отличалась от тюрьмы лишь отсутствием решеток на окнах и железных запоров. Ведь и на воле для таких людей не было подлинной воли…
У того, которого друзья все еще иногда звали Вацеком, были и другие псевдонимы. Но теперь он носил свое подлинное имя: Болеслав Берут.
Ему исполнилось пятьдесят три года, а расчесанные на пробор волосы уже значительно поредели. Потому что с юных лет «вихри враждебные» веяли над ним, и каждый день мог стать для него последним.
На войне день службы в действующей армии насчитывался солдатам и командирам за три.
Коммунистам-революционерам никто, в том числе и они сами, не «засчитывал» прожитых дней и лет. Зачем? Они состояли на «довольствии» у Революции, которая пока что не могла предложить им ничего, кроме постоянного вражеского окружения, жандармских застенков, тюрем и эшафотов.
Ничего, кроме сознания необходимости свято выполнять долг перед народом. Перед его Будущим.
Ничего, кроме великой цели и счастья борьбы за ее осуществление.
Черноволосый человек был поляком до мозга костей. Он любил свою страну, верил в ее лучшее будущее и в Революцию пришел по одному из тех «разных путей», о которых говорил Ленин. Для него это был путь борьбы за социалистическую Польшу, а в самом начале – просто путь протеста.
Свой первый революционный поступок – пока еще ребяческий, обусловленный неумением сдерживать эмоции – он совершил в возрасте тринадцати лет. Это случилось в 1905 году, когда забастовали варшавские школы, требуя преподавания на польском языке. Вот тогда-то люблинский школьник Берут, широко размахнувшись, бросил чернильницу в висевший на стене класса царский портрет…
И что же последовало за тем? Где он, опальный юноша, бывший школьник, жил, что делал?
Жил сначала в конспиративной конуре, загроможденной книгами Маркса, Плеханова, Ленина. Ему было не привыкать к прозябанию в темных, сырых норах. В них начинал он свое детство: спустя год после рождения Болеслава его отец, Войцех, спасаясь от наводнения разлившейся Вислы, поселился со своим семейством в подвале двухэтажного «доходного» дома. На верхних этажах жили те, кто побогаче. В подвалах – «чернь».
Исключенный из школы, Болеслав стал чернорабочим. Одновременно занимался в ремесленном училище. Был разносчиком газет. Работал в типографии. Потом сам стал «издателем», тайно печатая на гектографе польский патриотический журнал «Вызволенье». Сам писал статьи. Даже стихи…
В двадцатые годы вел подпольную работу в Домбровском угольном бассейне. Подвергался арестам. Шесть раз! Тюрьмы – в Бендзине, в Равиче. Организовал там тайные революционные кружки. «Преподавал» заключенным историю рабочего движения в Польше…
В восемнадцатом – через год после победы революции в России – Берут вступил в только что созданную в Польше коммунистическую партию. Снова подполье. Сопряженные со смертельным риском поездки в Коминтерн. Короткие периоды жизни в Москве, в коминтерновской гостинице «Люкс» на Тверской. После каждого такого периода – снова возвращение в Польшу, разумеется нелегально, через леса, по топким болотам…
Семья? Да, жена, дочь, которых он не видел месяцами.
Кто мог думать тогда, что этот черноволосый человек, внешне малоприметный, неторопливый, лишенный ораторского дара в привычном смысле этих слов, станет вождем новой, социалистической Польши? И не только с жандармами, но с президентами и премьер-министрами предстоят ему схватки!.. Но до этого надо было еще дожить. В подполье. В «независимой», но в панской Польше, с независимой контрразведкой – «дефензивой», независимой полицией, независимыми тюрьмами. В Польше, где крестьяне по-прежнему изнывали от нужды и голода, городская беднота по-прежнему ютилась в подвалах, а богатые – в верхних этажах.
Уже признанный одним из лидеров рабочего, революционного движения Польши, он еще настойчивее разыскивается жандармерией Пилсудского, Рыдз-Смиглы, Бека. А когда Польша стала «германским генерал-губернаторством», то и гестаповцами. В оккупированной гитлеровцами Польше Вацек – один из вождей польского Сопротивления…
Жизнь и деятельность революционеров-подпольщиков не фиксируется шаг за шагом биографами, и сами они, как правило, немногословны. Ничего записанного – это может быть обнаружено при очередном обыске. Ничего лишнего в разговорах – это может быть использовано провокаторами, охранкой. Разговорчивые – находка для врага. За ними охотятся. Их быстрее вылавливают, легче сламывают в прямом и переносном смысле этого слова.
Товарищ Вацек. И все.
– Где а когда родился?
Молчание.
– Женат ли, есть ли дети?
Молчание…
– Где жил в такие-то годы и месяцы?
Молчание…
И вот в 1944 году, когда Красная Армия, преследуя гитлеровцев, вступила на территорию Польши, на пост председателя Крайовой Рады Народовой, фактически президента страны, был избран Болеслав Берут – вчерашний «товарищ Вацек».
Эти выборы имели свою особенность. Пока что невозможно было провести всеобщее голосование: гитлеровцы еще продолжали хозяйничать в растерзанной ими Польше. Но 2 января 1944 года в Варшаве, на Твардовой улице, в двухкомнатной квартирке, двадцать два представителя от двенадцати основных демократических групп и организаций Польши на своем тайном заседании единогласно избрали Берута президентом Польской республики…
…Итак, 23 июля 1945 года Берут, бывший «товарищ Вацек», летел в Германию, в Потсдам, чтобы отстоять подлинную независимость своей родной Польши, освобожденной войсками Красной Армии и частями Войска Польского.
Соседнее с ним кресло было завалено папками с документами – справками, копиями официальных заявлений, историческими обзорами. В одной из этих папок – подписанное Трумэном приглашение: «Имею честь от имени глав правительств, находящихся в настоящее время на Конференции в Потсдаме, просить правительство Польши направить двух или трех своих представителей по мере возможности 24 июля с целью представления министру иностранных дел Соединенного Королевства, Комиссару иностранных дел Советского Союза и государственному секретарю Соединенных Штатов Америки своей точки зрения по вопросу о западных границах Польши…»
Это приглашение не было для Берута полной неожиданностью. В последние годы он не раз бывал в Москве, встречался со Сталиным и знал, что начиная с Тегеранской конференции между Советским Союзом, с одной стороны, Англией и Америкой – с другой, идет скрытая и явная борьба за будущее Польши.
Чем предстоит ей стать? Снова вооруженным форпостом Запада против Советского Союза, звеном в «санитарном барьере», подобном тому, каким в довоенные годы Страна Советов была отделена от Европы? Безропотной служанкой Англии, ослабевшей, но надеющейся с помощью Америки восстановить свои силы? Страной с голодным народом, обжирающимися магнатами и вездесущей «дефензивой»?
Но разве ради этого Польша приняла на себя первый удар немецкого фашизма, начавшего вторую мировую войну? Разве ради этого сотни тысяч поляков сгорели в печах Освенцима и Майданека, пропитали кровью своей мостовые Варшавы во время трагического восстания?
– Ради этого, – отвечал Черчилль в Потсдаме.
– Ради этого, – соглашался с ним Трумэн.
Конечно, они выражали это свое мнение иными словами. Приводили гладенькие, хорошо обкатанные «доводы» – политические, экономические, моральные, – любые, в основе которых лежала одна цель: предотвратить создание новой, независимой Польши, восстановить на границе с Советским Союзом капиталистическое, контрреволюционное по сути своей государство. «Польский вопрос» стал одним из главных препятствий, разделявших участников встречи за круглым столом в замке Цецилиенхоф.
Три дня назад Берут был осведомлен по телефону из Карлсхорста о намерении Сталина выдвинуть предложение о приглашении на Конференцию в Потсдаме представителей Польши, а позавчера узнал, что это предложение после упорной борьбы принято.
Официальное приглашение последовало незамедлительно.
С самого начала решив показать, что готов к деловым переговорам, но не намерен подчиняться диктату Трумэна и конечно же Черчилля, Берут сформировал польскую делегацию не из «двух-трех», как писал ему американский президент, а из одиннадцати человек, включив в нее не только министров, но и экспертов по различным вопросам: экономическим, политическим, историческим, военным.
Свободных мест в самолете было много, поэтому члены делегации устроились просторно, каждый мог занять отдельный ряд кресел, разместив на соседних сиденьях свои портфели и папки с документами. Министры переговаривались между собой, шутили. И только один из них – полный блондин, выше среднего роста – сидел молча, в демонстративном отдалении от других, почти в «хвосте» самолета.
Даже выбором места в самолете человек этот как бы подчеркивал свое особое положение в делегации. Его звали Станислав Миколайчик. В новом правительстве Польши он занимал пост вице-премьера и одновременно должность министра земледелия.
По своей биографии это был антипод Берута. В то время как Берут скрывался в конспиративных квартирах, сидел в тюремных камерах, выдерживал изнурительные допросы следователей «дефензивы», Миколайчик относился к числу процветающих, благополучных депутатов сейма, представлял там кулацкую верхушку «крестьянской» партии – «Строництво людове».
Была ли у него в жизни цель? Да, была. Та же самая, что и у его политических единомышленников: всегда цепко держаться за свое место на верхушке общественно-политической пирамиды, возведенной над сотнями тысяч обездоленных, нищих крестьян и рабочих.
В тридцать девятом году, когда разразилась вторая мировая война и Польша оказалась первой жертвой гитлеровской агрессии, Миколайчику удалось бежать в Англию. В отличие от многих других «благополучных» депутатов сейма он был плохим оратором; выходец из кулацкой великопольской семьи, Миколайчик говорил с ярко выраженным познанским акцентом, букву «р» произносил гортанно, совсем как немец, речь его текла замедленно и прерывисто, как ручей, пробивающийся через нагромождения камней. В то же время Миколайчик, склонный к авантюризму, слыл мастером политической интриги. И эту его способность быстро разглядел Черчилль, под чьим высшим руководством формировалось польское эмигрантское правительство в Лондоне. Миколайчик становится сперва вице-премьером, а затем и премьером этого «правительства».
У него были для этого все данные. То, чего хотел Черчилль, хотел и Миколайчик. Так же как и Черчилль, он ненавидел Россию, а еще больше – Советский Союз и теперь жил только ради того, чтобы в случае разгрома Гитлера союзниками триумфально вернуться в Варшаву, превратиться из премьера без населения и территории в подлинного правителя Польши.
Подлинного?.. Ну, пусть даже не совсем подлинного, а зависимого от того же Черчилля! Миколайчик был уверен, что в случае победы над Гитлером Англии вновь предстоит главенствовать в Европе, хотя на этот раз по «американской доверенности». Но ей потребуются люди, которым можно будет «передоверить» повседневное управление Польшей. И естественно, что одним из таких людей окажется Миколайчик: Черчилль не обойдется без него.
Отношения между ним и Черчиллем были не простыми. В честолюбии «польский премьер» не уступал премьеру Британской империи: требовал, чтобы его «правительство» все принимали всерьез, не раз срывал переговоры с Советским Союзом о создании нового, послевоенного правительства Польши.
Конечно, Черчилль предпочел бы человека менее претенциозного, послушного ему во всем. Но не находилось такого, и он примирился с тем, что имеет под рукой деятеля хотя и капризного, а все же целиком разделяющего его взгляды, готового без оглядки идти вместе с ним к единой цели – восстановлению антисоветской, послушной Британии «панской Польши».
После того как союзники договорились о создании нового польского правительства «национального единства», Миколайчик захотел и тут играть главенствующую роль. Его не покидала честолюбивая мечта стать премьером правительства, признаваемого не только Британией и Америкой, но и Советским Союзом.
Поначалу история, точнее ее противоречия, работали на Миколайчика. В Ялте союзники сошлись на том, что действовавшее тогда в Люблине Временное правительство Польши должно быть реорганизовано на более широкой социальной основе. Это означало, что в него войдут не только демократические деятели из самой Польши, а и «поляки из-за границы».
Миколайчик несколько раз побывал в Москве, встречался со Сталиным, пытаясь при этом решить сразу две задачи: создать у Советского правительства впечатление о себе как о единственном кандидате в новое польское правительство, на которого пойдет Лондон, и вместе с тем противодействовать стремлению Сталина иметь в Варшаве правительство лояльное, дружеское Советскому Союзу.
Миколайчик, как и Черчилль, считал, что для такого противодействия все средства хороши. Опираясь на генерала Бур-Комаровского, он спровоцировал совершенно безнадежное тогда антигитлеровское восстание в Варшаве, рассчитывая в случае успеха этой авантюры въехать в столицу Польши на «белом коне». Одновременно он же тайно поощрял польских диверсантов-антисоветчиков на подрывные действия в тылу Красной Армии, начавшей уже освобождать польскую территорию от немецко-фашистских захватчиков. Диверсантов выловили и судили в Москве. Тем не менее Сталин, далеко не все еще знавший об истинной роли Миколайчика и, главное, стремившийся к достижению договоренности с союзниками по многим важным вопросам, пошел на компромисс, согласившись с неизменным требованием Черчилля включить «его человека» во Временное польское правительство. Миколайчик стал там вице-премьером.
И вот теперь, как бы символизируя этот компромисс Советского Союза с западными державами, Миколайчик был включен Берутом в делегацию, которая направлялась в Потсдам. Он понимал, что находится в меньшинстве: только Ян Станьчик, тоже «лондонский поляк», бывший правый профсоюзный деятель, а теперь министр труда и социального обеспечения, мог бы блокироваться с ним.
Но Миколайчик сознавал, что дело тут не в арифметике, а в расстановке могущественных сил, олицетворяемых Сталиным, Трумэном и Черчиллем. Там, в Потсдаме, Сталин тоже в меньшинстве. Следовательно, от того, какую позицию займет Миколайчик, будет зависеть кое-что, может быть, даже очень многое…
О том, что произойдет в Потсдаме, размышлял по пути туда и глава польской делегации Болеслав Берут. Он предвидел, что там и ему, и секретарю ЦК Польской рабочей партии темпераментному Гомулке, и премьер-министру Осубке-Моравскому предстоит жестокая борьба…
Сидя у окна самолета, Берут перебирал в памяти события последних лет, как бы отбирая из них те, которые могут послужить неотразимыми аргументами в споре за народную Польшу. Как опытный и добросовестный каменщик, как инженер-строитель, он снова и снова проверял мысленно тот фундамент, на котором предстоит строить здание новой Польши…
«ЛИ-2» с трудом летел против ветра. Поглядев в иллюминатор на землю, неискушенный пассажир мог вообразить, что самолет стоит на месте. Но он летел, продвигался вперед, уже пересек старую германо-польскую границу.
А мысли Берута были устремлены в недалекое прошлое.
…Год тому назад делегация Люблинского комитета национального освобождения ездила в Москву для переговоров с советским руководством относительно будущего Польши. На шее страны еще была затянута фашистская петля, однако исход войны уже не вызывал сомнения у здравомыслящих людей. Не за горами было и освобождение Польши войсками 1-го Украинского, 1-го и 2-го Белорусских фронтов.
Берут в тот раз оставался в Люблине: слишком много было неотложных дел на месте. В делегацию вошли Осубка-Моравский, Ванда Василевская и генерал Роля-Жимерский.
Вернувшись в Люблин, они рассказали Беруту обо всем, что происходило 19 июля в Кремле, в кабинете Сталина. Внимательно выслушав посланцев польского народа, Сталин настоятельно рекомендовал им проявлять осторожность во всех своих действиях, поскольку будущее Польши как бы вплеталось в те противоречия, которые, то смягчаясь, то обостряясь, существовали между Советским Союзом и его западными союзниками на всем протяжении войны.
Он напомнил польской делегации, что, помимо тех, кто уже составляет костяк Люблинского комитета национального освобождения, существует еще ряд политических группировок, которые могут войти в него, что не распущено еще лондонское эмигрантское правительство и что, прежде чем создавать общепольский официальный правительственный орган, необходимо попытаться привлечь кое-кого и из «лондонских поляков». Разумеется, таких, которые представляют «наименьшее зло» для будущей демократической Польши.
Тогда же Сталин разъяснил, что, в то время как народы европейских стран, оккупированных гитлеровцами, видят в приближающейся к их границам Красной Армии залог своего скорого освобождения, Черчилль одно за другим выдвигает обвинения Советскому Союзу в том, что тот будто бы стремится «кохммунизировать» и даже «советизировать» Европу…
Спустя два дня в том же Люблине состоялось первое заседание Общепольского Комитета Национального Освобождения. И снова, уже от имени этого представительного органа, вылетела делегация в Москву. И опять ее принял Сталин. Поляки привезли с собой карту, и Осубка-Моравский в присутствии Сталина красным карандашом чертил на ней будущие границы Польши…
Сталин согласился решительно поддержать требования поляков о возвращении им исконно польских земель на западе и севере. Он торжественно заявил, что новые границы явятся историческим следствием роли, которую сыграла Польша в этой войне, и ознаменуют не только будущее соотношение сил в Европе, но и новый характер советско-польских отношений. По его же предложению был подписан тогда советско-польский договор, признающий новые границы Польши единственно справедливыми. При этом Сталин сказал:
– Мы переживаем историческую минуту. Если через пятьдесят или сто лет найдется историк, который решит описать историю советско-польских отношений, он не обойдет молчанием то, что происходит сейчас. Вчера наши и ваши солдаты – под Ленино, а сегодня мы с вами за этим столом перечеркнули недоброе прошлое.
Мысли Берута нарушил второй пилот, появившийся в пассажирском салоне. Он сообщил, что самолет прибудет в Берлин через сорок минут, в крайнем случае через нас – в зависимости от силы ветра.
Берут приподнялся и оглядел членов своей делегации. Гомулка и Осубка-Моравский о чем-то оживленно спорили, но их голосов из-за шума моторов почти не было слышно. Министр иностранных дел Жимовский, зажав карандаш в зубах, погрузился в чтение своих бумаг. Некоторые дремали. Спал и Миколайчик.
С неприязнью взглянув на него, Берут отвернулся. Председатель Рады – Государственного Совета Республики – не любил своего заместителя, даже порой ненавидел его, как может ненавидеть человек, выросший в трущобах, томившийся в тюрьмах, не знавший спокойного семейного счастья, в течение многих лет преследуемый агентами «дефензивы», человека из другого мира, неизменное благополучие которого охраняли та же «дефензива», полиция, государственные чиновники.
В новом польском правительстве далеко не все были коммунистами. В соответствии с ялтинским решением оно было сформировано как коалиция представителей различных демократических направлений, выступавших против фашизма. Беруту, Гомулке и другим участникам движения Сопротивления пришлось уступить англо-американскому нажиму – ввести в правительство и кое-кого из «лондонских поляков». Сам Сталин, учитывая реальное соотношение сил, уговаривал Берута, Осубку-Моравского и Гомулку удовлетворить требование западных союзников в отношении Миколайчика, так же как он убеждал Тито по тем же соображениям пойти на включение в правительство Югославии антикоммуниста Шубашича…
Берут и его товарищи согласились. Здравый смысл продиктовал им это согласие, альтернативой которому был бы отказ Черчилля, Рузвельта, а впоследствии и Трумэна признать новое польское правительство и вести какие-либо переговоры о расширении территории Польши. Берут, может быть, даже «сработался» бы с Миколайчиком, если бы допускал его готовность принять польскую реальность такой, как она сложилась после войны. Сектантство было чуждо характеру Берута. Но он хорошо знал, что Миколайчик не хотел ни «срабатываться», ни мириться с коммунистами. Миколайчик верил в Черчилля, верил в Трумэна, считал себя их «полпредом». И ждал… Ждал того момента, когда Сталин поймет, что, только передав судьбы Польши (и Германии тоже) целиком в руки западных держав, он сможет рассчитывать на продолжение сложившегося в годы войны союза и на экономическую помощь Запада «разоренной России».
Вот тогда бы Миколайчик вышел на авансцену политической жизни Польши и, освещенный огнями рампы, объявил бы о сформировании еще одного «нового» правительства!..
Погруженный в свои раздумья, Берут вздрогнул, неожиданно услышав голос Миколайчика:
– Пан Болеслав!
Берут повернул голову влево и увидел, что Миколайчик сидит рядом, на самом краешке кресла, сдвинув лежавшие там папки к откидной спинке. Когда только успел перебраться сюда?
– Да? – холодно откликнулся Берут.
– Пан Болеслав, если бог даст, мы через полчаса будем на месте… – тихо начал Миколайчик.
– По-видимому, будем, – прервал его Берут.
– Это значит, что скоро, очень скоро нам предстоит бой. Готовы ли мы к нему?
– Не вполне понимаю пана. Кого пан разумеет под словом «мы»? Если подавляющее большинство в нашей делегации, то полагаю, что мы готовы.
– Да, да, – поспешно согласился Миколайчик, – за вами стоит сила. Русские. Вас поддерживают.
– Разве вы лишены поддержки? – с оттенком иронии в голосе спросил Берут и добавил: – Так сказать, с другого географического направления.
– Мое положение весьма щекотливо.
– Пеняйте за это на самого себя.
– А следовало бы пенять на историю… Пан Болеслав, я хотел бы обсудить с вами один важный вопрос.
– Сейчас? – удивился Берут. – Разве у нас не было для этого времени в Варшаве? И разве вы не участвовали в формировании нашей делегации, в заседании ее перед отлетом?
– Да, да, – закивал головой Миколайчик. – Но есть вопросы, которые задаются не на заседаниях, а только на исповеди.
– Я не ксендз, пан Миколайчик, да если бы и был им, то вы наверняка выбрали бы для исповеди другого. Я так полагаю.
– Но мы поляки, пан Болеслав. И вы и я. И есть страна, которой мы призваны служить оба: Польша! – Миколайчик произнес эти слова с несвойственной ему проникновенностью в голосе.
– Согласен, – сухо ответил Берут. – И что же?
– У меня просьба к пану председателю.
– Слушаю.
– Я бы просил вас сделать так, чтобы позиции членов делегации сохранились в тайне. Пусть будет известен лишь общий итог переговоров.
– Это еще зачем? Не понимаю. Во имя чего кто-либо из нас должен скрывать свои взгляды?
– Во имя Польши. Во имя ее души.
– Не трогайте душу Польши, шановный пан. Она и так достаточно изранена, – обрезал его Берут и пристально посмотрел на Миколайчика, желая проникнуть в тайный смысл его предложения. Ему показалось, что он догадался: – Боитесь, что поляки не простят вам, узнав, что вы были против расширения границ нашей страны?
Красные щеки Миколайчика стали совсем пунцовыми.
– Скорее беспокоиться надо вам, пан председатель, если поляки узнают, что вы во всем согласны с русскими.
– Пан Миколайчик, эта тема слишком избита, чтобы на нее тратить время. Надо думать, не ради нее вы начали со мной разговор за несколько минут до посадки.
– Именно ради нее, пан председатель. Поверьте, я забочусь не только о своей судьбе, но и о вашей, – настойчиво произнес Миколайчик. – Вы не верите, что я могу быть искренним с вами?
– Говорите по существу. Чего вы хотите?
– Но я уже сказал! Я полагаю, что на переговорах все мы должны высказать то, что думаем. Но это не значит, что потом надо все предать гласности. Ведь стенограмм, надеюсь, не будет?
– Вы боитесь стенограмм?
– Я ничего не боюсь, пан председатель, – обидчиво ответил Миколайчик. – Прошу запомнить: слово «бояться» произнесли вы, а не я.
– Ну и что же?
– А то, повторяю, что беспокоиться, или «бояться», коль вы предпочитаете это слово, скорее следует вам, если поляки узнают, что вы стали рупором русских.
– Даже если эти русские помогли нам возвратить родине ее древние земли?
– Это выгодно русским. А то, что выгодно русскому, не может быть выгодно поляку, и наоборот… – патетически воскликнул Миколайчик. – Пан Берут, неужели вы не согласны с тем, что сознание этой истины стало для поляков уже врожденным? Его не уничтожить щедрыми подарками – я имею в виду новые территории. Политик не может не считаться с чувством народа, которое воспитано не десятилетиями, а многими столетиями.
Наступило короткое молчание.
– Послушайте, пан Миколайчик, – сказал Берут, – вы меня заинтересовали. Кое в чем я согласен с вами.
– Потому что вы поляк! – торжествующе воскликнул Миколайчик. – Коммунист ли, социалист ли, но прежде всего поляк!
– Да, я поляк. И поэтому мне пришла сейчас в голову одна мысль. Вы правы: я видел и знаю много поляков, которые настроены антирусски…
– Их нельзя за это винить. Вспомните о разделах Польши, в которых участвовала Россия.
– Следовало бы уточнить: «царская Россия»…
– Ах, пан Болеслав, – прервал его Миколайчик, – ну, давайте хотя бы на эти несколько оставшихся до посадки самолета минут прекратим пользоваться марксистским жаргоном. Поговорим просто как люди, как человек с человеком.
– Мне трудно отделить понятие «человек» от его убеждений. Но… давайте попробуем, – неожиданно согласился Берут. – Так вот, хочу задать вам вопрос: почему я, повидав в своей жизни немало русских, готовых признать историческую вину дореволюционной России перед другими народами, очень редко встречал поляков с, так сказать, комплексом вины по отношению к России?
– Вину поляков?! – переспросил Миколайчик возмущенно. И тут же, вспомнив, с кем говорит, продолжал уже спокойнее, даже с сожалением: – Простите меня, пан председатель. Но вы опять пытаетесь смотреть в душу человека сквозь марксистскую призму. Даже если не пользуетесь коммунистической терминологией.
– Вот уж нет, пан Станислав! – с полуиронической улыбкой возразил Берут. – Скорее, я отступаю от марксизма, ведя разговор на предложенной вами платформе. И хотел бы услышать ответ на мой вопрос: почему?
– Но это же элементарно! Ответ кроется в истории, в исторических фактах. Я понимаю, в те годы, когда мы учились, вы занимались революцией. Каждый на моем месте может представить вам список злодеяний России по отношению к Польше. Я уж не говорю о разделах страны. А многолетняя насильственная ассимиляция поляков? Их хотели заставить забыть родину, забыть родной язык!..
– Я мог бы согласиться с вами и даже добавить, что угнетению и ассимиляции подвергались и другие национальности в царской России. Но вы хотите стереть разницу между Россией царской и советской. Вы упрекаете меня в незнании истории и готовы представить список несчастий, которые принесла Польше Россия. Но вы так и не ответили на мой вопрос: почему находятся поляки, которые не считают свою страну ответственной за раны, нанесенные Польшей России? Почему бы русским не помнить вечно о том, как поляки совместно с немецкими рыцарями захватили Киев? Как Болеслав Второй жестоко подавил, потопил в море крови народное восстание в том же Киеве? Как Казимир захватил Галицкую Русь…
– Но позвольте, все это было в допотопные времена, когда и Речи Посполитой еще не существовало!
– Ах, теперь вы говорите «допотопные»! Что ж, вспомним главную цель образования Речи Посполитой…
– Жажда поляков обрести собственное государство!
– Не спорю. А будете ли вы спорить против того, что агрессия против России была главной целью Люблинской унии, которая легла в основу создания Речи?
– Я знаю вашу биографию, пан председатель, и не могу понять, когда вы находили время… – с иронией начал было Миколайчик, но Берут прервал его:
– Я всегда был революционером, а значит, патриотом. А быть подлинным патриотом нельзя, не зная историю своей страны. Я тоже знаю вашу биографию и уверен, что при желании вы могли бы знать не меньше меня. Да и знаете вы все это, пан Станислав, только притворяетесь, что у вас отшибло память. Вы конечно же слышали о захвате Москвы поляками, о самозванцах, о прямой интервенции Речи Посполитой против Русского государства. А имя Сигизмунда Третьего вам ничего не говорит? Тогда, может быть, вы вспомните «смоленскую войну» и долгую оккупацию Смоленска поляками? Или Пилсудского забыли, который организовал нападение Польши уже на Советскую Россию в двадцатом году?.. Так вот, пан Миколайчик, я в третий раз задаю вам вопрос: почему, несмотря на все это, поляки для русских – братья-славяне, а для поляков русские, если верить вам…
Миколайчик быстро зажал уши и пробормотал:
– Снижаемся…
Действительно, давление воздуха в салоне резко изменилось. Берут посмотрел на альтиметр, прикрепленный к перегородке, отделявшей салон от пилотской кабины. Красная стрелка быстро ползла вниз. Полторы тысячи метров… тысяча двести… тысяча… восемьсот… Давление в ушах и впрямь резко возрастало.
– Продуйте себе… – крикнул Берут и показал на переносицу.
– Вы хотите сказать, мозги? – со злой иронией пробормотал Миколайчик.
– Да нет, что вы, шановный пан, носоглотку! Вот так! – И Берут, зажав двумя пальцами ноздри, резко выдохнул воздух.
От ушей отлегло.
– Спасибо, – сказал Миколайчик, повторив тот же прием. И после паузы произнес: – Вы, кажется, что-то меня спросили?
– Да. Я задал вам вопрос. Трижды. Но ответа не получил. Итак, пан Миколайчик, значит, всему были виной не царь, не колонизаторы, а русские? Просто русские? В том числе те, которые вместе с поляками пели «Варшавянку» в тюремных застенках? Те, которые свершили революцию в своей стране, объявили равноправие народов и предложили свободу Польше? Те, которые освободили ее от немецких оккупантов, а теперь отстаивают новые польские границы? И вы предупреждаете об опасности, которая якобы грозит мне, если поляки узнают, какую линию я отстаивал в Потсдаме?
– И все же недоброе прошлое… – с нарочитым сожалением произнес Миколайчик.
– Ну, теперь вы прямо-таки цитируете… – с усмешкой произнес Берут.
– Кого?
– Товарища Сталина. Когда в прошлом году делегация нашего Комитета подписала с Советским правительством документ о новых границах Польши и ее независимости, он сказал мне: мы, советские люди, и вы, поляки, за этим столом перечеркнули недоброе прошлое. Вы знаете, где это было?
– В Кремле, очевидно.
– Да. И в том самом зале, где был подписан один из ранних декретов Советской власти.
– О чем?
– Об аннулировании царских разделов Польши…
Самолет коснулся колесами посадочной полосы. Его резко тряхнуло.
– Берлин! – сказал вновь появившийся в салоне второй пилот.
Глава шестая.
ПЕРЕД ОЧЕРЕДНОЙ СХВАТКОЙ
Если Черчиллю казалось, что «потсдамский поезд» большую часть времени стоит на месте или маневрирует по запутанным объездным путям, часто давая задний ход, то это объяснялось по крайней мере двумя причинами: объективной невозможностью сломать историческую реальность, сложившуюся в результате советской военной победы, и неопределенностью своего собственного положения; до оглашения результатов английских парламентских выборов оставалось всего три дня.
Душевное состояние Трумэна было иным. Оно определялось сначала ожиданием результатов испытания атомной бомбы в Аламогордо, затем новым, еще более Нетерпеливым ожиданием подробностей этого испытания и наконец, ощущением своего могущества и превосходства над русскими, хотя отказаться от их помощи в войне с Японией Трумэн не решался.
Была и вторая сторона жизни Трумэна в Бабельсберге. Президента тоже преследовали неудачи. По второстепенным для Америки вопросам повестки дня участники Конференции не без споров, конечно, но все же относительно быстро приходили к согласию. А как только начиналось обсуждение вопросов кардинальных, таких, как польский, сразу все менялось: Черчилль начинал петушиться, попеременно обижаться то на Трумэна, то на Сталина, а Сталин превращался в каменную глыбу, которую, казалось, невозможно сдвинуть с места.
Упоение своим грядущим могуществом помогало Трумэну легче переносить неудачи за круглым столом в Цецилиенхофе, те самые, которые отравляли существование Черчилля, делали его несдержанным, лишали логики мышления. И все-таки оба западных руководителя имели основание для разочарований, поскольку, несмотря на некоторую разницу интересов и, следовательно, подходов к обсуждаемым вопросам, в главном они были едины.
Оба они, и Черчилль в первую очередь, хотели бы, чтобы «красные» добровольно ли или под нажимом убрались из Восточной Европы. Оба не желали расширения границ Польши, что, во-первых, ослабило бы еще сохранившуюся индустриальную мощь послевоенной Германии, а во-вторых, обеспечило бы Советскому Союзу существование на его границах сильного и дружеского государства.
Были и другие вопросы, лишь в общих чертах зафиксированные в постановлениях Ялтинской конференции, которые предстояло решить до конца здесь, в Бабельсберге, однако подойти к ним вплотную никак не удавалось.
Ни Трумэн, ни Черчилль не теряли надежд на перемены к лучшему. Американский президент был уверен, что, сообщив Сталину об атомной бомбе, он сделает советского лидера куда более покладистым. Черчилль же, в глубине души не сомневавшийся в победе на выборах, уповал на «второй тур» Конференции, полагая, что тогда, вернувшись из Лондона, он почувствует себя увереннее, и это поможет ему взять верх над Сталиным.
По сравнению со своими западными партнерами Сталин имел основания испытывать хотя еще далеко не полное, но все же удовлетворение ходом Конференции. Навязать странам Восточной Европы пути послевоенного развития, угодные Западу, Трумэн и Черчилль не смогли.
Вопрос о Кенигсберге был решен окончательно в пользу Советского Союза. Правительство «лондонских поляков» можно считать ликвидированным.
Сталин считал также, что Польша, а следовательно, и Советский Союз получили большой выигрыш, добившись согласия глав западных держав пригласить на Конференцию делегацию из Варшавы. Но это был пока что потенциальный выигрыш. Чтобы добиться полной его реализации – заставить Черчилля и Трумэна удовлетворить польские территориальные требования, – предстояло еще бороться. Исход этой борьбы во многом зависел от тактики, последовательности и настойчивости людей, представляющих сегодняшнюю Польшу.
Польская делегация прямо с аэродрома была доставлена в Бабельсберг, в дом, который занимал Сталин. Он встретил поляков внизу, почти у входной двери. Изменяя привычке здороваться лишь поклоном головы или даже без этого, сразу начинать разговор по существу, на этот раз Сталин поочередно пожал всем руки. Потом провел гостей в столовую и пригласил садиться, указывая на стулья вокруг небольшого овального стола. Но сам остался на ногах и, медленно обходя стол, сказал:
– Итак, по вопросу о границах Польши, особенно ее западной границы, к соглашению прийти пока не удается. Трумэн и главным образом Черчилль утверждают, что ваши требования чрезмерны и что, по выражению британского премьер-министра, польский гусь окажется не в силах переварить столь обильную пищу…
Сталин сделал паузу, как бы оценивая впечатление от произнесенных им слов, и продолжал:
– Позиция Советского Союза неизменна. Мы поддерживаем ваше требование о границах. Полагаю, и ваш меморандум, направленный главам трех государств, остается неизменным. Не так ли?
Сталин говорил подчеркнуто официально, даже сухо. Такой тон определяло, по-видимому, присутствие в делегации Миколайчика.
Собственно, и вопрос «Не так ли?» относился прежде всего именно к Миколайчику, хотя, задавая его, Сталин даже не взглянул на польского вице-премьера.
– Наша позиция тоже неизменна, – спокойно произнес Берут. – Польша никогда не откажется от Нысы-Лужицкой и всего устья Одры с Щецином и Свиноуйсцем.
Берут говорил по-русски, однако все географические пункты называл по-польски. Сталин с добродушной усмешкой отметил:
– Мы обеспечили присутствие здесь польского переводчика, но пока, мне кажется, в переводе нет необходимости. Те слова, которые товарищ Берут сказал сейчас по-польски, нам, русским, хорошо понятны. А вот американцы, и особенно англичане, такого понимания, очевидно, не проявят.
– Они что же, не знают или не хотят знать о тех огромных жертвах, потерях и обидах, которые накопились в душе каждого поляка? – бросил саркастическую реплику Гомулка. – Только в нынешнем веке Германия раздула два мировых военных пожара. Мы не хотим стать жертвой третьего.
– Вы правы, – откликнулся Сталин, продолжая свой путь вокруг стола. – Так полагают советские люди. Так полагает Сталин, – сказал он, переходя к своей излюбленной манере говорить о себе в третьем лице и употреблять местоимение «мы» вместо «я». – А вот они, – Сталин сделал неопределенное движение рукой, – полагают иначе. Вам предстоит убедить их в своей правоте. Гарантировать, что это удастся, не могу. Но заверить вас, что Советский Союз будет целиком на вашей стороне, хочу со всей определенностью. Со всей!
Сталин остановился и в упор посмотрел на Миколайчика, как бы заставляя его либо выложить свои «козырные» карты, если они у него имелись, либо же связать себя на будущее согласием со всей польской делегацией.
Но Миколайчик молчал, демонстративно глядя в потолок.
На какое-то время Сталин умолк в раздумье. Возможно, хотел прямо спросить, все ли члены польской делегации придерживаются и будут придерживаться точки зрения Берута. Однако не сделал этого, решив, вероятно, что будет правильнее молчаливо констатировать факт польского единогласия.
Остановился у своего пустующего кресла и, улыбнувшись, сказал:
– Что ж, я думаю, что всем нам надо отдохнуть перед завтрашними переговорами. На завтра программой предусмотрена ваша встреча с Иденом, Бирнсом и Молотовым. И хотя со стороны Советского Союза польским требованиям была и будет обеспечена полная поддержка, многое зависит от вас самих… Мне сообщили, что с размещением вашей делегации все в порядке. Машины вас ждут. Спокойной ночи. Завтра – трудный день. Советую хорошо выспаться… если кому удастся.
Последние слова он произнес тоже с улыбкой, на этот раз многозначительной.
Берут и Гомулка задержались в столовой, пока остальные члены делегации рассаживались по машинам.
– Как ведет себя Миколайчик? – негромко спросил Сталин. – Кстати, он не подумает, что мы здесь втроем плетем против него страшный заговор?
– Он наверняка уже уехал, – ответил Берут. – С самого начала потребовал для себя отдельную машину.
– Это его требование удовлетворить нетрудно, – не без иронии сказал Сталин. – А еще чего он желает?
– Миколайчик всегда остается Миколайчиком, – ответил Берут. – В самолете он прочел мне небольшую националистическую антирусскую проповедь.
– Не думаю, что в этом случае он выбрал достаточно благодарную аудиторию, – пошутил Сталин.
– Я тоже так не думаю, – спокойно согласился Берут. – А Миколайчик кое на что все же рассчитывает.
– На что же?
– На то, что мнения членов делегации, которые будут высказаны здесь, в Потсдаме, останутся в секрете от польского народа.
– Не вполне понимаю, – слегка вскинул бровь Сталин. – Вряд ли кому-либо в Польше неизвестно, что Миколайчик верой и правдой служит своим западным хозяевам. Это секрет Полишинеля.
– Быть, так сказать, «прозападником» – это одно, такие в нашей стране еще есть, – пояснил Берут, – а вот открыто возражать против возвращения Польше ее исконных земель, отторгнутых немцами, – это уже другое. Вряд ли после того можно рассчитывать на сочувствие поляков.
– Вы хотите сказать, что Миколайчик в данном случае не очень заинтересован афишировать свою поддержку Черчиллю? – Сталин произнес эти слова медленно и испытующе взглянув на главу польской делегации. – Может быть, и вам, товарищ Берут, из тактических соображений выгоднее, чтобы польский народ считал, что его делегация была единодушна при переговорах в Потсдаме?
– Нет, товарищ Сталин, – твердо возразил Берут, – нам выгоднее, если уж употреблять это слово, чтобы народ знал, кто в правительстве на деле за сильную и независимую Польшу, а кто против этого. Знал и учитывал бы на предстоящих выборах.
Сталин кивнул согласно:
– Вам виднее. А чем же Миколайчик аргументировал свое предложение о засекречивании переговоров?
– Об аргументах он не очень заботится, – убежденно сказал Берут. – Его оружие – шантаж и всяческий буржуазно-националистический хлам.
– Хлам – не очень удачное слово, товарищ Берут, – с упреком отметил Сталин. – Политик-марксист обязан считаться с реальностью. Наше совместное участие в войне ослабило в сознании миллионов поляков антирусские настроения. Но не у всех и не полностью. Нам, коммунистам, долго еще придется считаться с этим. И лучшей пропагандой в пользу нашего братского союза должны служить факты. Факты сегодняшних дней.
– Миколайчики никогда не будут считаться с фактами, если они им не выгодны, – заметил Гомулка.
– Вы так полагаете? – усомнился Сталин.
За Гомулку ответил Берут:
– Мы, товарищ Сталин, считаем, что Миколайчик почувствовал себя в западне. И хочет выскочить из нее. С нашей помощью.
– А точнее? – заинтересовался Сталин.
– Не поддержать каким-либо демагогическим способом англичан и американцев Миколайчик не сможет. Не посмеет. Да и не захочет. Но если наш народ узнает, что, когда решалась судьба исконных польских земель, он встал против чаяний всех или по крайней мере большинства поляков, его песенка будет спета. Потому он и ратует за секретность переговоров. Хочет и верность своим хозяевам соблюсти, и польский капитал приобрести. А это невозможно.
– И вы?.. – начал было Сталин.
– И мы, – закончил Берут, – вовсе не намерены выручать его из западни, в которую он сам загнал себя. Я отверг его домогательства, сказал, что стою за полную гласность предстоящих переговоров.
– Логично, – одобрил Сталин. – А не боитесь, что он скажет, будто все это подстроил Сталин?
– Товарища Сталина в самолете не было. Это – первое. А во-вторых, я никогда не скрывал, что всегда поддержу все то, что делает Советский Союз на благо будущей Польши. Так что бояться мне нечего.
– Ну и товарищ Сталин не из трусливых, – резюмировал Сталин.
Было одиннадцать часов дня, когда польская делегация появилась под сводами замка Цецилиенхоф. В 12 часов 30 минут ее проводили в тот самый зал, в котором в пять часов предстояло собраться на очередное заседание «Большой тройке».
А пока здесь сидели за круглым столом Бирнс, Иден и Молотов, а за их спинами – два переводчика с польского: на английский и на русский.
За небольшими столиками расположились американские, английские и советские эксперты и советники.
При входе в зал возникло некоторое замешательство. Берут посторонился, уступая дорогу Осубке-Моравскому, Гомулка, наоборот, слегка подтолкнул вперед Берута, офицеры безопасности трех стран, плохо зная в лицо делегатов, попытались навести порядок, и в результате впереди всех оказался Миколайчик. Он и вошел в зал первым, вроде бы растерянно разводя руками, показывая тем самым, что это случилось не по его вине.
Молотов чуть поморщился, сделал было движение навстречу Беруту и Осубке, но, поскольку Бирнс и Иден не поднялись со своих мест, он тоже остался в своем кресле.
Берут вежливо поклонился. Остальные члены делегации тоже наклонили головы.
– Садитесь! – сказал по-английски Бирнс, указывая на противоположную сторону круглого стола.
Бирнс, чьи мысли были прикованы к предстоящему вечернему заседанию Конференции, точнее к тому главному, что должно произойти в конце заседания, неприязненно рассматривал людей, рассаживающихся напротив него. Вместе с Иденом он заранее отрепетировал ход встречи, а сейчас старался разобраться, «кто есть кто», который здесь – Берут, который – Миколайчик. Американский переводчик шепотом помог ему в этом.
Главная цель Бирнса и Идена заключалась в том, чтобы эта встреча вообще не приобрела характера переговоров. Прибывшим сюда полякам предстояло убедиться, что поддержка, которую оказывает им Сталин, мало чего стоит. Молотов, конечно, будет эхом Сталина. Но он в меньшинстве.
Полякам должна быть предоставлена возможность высказаться. Разумеется, они, по крайней мере Берут и его единомышленники, повторят, то, что уже не раз за этим же столом говорил Сталин и что они сами написали в полученном «Большой тройкой» их «заявлении», «меморандуме», «записке» или… черт знает, как следует называть этот документ.
После того как требование Ялтинской конференции будет «выполнено», то есть поляки в лице Берута будут выслушаны, им надо ясно и недвусмысленно дать понять, что для дискуссий и споров с ними у министров иностранных дел трех великих держав нет времени. Затем будет задан вопрос, все ли члены польской делегации разделяют точку зрения Берута.
Вот тогда-то и состоится спектакль. Слово попросит Миколайчик и вступит с Берутом в полемику. Разумеется, возникнет шум, берутовские сторонники (в списке имен, лежавшем перед Бирнсом, они были отмечены «галочками») станут просить слова. Но тут следует проявить власть: объявить, что были выслушаны точки зрения как «за», так и «против», следовательно, принцип демократии соблюден. В конце концов из того, что этот Берут, получив приглашение на «двух-трех человек», притащил сюда чуть ли не всю свою «Раду», вовсе не следует, будто министры иностранных дел обязаны выслушивать каждого. Если и это поляков не успокоит, то им будет четко заявлено, что переговоры показали отсутствие единства взглядов у польской делегации со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Понятно, Молотов начнет возражать. Ну, и пусть. Поляки поймут, что решающий голос принадлежит здесь не ему. А значит, поймут и другое: лучше согласиться на границу по восточной Нейсе, чем стоять на своем и не получить ничего.
…По-прежнему сухим, подчеркнуто официальным тоном Бирнс сказал:
– Польской делегации предоставляется возможность изложить свою точку зрения по вопросу о западной границе Польши. Есть ли у вас какие-либо существенные добавления или пояснения к тому, что мы уже знаем из присланного вами документа?
В наступившей тишине раздался голос Берута:
– Польская делегация, которой поручено вести переговоры, состоит из…
По мере того как он называл фамилии и должностное положение делегатов, каждый из них либо слегка приподнимался, либо ограничивался легким наклоном головы.
Бирнса неприятно поразило, что обстановка в Цецилиенхофе и все с нею связанное, видимо, не произвели на этого Берута особого впечатления. Ни ставший уже историческим зал, ни тот факт, что перед ним находились министры великих, держав, не вызывали у него, казалось бы, естественной в таком случае робости.
Берут говорил негромко, без всякой аффектации, даже как-то обыденно. Бирнсу показалось бы более естественным, если бы этот человек, возглавлявший, по мнению Черчилля, всего лишь марионеточное правительство, держался напыщенно, горделиво, стремясь набить себе цену. В таком случае его легко можно было осадить, напомнить, где и перед кем он находится.
Но ничего подобного не происходило.
Глава польской делегации в явно не новом, далеком от моды пиджаке, однако в безукоризненно белой сорочке и аккуратно повязанном темном галстуке говорил так же, как и выглядел, – корректно, но без тени подобострастия.
Он сказал, что польское правительство свидетельствует свое уважение к Потсдамской конференции и не сомневается, что ей предстоит принять решения исторической важности. Затем так же спокойно заявил, что утверждение новых польских границ на востоке явится актом исторической справедливости, позволяющей преодолеть раскол украинского, белорусского и литовского народов, территории же на западе, на которые претендует его страна, являются издавна славянскими, польскими, хотя и были превращены немцами в край польских могил…
Это было единственное образное выражение, которое употребил в своей по-деловому скупой речи Берут, но оно, видимо, дало толчок для вмешательства Жимовского. Он перехватил слово столь поспешно, что Бирнс Даже не успел его остановить.
В отличие от Берута польский министр иностранных дел говорил темпераментно. Он напомнил, что предлагаемые западные границы являются, по существу, границей земель, которые были колыбелью польского народа. К тому же это будет самая короткая граница, которую можно провести между Польшей и Германией.
И что если «Большая тройка» действительно заинтересована в том, чтобы Германия никогда больше не угрожала миру в Европе, а постоянная германская угроза Польше с Запада была ликвидирована, то альтернативы не существует.
Бирнс слушал Жимовского с плохо скрываемым раздражением. Сам не замечая того, что вопреки своему первоначальному намерению втягивается в дискуссию, он сделал попытку перевести разговор из сферы эмоциональной в сферу экономико-статистическую. Стал доказывать, что Польша требует такого расширения своей территории, которое нельзя обосновать ни численностью ее населения, ни какими-либо другими вескими аргументами.
Но уже минутой позже он понял, что глава польской делегации, видимо, только и ждал перевода разговора на почву конкретных фактов.
Как учитель гимназии, разъясняющий ученикам элементарную истину, Берут привел цифры, характеризующие плотность польского населения на один квадратный километр. Получалось, что в новых границах Польши будут восстановлены лишь довоенные пропорции.
Бирнс с раздражением думал о том, что разговор явно уходит в сторону от сценария. Момент, подходящий для того, чтобы прекратить встречу через несколько минут после ее начала, был явно упущен. Дав полякам возможность аргументировать свои требования цифрами и фактами, их нельзя заставить замолчать – против этого запротестует Молотов.
Оставалась вся надежда на Миколайчика. Но тот почему-то отмалчивался. Молчал и Иден.
Окончательно разозленный Бирнс заявил, что польская делегация может представить свои дополнительные аргументы в письменном виде. Но Берут, пропуская это мимо ушей, попросил предоставить слово эксперту польской делегации по экономическим вопросам Грабскому.
Бирнс еще резче ответил, что в этом нет необходимости. Но тут в спор вступил Молотов…
Советский комиссар говорил кратко и жестко. Он заявил о полной поддержке Советским Союзом предложения польского правительства, подчеркнул значение новых границ Польши для обеспечения безопасности и в Европе и во всем мире. Не без ехидства заметил, что обсуждение обнаружило отсутствие у представителей США и Англии сколько-нибудь серьезных контраргументов.
Позволить себе разговаривать с Молотовым так же, как с поляками, Бирнс не мог. Он снова обратил свой сурово выжидающий взгляд на Миколайчика. И тогда на выручку пришел Иден.
Как всегда корректно и мягко по форме, Иден сказал, что недостаток времени у министров иностранных дел трех великих держав не должен истолковываться членами польской делегации как нежелание выслушать мнение любого из ее членов, в особенности руководителей польского правительства. Последние слова он произнес, обращаясь к Миколайчику, который сидел надувшись, и это можно было истолковать как обиду на то, что Берут до сих пор не позаботился, чтобы дали слово вице-премьеру.
Бирнс благодарно посмотрел на Идена и вежливо, даже просительно произнес:
– Вы, кажется, хотели что-то нам сказать, мистер Миколайчик?..
И тут произошло совсем неожиданное. Щеки Миколайчика надулись и покраснели еще больше, он откашлялся и, не глядя ни на кого из присутствующих, громко, будто обращался к огромной аудитории, сказал:
– Я поддерживаю предложение о польских границах, сформулированное в известном документе, посланном главам трех держав. Польша заслужила это.
И умолк, откинувшись на спинку стула.
Бирнс и Иден недоуменно переглянулись. Оба почувствовали себя так, будто получили удар в спину.
Бирнсу хотелось попросту послать к черту всю эту делегацию, включая и Миколайчика, сказать ей, что, представляя нищую, разоренную страну, следовало бы держаться скромнее. Но этого нельзя было делать. Подобная выходка с его стороны означала бы явный скандал. Кроме того, Бирнс помнил о заинтересованности Трумэна в благосклонном отношении к нему миллионов американцев польского происхождения, которым предстоит сыграть определенную роль на следующих президентских выборах. Бирнс взял себя в руки, натянуто улыбнулся и, обращаясь к Молотову, заговорил о «дружеских чувствах», которые Соединенные Штаты питают к Польше. А выступивший следом за ним Иден с пафосом воскликнул, что Британия вступила в минувшую войну именно для того, чтобы защитить Польшу.
Но на Молотова речи его коллег, видимо, не произвели никакого впечатления. Он саркастически заметил, что суть дела заключается не в словах, а в конкретных действиях и что если Соединенные Штаты и Англия действительно являются такими друзьями Польши, то почему бы им не доказать это практически, признав польские требования справедливыми.
Бирнс посмотрел на Идена. Тот едва заметно пожал плечами.
– Что ж, мнение польской делегации мы выслушали. На этом будем считать встречу оконченной, – уже ни на кого не глядя, произнес государственный секретарь с плохо скрытым разочарованием.
Глава седьмая.
«КОЗЫРНАЯ КАРТА» ТРУМЭНА
И вот он наступил наконец, многообещающий вторник, двадцать четвертого июля 1945 года.
Для миллионов людей на земле этот день ничем не отличался от предшествовавшего. Американцы без тревоги раскрывали утренние газеты. Газетные страницы дышали пока что самодовольным благополучием. Призрак безработицы, леденивший душу «среднего американца» с конца двадцатых – начала тридцатых годов, исчез где-то за далеким горизонтом. Мировая война оживила промышленно-финансовую машину Соединенных Штатов. Америка снабжала оружием Англию «по божеским», но все же выгодным для себя ценам. Производила оружие для СССР в этом случае на иных условиях. На условиях «ленд-лиза». Двойное значение имели эти два английских слова – чисто лингвистическое и политическое. В первом значении – «давать взаймы», «сдавать в аренду». Во втором – намерение накинуть на шею советского народа заимодавческую петлю, двинуть в поход против СССР царь-голод, если эта страна не покорится в будущем Америке, не перестанет быть препятствием для США на пути к мировому господству.
Правда, едва закончилась война в Европе, на страницах американских газет стали изредка появляться тревожные экономические прогнозы. Но «средний американец» не очень-то верил им. Рынки сбыта американских товаров казались ему безбрежными. Разоренные войной, нуждающиеся буквально во всем страны Европы, Азии, Ближнего Востока были способны поглотить все, что в состоянии произвести Америка. Дядя Сэм удовлетворенно поглаживал свое значительно округлившееся брюшко.
Все более оптимистичными становились сводки с дальневосточного театра военных действий. Печатая их как бы лишь по обязанности, американские газеты старались обратить взор своих читателей не столько на Японию, сколько на Европу, не забывая при этом настраивать американцев против «русских». Русские-де проявляют упорство и несговорчивость в Потсдаме, хотят прибрать к рукам всю Восточную Европу, разорить Германию, превратить ее из торгового партнера США в нищую страну, которую Америке волей-неволей придется кормить, ничего не получая взамен.
Критиковали и Трумэна: почему американский президент, вместо того чтобы сидеть у себя в Белом доме и думать, как составить выгодный для США бюджет, вот уже третью неделю торчит в какой-то германской дыре, слушает болтуна Черчилля и спорит с усатым упрямцем о судьбе румын, венгров, болгар, югославов, которых американцы и в глаза-то никогда не видели? А тем временем с Дальнего Востока все еще плывут к американскому материку корабли, груженные цинковыми гробами с изуродованными телами парней из Нью-Йорка, Вашингтона, из штатов Техас, Вирджиния, Огайо… Плачут матери и жены погибших, проклинают «япошек» осиротевшие дети…
Зато в американской зоне оккупации Германии шло веселье. Там правил свой пир доллар. При виде зеленой бумажки многие немцы выворачивали все свои потроха, распахивали постели доступные женщины. Гремели джазы, раздавались из переносных радиоприемников сладкие голоса Синатры и Бинга Кросби. В кинотеатре «Мармор-Хаус» двери ломились от желающих посмотреть американский боевик «Я женился на ведьме», а заодно и кинохронику о том, как «джи-ай» – американские солдаты воюют на Окинаве под музыку Кола Портера.
За пределами же «Мармор-Хауса» те же янки – «джи-ай» – мчались на своих «виллисах», не выбирая дороги. Доллар как бы произвел их в генералы. Они не знали, Да и плевать им было на то, что настоящие генералы в военной форме и генералы от бизнеса где-то в тиши сохранившихся от бомбежек немецких особняков ведут переговоры с упитанными индустриальными «фюрерами», избежавшими фронта, голода, холода, запасшимися бог весть кем выданными свидетельствами об их непричастности к нацизму: спорят, торгуются об условиях восстановления и уже договорились – пока еще тайно – о том, что крупные концерны Рура не будут демонтированы.
Повылезали из нор, куда их загнала война, проститутки, сводники, менялы. Бизнес большой и бизнес малый воспрянули духом.
Но по крайней мере один американец во вторник, двадцать четвертого июля, думал не об элементарном бизнесе, не о женщинах, а совсем о другом. Его ставку на этом сатанинском пире трудно было исчислить только в долларах.
Этого американца звали Гарри Трумэн. В тот день, после окончания очередного заседания в Цецилиенхофе, ему предстояло сообщить Сталину о том, что Америка стала обладательницей атомной бомбы.
По своей деловой насыщенности этот день ничем не отличался от предыдущих.
Начальник генштаба Красной Армии Антонов и нарком Военно-Морского Флота СССР Кузнецов совещались с Леги и Маршаллом, планируя совместные действия советских и американских войск против Японии. Заседали подкомиссии, созданные министрами иностранных дел. С одиннадцати в зале Цецилиенхофа сами министры обсуждали повестку дня пленарного заседания Конференции, принимали польскую делегацию.
Трумэну, конечно, докладывали обо всем этом. Но для него гораздо важнее была информация, которую он получил в одиннадцатом часу дня от прибывшего в «маленький Белый дом» военного министра Стимсона.
Стимсон доложил президенту, что в любой день после 3 августа атомная бомба может быть сброшена в любом указанном месте.
Трумэн распорядился всемерно форсировать изготовление второй бомбы и в который уже раз осведомился, нет ли ответа от Чан Кайши. Несколько дней назад по дипломатическим каналам из Вашингтона в Китай был отправлен проект декларации, требующей от Японии немедленно сложить оружие. Президенту хотелось, чтобы под этой декларацией была бы подпись и китайского правительства.
Это имело чисто формальное значение. Трумэн был убежден, что японцы ответят отказом и, таким образом, в глазах мирового общественного мнения американский атомный удар будет воспринят как вынужденный. Об атомной бомбе в декларации конечно же не упоминалось.
После беседы со Стимсоном Трумэн вызвал к себе начальников штабов трех видов американских вооруженных сил – сухопутных войск, авиации, флота – и поручил им в самое ближайшее время представить список японских городов, два из которых должны стать мишенями для атомной бомбардировки.
Перед самым началом пленарного заседания Бирнс сообщил президенту о бесплодных переговорах с поляками.
– Вы уверены, что нет человека, который мог бы заставить их уступить? – небрежно спросил Трумэн государственного секретаря.
– Ни мне, ни Идену это пока не удалось. Миколайчик неожиданно примкнул к Беруту. Не на Молотова же вы рассчитываете? – с досадой спросил Бирнс.
– Нет. Я не рассчитываю на Молотова, – ответил Трумэн. – Я имею в виду другого человека.
– Но кого же, сэр?
– Сталина, – с самодовольной усмешкой объявил Трумэн.
– Вы, конечно, шутите?..
Но Трумэн не шутил. Он в самом деле был уверен, что, после того как Сталин узнает о новом американском оружии, вся ситуация в корне изменится. Сам же Сталин и потребует от поляков пойти на уступки.
По-иному реагировал на аналогичный доклад Идена о переговорах с поляками британский премьер. Черчилль пришел в ярость.
Он был готов к тому, что Берут и его соратники поначалу будут сопротивляться. На такой случай Черчилль уже принял решение лично встретиться с этими «сталинскими ставленниками» и продиктовать им альтернативу: или соглашайтесь на границу по восточной Нейсе, оставляя Германии Штеттин и весь примыкающий к нему промышленный район, или вопрос о западной границе Польши вообще снимается с обсуждения и польская Делегация может убираться восвояси. Взбесил Черчилля не столько сам факт упорства поляков, сколько явная измена Миколайчика. Почти шесть лет он возился с этим наглым, самоуверенным человечком, мирился с тем, что зарвавшийся карьерист уже не раз вмешивался не в свои дела, отравляя каждой своей поездкой в Москву и без того не блестящие отношения между Британией и Советским Союзом. Мирился потому, что в главном цели этих двух господ совпадали. Как и Черчилль, Миколайчик ненавидел русских. Как и Черчилль, он был заинтересован в возрождении антисоветской Польши. Как и Черчилль, он до сих пор стоял на том, что если уж так необходимо расширять польскую территорию, то делать это надо за счет Советского Союза – отобрать у него Западную Украину и Западную Белоруссию.
Одного только этого для Черчилля было достаточно, чтобы он так настойчиво добивался назначения гонористого шляхтича на пост вице-премьера нового временного польского правительства. В перспективе Черчилль видел в нем будущего премьера Польши, положившись на заверения Миколайчика, что тот не только восстановит в Польше партию, которую возглавлял до войны, но сумеет сделать ее оплотом борьбы против Берута, Гомулки, Осубки-Моравского, против Польской рабочей партии и всех примыкающих к ней демократических группировок. И вот теперь этот наглый, самоуверенный плебей совершает такое предательство, наносит удар в спину своему подлинному хозяину!..
В припадке ярости Черчилль не пощадил и Идена, который оказался в положении «гонца, принесшего плохие вести». В древности таким рубили голову. Черчилль кричал своему министру, что политику не делают в лайковых перчатках. Увидев неспособность Бирнса крепко держать руль переговоров в своих руках, он, Иден, должен был перехватить руководство и твердо заявить полякам, что Британия никогда не пойдет на удовлетворение их требований. Больше того, надо было публично разоблачить Миколайчика, объявив во всеуслышание, что этот интриган все последние годы буквально умолял британское правительство всячески противодействовать советским усилиям превратить Польшу в доброго соседа и верного союзника СССР.
Требовать, чтобы Иден поступил именно так, было нелепо, и вряд ли сам Черчилль предлагал это всерьез. Он мог тасовать своих «лондонских поляков», как колоду карт, но не мог не понимать, что нынешнее польское правительство, обладающее реальной властью в стране, никогда не допустит в свой состав такого из них, который стал бы лакействовать перед Черчиллем больше, чем Миколайчик. Публичное разоблачение Миколайчика британским, министром иностранных дел лишь усилило бы позиции Берута.
Но в такие, как сейчас, минуты Черчилля покидало благоразумие…
В конце концов Иден не выдержал. Стараясь сохранить самообладание, сказал:
– Я полностью разделяю ваше возмущение, сэр. Но ваши упреки несправедливы. Публичное разоблачение Миколайчика пошло бы только во вред нам. В конечном итоге скандал стал бы достоянием и прессы и нашего парламента. Общественное мнение, возможно, и, согласилось бы с вашей нынешней оценкой моральных качеств Миколайчика, но одновременно и осудило бы нас за то, что мы столько лет делали ставку на темную лошадку. Это во-первых. А во-вторых, переговоры с поляками еще нельзя считать законченными, и в дальнейшем многое зависит от нас. Мы можем сказать этому Беруту, что рассматриваем сегодняшнюю встречу лишь как предварительный этап.
Иден говорил спокойно, методично, нанизывая одну фразу на другую. И это еще больше бесило Черчилля. Он снова взорвался:
– Черт побери, Антони! Вы, кажется, забыли, что послезавтра нам надо ехать в Лондон.
– Но мы же вернемся, сэр. Надеюсь, вы в этом не сомневаетесь?
– А поляки?.. Что же они – будут сидеть здесь, в Бабельсберге, и ждать нашего возвращения?
– А что им останется делать? – пожал плечами Иден. – Мы можем заявить им, что план переговоров с самого начала предусматривал встречу их с вами, а может быть, и с Трумэном! Если уж Сталин согласен ждать нашего возвращения, то полякам это сам бог велел.
– Я не желаю их видеть! – пробурчал Черчилль. – Ни теперь, ни после! И уж меньше всего намерен предоставлять им свободное время, чтобы без нас плести свои интриги.
– Но здесь остаются и Трумэн и Бирнс. Вряд ли они позволят…
– Трумэн занят сейчас совсем другим! Он…
Черчилль умолк, прервав себя на полуфразе. Все утро он думал только об одном: сегодня должен произойти несомненный перелом во всем ходе Конференции. Проклятые поляки отвлекли его от этой мысли. Но теперь он вспомнил о главном событии сегодняшнего дня. Дня? Нет, всей Конференции, всех послевоенных международных отношений, всей последующей истории, наконец! Это событие наверняка заставит Сталина пересмотреть не только свою тактику здесь, на Конференции, но и те далеко идущие стратегические цели, которые он до сих пор ставил перед собой. И уж конечно ему придется пойти на решающие уступки в отношении польско-германской границы. Не самоубийца же он, чтобы в новых условиях пытаться разговаривать с Западом, так сказать, на равных, идти на риск ссоры с Америкой, а следовательно, и с Британией?..
Черчилль постепенно успокаивался. То, что произошло сегодня на заседании министров иностранных дел, показалось ему не заслуживающим серьезного внимания. Когда должна обрушиться, гигантская снежная лавина, смешно думать, будто ее кто-то в силах остановить.
В пять часов вечера двадцать четвертого июля Трумэн открыл очередное, восьмое пленарное заседание «Большой трояки».
Очередное? Нет! Его можно было обозначить любым из таких высоких слов, как «историческое», «знаменательное», «эпохальное». Только не будничным: «очередное»… По крайней мере так полагали Трумэн и Черчилль, Бирнс и Иден.
Заседание началось сообщением Бирнса. Оно носило, так сказать, рутинный характер. Бирнс доложил, что подкомиссия, которой было поручено подготовить экономические вопросы и, в частности, предложения по репарациям с Германии, пока что не пришла к определенным решениям и просит отсрочки. Молотов от имени советской делегации высказал пожелание, чтобы заодно был подготовлен вопрос и о репарациях с Италии и Австрии. Возражений не последовало, и Трумэн скороговоркой предложил, чтобы все, что так или иначе связано с экономическим будущим Германии, включая репарации, было бы перенесено на завтрашнее пленарное заседание.
Столь же быстро, без обсуждения, был отложен и ряд других вопросов. Потом Бирнс доложил о возникшем на совещании министров разногласии относительно допущения в Организацию Объединенных Наций стран – бывших немецких сателлитов. По мнению советского представителя, американо-английские предложения на этот счет ставят Италию в привилегированное положение по сравнению с другими. Бирнс добавил, что американская делегация готова пойти на уступку советской, включив в документ обязательство Италии стать в будущем проводником политики мира.
Сталин при этом чуть приподнял руку и произнес иронически: «О-о!»
Что касается Трумэна, то он готов был «перенести на завтра» и этот вопрос и все остальные. Ему не терпелось поскорее свернуть сегодняшнее заседание.
Это явное нетерпение вызвало недоумение у Сталина. Он посмотрел на президента, явно осуждая его торопливость, и, выпрямившись, объявил:
– Советская делегация не может и не будет принимать участия в обсуждении вопроса: кого допустить в Объединенные Нации, а кого нет. Ни сегодня, ни завтра.
– Почему? – растерянно спросил Трумэн.
– Потому, – хмуро ответил Сталин, – что сам документ, над которым работает сейчас подкомиссия, в корне нэ приемлем. Молотов доложил советской делегации о его содержании. Оно нас нэ устраивает.
Как всегда, когда Сталин говорил с раздражением, грузинский акцент начинал звучать в его речи более явственно, и для тех, кто знал русский язык, произносимые им слова, в особенности энергичное «нэ», приобретали как бы особый, специфический «сталинский», категорический смысл.
– Но почему же? – как-то жалобно повторил свой вопрос Трумэн.
– Потому, что этот документ нэ содэржит упоминания о допущении в Организацию Объединенных Наций Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии, – сказал Сталин, поочередно загибая пальцы на правой Руке.
Загнув, таким образом, четыре пальца, он заодно проделал то же самое и с пятым. Получился кулак или нечто вроде фиги, которую Сталин теперь протянул по направлению к Трумэну. Едва ли он хотел столь примитивным и грубым способом возражать президенту, скорее всего это получилось непроизвольно. Но Трумэн нервно передернул плечами и взглянул на Черчилля, словно прося у него защиты.
– Мы уже не раз говорили, – вмешался Бирнс, – что пока в тех странах нет признанных, ответственных правительств…
– Нэ понимаю! – оборвал его Сталин. – «Признанных»? Но это зависит от нас, чтобы они стали признанными. А что означает «ответственных»? Перед кем? Перед своими народами? Или господин Бирнс имеет в виду нечто другое?
– Я уверен, – недовольно сказал Трумэн, – что если мы втянемся в бесплодные дискуссии, то никогда не закончим ни сегодняшнее заседание, ни вообще всю нашу Конференцию. Никто не собирается ущемлять права малых наций.
– Никто? – многозначительно переспросил Сталин и посмотрел на Бирнса.
Бирнс почувствовал, как от этого взгляда кровь прилила к его лицу. Он не выдержал – опустил голову и стал механически перебирать бумаги, лежавшие перед ним. У Бирнса были причины для смущения…
Тогда решил вмешаться Черчилль. До сих пор он молчал, поскольку докладчиком был Бирнс, то есть американская сторона. В таких случаях его филиппики всегда вызывали раздражение у Трумэна. А кроме того, он знал, почему президент хочет как можно скорее закончить заседание, и ждал этого с таким же нетерпением, как и сам Трумэн.
– Я не понимаю причин подозрительности генералиссимуса, – вынимая изо рта сигару, с упреком произнес Черчилль. – Ему все время кажется, что мы поставили себе целью ущемить права малых народов.
– Только мне одному так ка-жэ-тся? – саркастически переспросил Сталин.
– Я не знаю… – начал было Черчилль, но его неожиданно прервал Бирнс:
– Генералиссимус имеет, конечно, право на любые сомнения. И высказывать их – тоже его право. Я так понимаю, мистер президент.
Трумэн согласно кивнул головой.
«А я не понимаю, что здесь происходит!» – хотелось воскликнуть Черчиллю. Его бесила такая, пусть чисто словесная, уступчивость главе советской делегации. И он действительно не понимал, почему элементарно-риторическое по содержанию слово Сталина «никто» оказало и на Бирнса и на Трумэна столь угнетающее воздействие.
Черчилль не знал того, что произошло сегодня утром. А произошло вот что.
Перед встречей с польской делегацией Бирнс, Иден и Молотов завтракали втроем. Иден покинул стол раньше остальных. Но когда собрался встать и Молотов, Бирнс неожиданно предложил советскому наркому задержаться на несколько минут.
– Я хотел бы сказать вам кое-что конфиденциально, – объявил он, когда в комнате, кроме Молотова, остался лишь переводчик Голунский.
Молотов даже не наклонил головы в знак согласия выслушать своего американского коллегу. Тем не менее он убрал салфетку с колен и, положив ее на стол, выжидающе посмотрел на Бирнса из-за овальных стекол своего пенсне.
– Мистер Молотов, – начал Бирнс, слегка наклоняясь к наркому и понижая голос, – вы знаете, что мы, американцы, деловые люди и привыкли говорить напрямик. Не думаю, что вы предадите наш разговор огласке, – это привело бы к ненужным недоразумениям и лишь затянуло бы Конференцию, в скорейшем окончании которой мистер Сталин конечно же заинтересован не меньше президента…
Он снова посмотрел в глаза Молотову. Но не обнаружил в них ни удивления, ни интереса. И, хотя это несколько обескуражило Бирнса, он продолжал все тем же вкрадчивым голосом, в той же доверительной манере:
– Я понимаю: при определении будущего таких стран, как Польша и Германия, споры неизбежны. Но мы могли бы значительно сократить их, договорившись о совместной линии по отношению к Венгрии, Румынии, ну и прочим там болтариям. Будем смотреть на вещи без предвзятостей: после войны в мире остались две реальные могучие силы – Соединенные Штаты и Россия…
Бирнс снова сделал паузу, быстрым движением сдвинул две пустые чашки из-под выпитого кофе, свою и Молотова, и, указав на них пальцем, сказал:
– Так вот, я предлагаю своего рода джентльменский союз: судьбу малых наций Европы будем решать мы вдвоем – Америка и Россия.
Молотов повернул голову в сторону переводчика, без слов спрашивая его, точно ли он переводит Бирнса. Тот повторил конец последней фразы.
– Мы вдвоем – Америка и Россия.
– Вы помните, – оживился Бирнс, – что первая мировая война своим поводом имела инцидент в Сараево, Вторая связана с Польшей. Словом, история свидетельствует, что при своем мизерном объективном значении балканские и восточноевропейские страны своей глупой, претенциозной политикой всегда втягивают в раздоры великие державы. Сейчас таких держав осталось только две – США и Россия. Следовательно, сам бог велит решать судьбы именно нам. Спрашивается: на кой же черт нам поощрять неоправданные и опасные претензии стран-карликов? И в частности: какой смысл приглашать их на Мирную конференцию, она вообще когда-либо состоится? Не проще ли продиктовать им наши решения?
Скрытый смысл, подлинная цель предложения Бирнса заключалась в том, чтобы сначала отсечь Советский Союз от Восточной Европы, создать у него иллюзию равноправного партнера Америки. А уж с этой иллюзией предстояло покончить атомной бомбе. И тогда судьбы Европы полностью оказались бы в руках Соединенных Штатов.
Это была типично американская игра, типичный бизнес, в котором сделка с одним из компаньонов за счет третьего или нескольких других, стремление к достижению выгоды любой ценой являются вполне обычным, «нормальным» делом.
Того, что Молотов или Сталин возьмут и «выложат» Черчиллю американское предложение, Бирнс и Трумэн не опасались. У Трумэна, несомненно осведомленного заранее о предстоящем разговоре Бирнса с Молотовым, на такой маловероятный случай оставалась возможность свалить все на своего госсекретаря и дезавуировать его «самовольную» инициативу. Но главное, что успокаивало и Трумэна и Бирнса, заключалось в том, что оба они, воспитанные в мире бизнеса, не допускали мысли, будто Сталин решится из соображений отвлеченной морали променять даже зыбкую возможность соглашения с могущественной державой на не сулящую ему никаких выгод лояльность по отношению к заносчивому, задиристому третьему компаньону.
Итак, высказав Молотову все, что было задумано, Бирнс напряженным взглядом впился в лицо советского наркома в ожидании ответа. И он его получил в совершенно неожиданной форме. Молотов просто посмотрел на часы и сказал:
– Я д-думаю, что теперь нам пора идти. До встречи с польской делегацией осталось совсем немного времени.
Бирнс мог ожидать от Молотова чего угодно: уклончивости, требования гарантий, отказа, наконец! Но что тот сделает вид, будто не слышал предложения, за которое по логике элементарного бизнеса должен был бы ухватиться обеими руками, этого Бирнс не мог предполагать. Даже в отношении Молотова! Чья несговорчивость стала притчей во языцех. Кого в западных политических кругах давно наградили прозвищем Мистер-нет.
Поразмыслив, Бирнс, однако, решил: «А что, собственно, мог этот человек ответить, не получив соответствующих инструкций от Сталина?» Бирнс попытался мысленно поставить себя на место Молотова и пришел к выводу, что и он сам в подобном случае воздержался бы от какого-либо ответа до доклада президенту.
Одно не вызывало сомнений – то, что или сам Сталин, или тот же Молотов найдут способ в ближайшее же время в той или иной форме высказать свое отношение к американскому предложению…
…И вот теперь, за столом Конференции, когда Трумэн сказал, что «никто не собирается ущемлять права малых наций», а Сталин саркастически переспросил: «Никто?!» – и в упор посмотрел на Бирнса, тот понял, это и есть ответ на предложенный альянс. Ответ категорически отрицательный. Более того, презрительно-уничижительный. Сталин смотрел на Бирнса так, точно взглядом своим хотел пригвоздить его к позорному столбу.
– Я еще не кончил своего доклада, – сказал Бирнс, медленно выходя из шока и делая вид, что ничего особенного не произошло. – В частности, я обязан доложить о результатах переговоров с польской делегацией…
Он довольно точно изложил требования поляков, понимая, что иначе поступить и не может: при малейшем искажении истины его сразу бы уличил в этом присутствовавший на переговорах с поляками Молотов.
По мере того как Бирнс перечислял требования польского правительства, Трумэн внимательно смотрел на Сталина. Тот слушал сосредоточенно и время от времени сочувственно кивал головой.
«Интересно, как будет выглядеть лицо этого человека через минуту после окончания заседания? – старался угадать Трумэн. – Что отразится на нем? Недоумение? Испуг? Последуют ли вопросы и какие?.. Он, очевидно, многое пережил за долгие годы своей жизни, даже если не считать эту войну. Но наверняка не предчувствует, что главные переживания еще впереди. Добиться абсолютной власти в своей стране, выиграть такую войну, несмотря на многие, вполне обоснованные, пессимистические предсказания, и вдруг обнаружить, что над головой нависло оружие, по сравнению с которым легендарный дамоклов меч не страшнее безобидной булавки!..»
Увлеченный этими мыслями, президент не сразу заметил, что Бирнс уже закончил свой доклад. В зале наступила тишина. Спохватившись, Трумэн сказал:
– Информацию мистера Бирнса, полагаю, следует пока что просто принять к сведению. Но я сторонник, порядка. В сегодняшней повестке дня значится вопрос о допущении в Организацию Объединенных Наций Италии и других сателлитов. Не понимаю, почему нам надо уходить от этого. Тем более что мы фактически уже начали обсуждать восточноевропейские дела.
Он произнес эти слова, обращаясь главным образом к Сталину. Черчилль недовольно передернул плечами, но Бирнс согласно закивал головой. Он понимал, что со стороны Трумэна это была месть. Президент как бы говорил Сталину: «Вы не хотели решить все эти европейские проблемы целиком и на той основе, которая была вам предложена сегодня утром. Хорошо! Тогда мы решим их гласно. И начнем с того, что закроем перед странами, которые вы патронируете, двери в Объединенные Нации. Вам был предложен выгоднейший бизнес, судя по всему, вы от него отказались. Посмотрим, кто от этого выиграл, а кто проиграл».
– Сначала я предлагаю, – громко объявил Трумэн, – обсудить вопрос об Италии. Кто желает высказаться?
– Как дисциплинированный член нашей Конференции, – добродушно, даже игриво откликнулся Сталин, – я готов следовать за нашим председателем. Если ему угодно вести нас вперед, я постараюсь не отстать. Но могу и вернуться назад. На прошлых заседаниях советская делегация уже высказала свое твердое мнение. Готов его повторить: мы не против того, чтобы облегчить положение бывших сателлитов гитлеровской Германии. Но мы решительно против того, чтобы это распространялось только на Италию.
– Но сейчас речь идет об Италии! – нетерпеливо воскликнул Трумэн.
– А почему, собственно? – развел руками Сталин. – Кто заставляет нас выделять Италию из числа тех стран, которые уже неоднократно упоминались здесь?.. Кто нанес союзникам больше вреда: Италия или Румыния, Болгария, Венгрия и Финляндия?
– В Италии сейчас более демократическое правительство, чем в этих странах! – возразил Трумэн.
– Разве? – усомнился Сталин. – На каких весах здесь взвешивается демократия? Какими критериями измеряется? Эмоциональными? Тогда мы в этой игре не участвуем. В основе любых оценок должны лежать факты. Нам не раз напоминали, что в странах Восточной Европы не было демократических выборов. А разве они были в Италии? В чем же преимущество ее, с позволения сказать, демократии?.. Уже говорилось, что нынешнее правительство Италии никого и ничего не представляет. Говорилось не советской делегацией! Тогда откуда же у наших западных союзников появилось такое благоволение именно к Италии? Потому что там находятся сейчас американские войска, а в других некогда сотрудничавших с Гитлером странах их нет? И тем не менее и американская и английская делегации горят желанием выделить Италию. Начали с того, что восстановили с ней дипломатические отношения. Теперь предлагается принять ее в Объединенные Нации. Что ж, мы не против. Но почему, спрашивается, Соединенные Штаты и Англия не восстанавливают дипломатических отношений с Болгарией, Венгрией, Румынией? Почему не предлагается допустить эти страны в Объединенные Нации? В чем преимущества Италии? В том, что она нанесла союзникам наибольший вред? Мне такая, с позволения сказать, логика недоступна.
«Неужели мы попались в собственную ловушку? – с досадой подумал Бирнс. – Ведь всего несколько дней назад я сам подал Сталину этот вариант».
– Однако, – продолжал Сталин, – я вижу, что делегации Соединенных Штатов и Англии испытывают необъяснимые симпатии именно к Италии. Что ж, мы готовы с этим считаться. Давайте условимся так: поскольку первый шаг в отношении Италии уже сделан – с ней восстановлены дипломатические отношения, – дело теперь за тем, чтобы сделать такой же шаг и навстречу тем другим четырем странам – установить и с ними дипломатические отношения. Потом предпримем новые шаги– согласимся допустить Италию в ООН, а за нею допустим туда и тех, остальных. Таким образом, и приоритет в отношении Италии будет соблюден и другие страны от этого не пострадают. Надеюсь, это устраивает всех?
И Сталин обвел вопросительным взглядом участников заседания.
Когда этот взгляд встретился со взглядом Черчилля, тот произнес сквозь зубы:
– Мы в общих чертах соглашаемся с точкой зрения Соединенных Штатов.
Трумэн одобрительно закивал головой. Как ни хотелось ему поскорее закончить это заседание, он понимал, что оставлять последнее слово за Сталиным нельзя. Президент США пустился в разъяснения:
– В чем истинная причина не одинакового с нашей стороны подхода к Италии и, скажем, к Болгарии или Венгрии? Да в том, что если положение внутри Италии всем хорошо известно, то в тех, других, странах для нас оно покрыто мраком неизвестности. В Италии всем нашим правительствам – я имею в виду и Советское правительство тоже – предоставлена полная возможность получать любую информацию, а в Румынии, Болгарии и Венгрии такой возможностью располагает только Россия. Характер сконструированных там правительств не позволяет нам пойти на немедленное установление дипломатических отношений. Но хочу заверить русскую делегацию, что мы немедленно признаем и эти правительства и установим с ними дипломатические отношения, как только убедимся, что они удовлетворяют нашим требованиям.
– Каким это «нашим требованиям»? – резко спросил Сталин.
«Ошибка, снова ошибка! – подумал Бирнс. – Нельзя сейчас употреблять такие слова. Они звучат как ультиматум, а ультиматум можно будет объявлять Сталину только завтра, сегодня еще рано!»
Трумэн, желая поправиться, забуксовал на месте: – Ну… я имел в виду такие требования демократии, как свобода передвижения, свобода информации…
Черчилль, знавший по долголетнему своему опыту общения со Сталиным, что значит употребить в переговорах с ним неосторожное выражение, не без огорчения подумал: «Теперь он начнет „водить“ Трумэна, как рыбак проглотившую крючок рыбу. „Водить“, пока она не обессилеет».
Прогноз Черчилля не замедлил оправдаться.
– Не понимаю! – со смесью наигранной наивности и злорадства произнес Сталин. – О чем, в сущности, идет речь? Ни одно из правительств, которые имеет в виду господин президент, не мешает, да и не может помешать свободному передвижению. Кстати, чьему «передвижению»? Ваших дипломатов там нет. Корреспондентов? Но им никто не мешает ни передвигаться, ни получать информацию. Тут какое-то досадное недоразумение. А вот в Италии для советских представителей, например, были действительно введены строгие ограничения.
«Водит, водит!» – с отчаянием подумал Черчилль, ища повода вмешаться, чтобы изменить тему и таким образом помочь Трумэну ускользнуть со сталинского «крючка». Но президент как назло стал заглатывать этот «крючок» все глубже.
– Мы хотим, – заявил он, – чтобы эти правительства были реорганизованы, это главное.
– Кого же вы все-таки имеете в виду под словом «мы»? – снова спросил Сталин. – Себя или народы европейских стран? В первом случае это звучит… ну, как бы это сказать… странно! Вы что же, намерены управлять Восточной Европой из Вашингтона? Или, может быть, из Лондона? А если имеются в виду народы, то не правильнее ли будет предоставить им самим решать вопрос о своих правительствах? Или вы придерживаетесь другого мнения?
– Но как вы не понимаете! – отмахиваясь от попытавшегося что-то сказать ему Бирнса, снова воскликнул уже теряющий терпение, злой, обиженный, сбитый с толку Трумэн. – Мы хотим, чтобы эти правительства стали бы более демократичными, более ответственными, как здесь уже говорилось!
– О-о! – не то с удивлением, не то с сожалением произнес Сталин. – Уверяю вас, господин президент, что правительство той же Болгарии ку-у-да более демократично, чем правительство Италии. Это последнее, как я уже отмечал, было охарактеризовано здесь весьма отрицательно. – Сталин внезапно всем своим корпусом повернулся к английскому премьер-министру: – Господин Черчилль, помогите нам, пожалуйста! Прошу вас повторить, какую характеристику вы дали итальянскому правительству, которое господин президент ставит нам сейчас в пример.
Черчилль даже растерялся от этого внезапного обращения к нему.
– Я не могу держать в памяти каждое произнесенное мною слово, – недовольно пробурчал он, пожимая плечами.
– Что ж, это вполне естественно, память – вещь не всегда надежная, – вежливо согласился Сталин. – Тогда разрешите процитировать следующее место из записей, которые на нашей Конференции ведут все делегации…
Уже в тот момент, когда Сталин обратился к Черчиллю, за спиной главы советской делегации произошло движение. Генеральный секретарь делегации Новиков быстро раскрыл какую-то папку, в течение считанных секунд перелистал содержащиеся в ней отпечатанные листы, вынул один из них, передал Подцеробу, тот, едва взглянув на листок, протянул его Молотову, и, когда Сталин, даже не оглянувшись, поднял над правым плечом, руку, нарком вложил этот листок в нее.
Все произошло почти мгновенно, и теперь Сталин, держа перед собой отпечатанную на машинке выдержку из протокола, громко и медленно прочел:
– «Заседание от двадцатого июля. Черчилль: „Я отмечаю, что нынешнее итальянское правительство не имеет демократических основ… Оно просто состоит из политических деятелей, которые называют себя лидерами различных политических партий“.
Затем Сталин, по-прежнему, не оглядываясь, протянул назад руку с листком, который немедленно подхватил Молотов.
– Это правильно записано, господин Черчилль, или нет? – снова, глядя в упор на английского премьера, спросил Сталин.
Черчилль молчал, почмокивая, – он пытался затянуться потухшей сигарой.
– По-видимому, правильно, – удовлетворенно произнес Сталин. – В таком случае, может быть, вы поможете мне сейчас убедить господина президента…
Но теперь уже и Трумэн, видимо, понял, что допущена непозволительная промашка и единственный выход из незавидного положения заключается в том, чтобы поскорее изменить тему спора. Но как?!
– Наша дискуссия, – начал он, – стала приобретать несколько абстрактный характер…
– В самом деле? – с легко уловимой насмешкой переспросил Сталин.
– Поэтому, – делая вид, что не расслышал его реплики, продолжал Трумэн, – я хочу вернуться к реальности и напомнить: мы, по существу, уже пошли навстречу советским пожеланиям. Формулировка в отношении Румынии, Болгарии и Венгрии в американском предложении, в общем, такая же, как и в отношении Италии. Если не придираться к отдельным словам, конечно…
– Я позволю себе придраться только к одному, – тотчас же откликнулся Сталин, – к слову «признание». Точнее – к отсутствию этого слова. Наш вопрос формулируется так: включает ли американский проект восстановление дипломатических отношений со странами, которые сейчас назвал господин президент? Да или нет?
В этот затруднительный для президента момент на помощь ему поспешил Бирнс.
– Я тоже перестаю понимать, о чем теперь идет спор, – сказал он. – Если господин генералиссимус считает, что мы необоснованно выделяем Италию, то это совсем не так. Единственное, что мы предложили, касается приема ее в Организацию Объединенных Наций. Но в той же самой редакции говорится и относительно других бывших сателлитов.
– В той же самой? – переспросил Сталин и с каким-то грустным сожалением заключил: – Выходит, я действительно чего-то не понял. Значит, и эти страны будут приняты в ООН?
– Да нет, черт их побери, не будут! – уже не в силах сдерживать себя почти крикнул Трумэн.
Он решил действовать жестче. В конце концов, будучи главой самой могущественной страны – обладательницы атомной бомбы и к тому же располагая властью председателя Конференции, он имеет право «проявить характер». Ничего, скоро этот усатый спорщик поймет, что есть человек, который способен поставить его на место.
При мысли о предстоящем реванше Трумэн несколько успокоился и вслух произнес:
– Здесь уже было сказано, что мы не можем, – понимаете, не можем! – принять в члены Организации Объединенных Наций страны, если их правительства не являются ответственными и демократическими!
– Как, скажем, в Аргентине? – с наигранным пониманием бросил Сталин.
– При чем тут Аргентина? – опешил Трумэн.
– Я просто привел первый пришедший мне в голову пример, – любезно пояснил Сталин. – Надеюсь, никто, включая президента, не возьмется отрицать, что аргентинское правительство еще менее демократично, чем даже итальянское. И все же Аргентина является членом ООН. Не так ли?
Сталин сделал небольшую паузу, после чего решительно сказал:
– Вот что. Мне, как и президенту, кажется, что мы движемся по заколдованному кругу. Я сочувствую нашему председателю и поэтому предлагаю решить спор таким образом. В пункт, где речь идет о Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии, добавить, что каждое из наших правительств в ближайшее время рассмотрит вопрос о восстановлении дипломатических отношений с ними. Уж против этого-то, я полагаю, не может быть никаких возражений? Тем более что мое компромиссное предложение вовсе не означает, что это восстановление дипломатических отношений с названными четырьмя государствами произойдет одновременно. Оно означает лишь то, что каждое из наших трех правительств дает согласие рассмотреть данный вопрос. Одно раньше, другое позже. Прецедент такого рода у нас уже есть.
– Что вы имеете в виду? – раскурив наконец свою сигару, подозрительно спросил Черчилль.
– Да ту же самую Италию, – охотно пояснил Сталин. – Там ведь аккредитованы дипломатические представители и от Соединенных Штатов и от Советского Союза, но посла Великобритании или Франции еще нет. Верно?
– Нет не верно! – воскликнул Черчилль. – Мы имеем в Италии своего представителя. Конечно, он, так сказать, не вполне посол, поскольку моя страна формально еще находится в состоянии войны с Италией. По нашей конституции, нормальных дипломатических отношений с этой страной мы пока что иметь не можем. Тем не менее, повторяю, практически мы считаем своего представителя в Италии как бы послом.
– Но все же не таким, как советский или американский? – уточнил Сталин.
– Да, не совсем таким, – согласился Черчилль, не понимая, почему глава советской делегации вдруг стал проявлять заботу об Италии. – Мы считаем своего представителя как бы «послом на девяносто процентов», – решил пошутить Черчилль.
Но уже мгновение спустя он раскаялся в своей шутке потому что Сталин немедленно подхватил ее:
– Так вот, я и предлагаю такого же «не совсем посла» направить в Румынию и в остальные страны, о которых мы толкуем.
В зале раздался смех, поскольку стало очевидным, что вслед за Трумэном «на крючок» попался и Черчилль.
Английский премьер-министр покраснел, мускулы на его короткой шее напряглись, и сидящий рядом Иден с тревогой подумал, что Черчилля может хватить апоплексический удар.
Трумэн тоже забеспокоился и попробовал выручить своего партнера:
– Я уже объяснял, в чем заключаются затруднения.
– А вот я таких затруднений сейчас не вижу, – немедленно откликнулся Сталин и добавил холодно и отчужденно: – Во всяком случае, к американскому проекту в теперешнем его виде мы не присоединимся.
Сказав это, он откинулся на спинку кресла, как бы давая понять, что сказал все, что считал нужным, и продолжать бесполезный спор советская делегация не намерена.
«Отлично, прекрасно! – мстительно подумал Трумэн. – Сейчас надо объявить перерыв до завтрашнего дня, а потом… потом нанести Сталину тот самый удар, который был запланирован еще вчера!»
Но его коротким молчанием воспользовался Черчилль.
Вместо того чтобы помочь президенту быстрее закончить заседание, он, разозленный на самого себя за то, что так неудачно «подставился» Сталину, решил взять реванш. Одним ударом рассчитаться и за то, что Сталин как бы «играючи» использовал его неудачную шутку, и за то, что он же процитировал здесь прежнее его, Черчилля, заявление, а попутно одернуть и других участников заседания за их неуместный смех.
Раздражая своим многословием Трумэна, английский его партнер начал доказывать, что в Италии наблюдается «рост свободы», что теперь, когда север этой страны уже освобожден, в ней готовятся демократические выборы, тогда как намерения Болгарии и Румынии в этом отношении все еще неизвестны, поскольку там английские миссии лишены всякой информации и поставлены в условия, «напоминающие интернирование».
В эти минуты Черчилль уподобился человеку, который, попав в трясину, своими попытками выбраться из нее все больше топит себя в ней…
Слушая Черчилля, Сталин подчеркнуто медленно закуривал очередную папиросу, долго разминая ее кончиками пожелтевших от табака пальцев, встряхивал над ухом коробку спичек, будто сомневался – есть ли там что, наконец закурил и, выпустив клуб дыма, небрежно произнес:
– Сказки!
Черчилль, по-бычьи угнув голову и налегая грудью на стол, разразился новым потоком слов. Реплика Сталина привела его в ярость. Он уже не говорил, а кричал, что протестует, никому не позволит называть «сказками» информацию, которая получена от доверенных лиц его правительства…
И тогда опять вмешался Бирнс. Он понимал, что если заседание Конференции закончится в условиях столь ожесточенной конфронтации, то это лишит Трумэна возможности сделать Сталину сообщение, которое, несмотря на свой страшный смысл, должно быть доверительно-дружеским по форме…
Государственный секретарь сказал:
– Я призываю уважаемых глав делегаций все же попытаться прийти к какому-то разумному соглашению. Для начала предлагаю такой компромисс. В нашем проекте вопрос о допущении в ООН европейских стран-сателлитов связывается с созданием там «ответственных и признанных правительств». Полагаю, что причиной недовольства генералиссимуса явилось слово «ответственных», поскольку оно недостаточно определенно – может иметь разные толкования. Если главы делегаций не возражают, можно бы, мне думается, убрать это слово. Тогда наша формулировка будет означать только то, что правительства поименованных стран предстоит признать. Тем самым мы просто констатируем одну из своих очередных задач.
В предложении Бирнса действительно заключался некий, хотя и незначительный компромисс. Компромисс потому, что, исключив неопределенное слово «ответственные», было бы уже трудно подвергать сомнению правомочность правительств стран Восточной Европы, которые появятся там в результате предстоящих выборов. Незначительный же потому, что вопрос о признании этих правительств по-прежнему оставался открытым и позволял Соединенным Штатам в Англии подвергать сомнению «демократичность» самих выборов.
Однако Сталин, перемолвившись несколькими словами с членами советской делегации, видимо, пришел к выводу, что и такая уступка со стороны Запада должна быть принята.
– Это уже более приемлемо, – произнес он с явным удовлетворением. – А вот если бы мы добавили к пункту, о котором только что говорил господин Бирнс, обязательство в ближайшее же время рассмотреть вопрос об установлении дипломатических отношений с Румынией, Болгарией, Венгрией и Финляндией, то могли бы закончить сегодняшнее заседание с сознанием, что продвинулись вперед.
– А-а… это не вступает в противоречие со всем тем, о чем мы только что спорили? – спросил Черчилль.
– Нет, нет, господин Черчилль, не вступает, – успокоительно, словно имея дело с раскапризничавшимся не в меру ребенком, заверил Сталин. – Посудите сами: перед нами стоит задача подготовить мирные договоры с упомянутыми странами. Эту задачу мы все признаем. Но заключать такие договоры с непризнанными правительствами невозможно! Значит, вопрос о признании никак не может быть снят с повестки дня. Логично?
– Я не имею возражений! – поспешно сказал Трумэн, кажется уже готовый на все, лишь бы приблизить вожделенный момент личной беседы со Сталиным.
– Противоречие, по-моему, все же имеется… – начал сникший было, однако все еще не оставивший надежды на реванш Черчилль, но Трумэн попытался унять его:
– В предложении Бирнса не содержится ничего, кроме того, что мы обязуемся рассмотреть этот вопрос!
Попытка оказалась тщетной. Остановить Черчилля, когда он уже начал говорить, было невозможно. Он снова разразился пространным монологом. На этот раз опять же о том, что нельзя заранее связывать себя обязательствами признать восточноевропейские правительства.
– А кто от вас требует таких обязательств? – спросил Сталин, как бы присоединяясь к Трумэну. – Эти правительства могут быть признаны, а могут быть и не признаны.
– Гм… – буркнул Черчилль, сознавая, что Сталин выбивает из его рук последнее оружие. – Но тогда я предлагаю, чтобы в решении было сказано: не мирные договоры «с» Болгарией и другими странами, а договоры «для» этих стран.
– Я не возражаю, чтобы было «для», – со вздохом произнес Сталин.
– Благодарю вас, – напыщенно произнес Черчилль с видом человека, выигравшего тяжелое сражение.
– Не стоит благодарности, – учтиво ответил Сталин. И снова в зале раздался смех.
Трумэн сердито постучал карандашом по столу. Смех затих.
В течение нескольких последующих минут были оглашены и тут же, по предложению Трумэна, перенесены на следующие заседания несколько второстепенных вопросов. Но когда президент – уже в третий раз! – хотел объявить заседание оконченным, Сталин напомнил, что нерешенным остался вопрос о Польше.
Черчилль попросил отложить и это, сказав, что предполагает завтра утром лично встретиться с Берутом.
– Что ж, отложим, – покорно согласился Сталин.
– Значит, до завтра? – с тревогой и надеждой в голосе спросил Трумэн и, не дожидаясь ответа, торопливо объявил: – Считаю сегодняшнее заседание закрытым!
Стрелки на медном циферблате больших напольных часов показывали двадцать семь минут восьмого, когда Трумэн встал, но не вышел из-за стола. Он ждал с напряжением того мига, когда поднимется Сталин и его можно будет «отсечь» от других членов советской делегации, перехватить «на ходу».
Черчилль пошел к выходу, но остановился у порога с твердым намерением не пропустить ничего из того, что сейчас должно будет произойти. Он по-прежнему жаждал мести, реванша. Взглянул на застывшего, как изваяние, Трумэна, увидел, как кто-то из русских заботливо отодвинул кресло, помогая поднявшемуся из-за стола Сталину выйти, и лишь после этого перешагнул порог… Он не заметил, пожалуй, даже не подозревал, что президент с трудом сдерживает охватившую его дрожь.
В то же время Трумэн вдруг почувствовал себя как некий скалолаз, долгое время взбиравшийся на гору; преодолевая многочисленные препятствия, и достигший наконец желанной вершины. Все, все осталось позади, где-то там, внизу… Он, Трумэн, был выше всех. Там, у подножия горы, копошились теперь эти стимсоны, гровсы, гарриманы, ученые итальяшки, венгры, евреи, имен которых он так и не запомнил…
Внизу оставался и Черчилль. В будущем придется протянуть ему руку, помочь велеречивому толстяку пережить утрату былого величия…
Внизу окажется и Сталин. Для него вершина недоступна.
Боже, а ведь так недавно он, Трумэн, стоял в Белом; доме, перед галереей портретов бывших президентов, одинокий, растерянный… «Я молю бога благословить этот дом и всех, кто будет в нем обитать. Пусть лишь честные и мудрые люди правят под этим сводом»… Эти начертанные золотом над камином слова первого хозяина Белого дома, президента Адамса, стояли сейчас перед глазами Трумэна, как тогда, в четверг двенадцатого апреля. Но тогда он читал их с содроганием, с тревогой. А сейчас Трумэн повторял их про себя с торжеством, с упоением. «Мудрые люди»… Он оказался мудрым. Самым мудрым из всех президентов США.
Не отводя глаз от Сталина, Трумэн твердил про себя тщательно отрепетированную фразу, которую должен будет произнести сейчас вслух.
А Сталин как назло не торопился. Почему-то решил закурить трубку, хотя мог бы сделать это позже, там, у себя в комнате. Вытащил изогнутую, поблескивающую темно-красным лаком деревяшку и стал крошить в нее свои странные сигареты с длинным, белым картонным мундштуком – никто в мире, по наблюдениям Трумэна, не курил таких. И вся сталинская свита, увидя, что босс занялся своей трубкой, застыла на полдороге от стола к двери. Минуту или две продолжалась эта немая сцена: застывший в неестественно напряженной позе Трумэн и спокойно занимающийся своей трубкой Сталин. Наконец он закурил, сосредоточенно водя зажженной спичкой по табачной поверхности, затянулся, выпустил дым через ноздри и, видимо, только сейчас обратил внимание на замершего в напряженной позе у стола Трумэна.
Сталин посмотрел на него с удивлением, как бы спрашивая: «А вы-то чего, собственно, ждете?» Затем то ли кивнул президенту, то ли посмотрел, наклоня голову, равномерно ли горит верхний слой табака в трубке, и вышел из-за стола своей обычной, мягкой тигроподобной походкой.
В этот момент президент почти выбежал наперерез ему.
– Одну минуту, генералиссимус… Простите… Сталин опустил трубку и не без удивления ответил:
– Я к вашим услугам, господин президент. Только теперь Трумэн сумел окончательно взять себя в руки.
– Я хотел сообщить вам, генералиссимус, – нарочито будничным тоном произнес он, – что у нас, в Штатах, создано новое оружие…
Трумэн сделал паузу, непроизвольно расправил плечи и даже, кажется, привстал на цыпочки, напряженно следя, как реагирует на его сообщение Сталин.
Но тот молчал, глядя мимо Трумэна.
– Это оружие, – снова заговорил Трумэн, решив, что Сталин не оценил смысла сказанного, – необычайной… невероятной силы…
Президент снова умолк, впиваясь взглядом своих близоруких глаз в лицо Сталина. Однако никаких видимых изменений в выражении этого лица не обнаружил, ни одна из его черточек не дрогнула. Сталин вроде бы удовлетворенно мотнул головой и безразлично обронил ничего не значащую вежливую фразу:
– В самом деле?..
Повернулся и пошел к двери. Спустя мгновение его уже не было в зале. Трумэн стоял обескураженный, смущенный.
– Ну… ну что?! – услышал он за своей спиной нетерпеливый шепот.
Повернувшись, Трумэн увидел Черчилля. Рядом с ним стояли Бирнс и Иден. То ли они наблюдали издалека за происходящим, то ли вернулись в зал, чтобы узнать результаты.
– Вы сказали ему? – спросил Черчилль.
– Сказал, – все еще не отдавая себе отчета в поведении Сталина, произнес Трумэн.
– Ах, боже мой, сэр, не тяните! – уже не снижая голоса, выпалил Черчилль. – Что вы ему сказали?!
– То, о чем мы условились, – отрешенно ответил президент.
– И какое это произвело на него впечатление?
– Судя по выражению его лица – никакого!
– Никакого? – изумленно переспросил Бирнс.
– По-моему, он просто не понял, о чем идёт речь!
– Этого не может быть, сэр! – возразил Черчилль. – Он конечно же все понял! То есть то, что нам нужно! Поздравляю вас! Я взглянул на часы там, за дверью. Было ровно семь тридцать! Это время войдет в историю как начало новой эры, нового соотношения сил в мире!
– Говорю вам, что он ничего не понял! – перенося свое раздражение на Черчилля, повторил Трумэн.
– Мы узнаем об этом завтра по его поведению, обнадеживающе сказал Бирнс.
– Опять ждать?! – почти простонал Трумэн. – Мне надоело все это! Я готов послать все к черту и уехать!
– Это накануне-то несомненного триумфа? – с добродушным упреком сказал Черчилль.
Трумэн вяло отмахнулся:
– Повторяю вам, он ничего не понял!..
А тем временем под сводом того же Цецилиенхофа, в той его части, где находились рабочие комнаты советской делегации, события разворачивались своим чередом.
Как только офицер охраны плотно притворил дверь за Сталиным, в лице советского лидера произошла разительная перемена. Брови нахмурились, углы рта чуть приподнялись. Проходя мимо Молотова, вопросительно глядевшего на него, он сказал, не останавливаясь:
– Поезжайте ко мне.
Сталин и сам направлялся к подъезду. Офицер его личной охраны Хрусталев, опережая всех, первым оказался у черного лимузина. По его знаку сидевший за рулем майор мгновенно включил двигатель.
Сталин, как обычно, расположился в салоне лимузина на откидном кресле. Хрусталев, захлопнув за ним дверь, сел рядом с водителем. Машина, с места набирая скорость, помчалась к мосту, отделявшему район Цецилиенхофа от жилых кварталов Бабельсберга. За нею следовали две другие, той же марки и такого же цвета. В них расположились Молотов, Вышинский, Громыко, Гусев и охрана.
Через несколько минут вся эта кавалькада остановилась у решетчатой ограды. Из первой машины выскочил Хрусталев, открыл заднюю дверь, и Сталин, в молчаливой сосредоточенности ни на кого не глядя, поднялся по невысокой лестнице отведенного ему особняка. В приемной распорядился:
– Москву. Курчатова. Немедленно!
Вскоре на столе у помощника раздался телефонный звонок. Тот снял трубку, сказал: «Сейчас», – и, пройдя в кабинет главы советской делегации, доложил:
– Курчатов у телефона, товарищ Сталин. Сталин подошел к письменному столу, принял из рук помощника отводную телефонную трубку и заговорил в нее, не присаживаясь:
– Здравствуйте. Сталин. Необходимо всемерно ускорить ход наших работ. Так требуют обстоятельства. Вы меня поняли? Всэмэрно! Разберитесь в своих нуждах и скажите мне, какая нужна помощь со стороны правительства и Центрального Комитета партии… Вопросов нет?.. Хорошо. До свидания.
Он сам опустил трубку на рычаг одного из трех телефонов, осмотрелся и, как бы удивившись, что находится в комнате один, сказал в открытую дверь:
– А где остальные? Пусть заходят.
Глава восьмая.
ВИЗИТ В ПОЗДНИЙ ЧАС
После восьмого заседания глав правительств Черчилль возвращался в свою резиденцию в смятенном состоянии. Иден сопровождал его.
В машине они ехали молча… Иден знал, что первым начинать разговор с шефом, когда тот не в духе, – значит нарваться на резкость. Правда, последние минуты, проведенные в зале Цецилиенхофа, как будто бы улучт шили настроение Черчилля, однако он продолжал нервничать. После короткого разговора Трумэна со Сталиным многое оставалось неясным. Трумэн твердил, что Сталин ничего не понял из его слов, ответил на них какой-то равнодушной любезностью.
Иден так и не мог толком разобраться, что же, в сущности, произошло? Может быть, президент так построил свое сообщение, что из него вообще трудно было что-нибудь понять? В противном случае Идену, уже достаточно хорошо знавшему Сталина, представлялось просто невероятным, чтобы тот не придал словам Трумэна никакого значения…
Когда переехали мост, Иден посмотрел в окно машины. Все, что он увидел, – нарядные виллы, заставы, разделяющие Бабельсберг на три сектора – американский, английский и советский, – все до малейших деталей было уже хорошо знакомо Идену. В течение восьми дней он проделывал один и тот же путь, направляясь в Цецилиенхоф и возвращаясь в Бабельсберг. Но этот вечер – последний здесь. Завтрашнее заседание тоже будет последним, по окончании его надо ехать на аэродром…
Вчера он связывался по телефону с Форин офисом – министерством иностранных дел, справлялся о новостях. Особых новостей не было, по крайней мере таких, которые хотелось бы услышать и Черчиллю, и самому Идену. Подсчет голосов должен начаться лишь в ночь на 26-е, то есть послезавтра, и, следовательно, только в четверг днем станут известны окончательные результаты парламентских выборов.
Затем, на второй, максимум на третий день после оглашения этих результатов, и Черчиллю и Идену предстоит возвращение в Бабельсберг. В том, что он останется на своем посту, Иден не сомневался, как без всяких колебаний верил и в то, что сидящий рядом с ним большеголовый, грузный человек, сосредоточенно куривший длинную, толстую сигару, останется премьер-министром.
– Вы верите в это? – вдруг спросил его Черчилль. Идену показалось, что Черчилль как бы подслушал его мысли, и автоматически ответил:
– Абсолютно уверен!
– Но тогда… тогда, что же такое Трумэн сказал ему? – нахмурившись, спросил Черчилль, вынимая изо рта сигару.
Только теперь Иден понял, что Черчилль думал совсем о другом – о разговоре Трумэна со Сталиным.
– Очевидно, то, что было условлено между вами, – после некоторой заминки ответил Иден.
– Тогда я не понимаю, как Сталин мог не придать этому никакого значения.
– А вы уверены, что он не придал?
– Но вы же слышали, что сказал нам Трумэн!
– Сталин умеет скрывать свои мысли.
– Я лучше вас знаю Сталина! – с обычным своим апломбом заявил Черчилль. – Разве вы не заметили, что он ковыряется в своей трубке, рисует какую-то чертовщину или согласно кивает головой, как буддийский божок, лишь в тех случаях, если обсуждаемый вопрос его мало занимает. Но как только возникает угроза советским интересам, все меняется. Напрасно вы думаете, что он мог бы прикинуться равнодушным, поняв Трумэна. Мне памятна наша давнишняя беседа с ним в Кремле об операции «Торч». Я не успел тогда произнести и двух фраз, как Сталин все понял и реагировал живейшим образом. А теперь ему сообщают, что Россия фактически оказывается беззащитной против Америки, и это оставляет его безразличным? Не верю!
– Но, может быть, Трумэн сделал свое сообщение в столь неопределенной форме…
– Вот это вернее! Я начинаю думать, что этот мудрец сам запутался в своих намерениях! С одной стороны – сказать, а с другой – ничего не сказать. Сделал ставку, которую не измерить никакими миллиардами фунтов или долларов, а взамен получил шиш! Я ошибся, полагаясь на него как достойного соперника Сталина…
– Вы хотите сказать, что президент Рузвельт… словом, что в Ялте Сталин был более податливым?
– Ялта не в счет. В то время русские войска еще не заняли пол-Европы.
В этот момент машина остановилась. Томпсон, сидевший рядом с водителем на переднем сиденье, отделенном от салона толстым стеклом, выскочил и открыл заднюю дверь.
– Я еще понадоблюсь вам сегодня, сэр? – осведомился Иден, когда они подошли к калитке.
– Нет, – решительно ответил Черчилль. – Я собираюсь рано лечь спать. Ведь завтра последний день…
– Нам предстоит провести здесь еще немало дней, – убежденно ответил Иден.
– Надеюсь, что так, – оттопыривая губу, с оттенком высокомерия согласился Черчилль. – Спокойной ночи!
В тот вечер Черчилль был просто невыносим для обслуживавших его людей и даже для своей дочери Мэри. Две порции почти неразбавленного виски не оказали на него привычно умиротворяющего воздействия.
Он решил принять ванну, но уже через минуту из ванной комнаты донесся крик возмущения: в кранах не оказалось воды – рухнувшие где-то развалины перешибли, очевидно, уже старую, проржавевшую трубу водоснабжения. Выскочив из ванной в длинной спальной рубашке, Черчилль кричал, чтобы немедленно дали телеграмму Монтгомери и чтоб тот, по земле ли, по воздуху ли, перебросил сюда цистерну с водой. Это было бессмысленно – советское инженерно-техническое подразделение уже устраняло поломку, но никто не решился противоречить премьеру…
В десятом часу Черчилль наконец отправился в спальню, но даже в одиннадцать Моран видел, что из-под закрытой двери пробивается узенькая полоска света – его пациент все еще не спал.
Да, Черчилль бодрствовал. Он лежал в постели, но мозг его работал лихорадочно. Черчилль размышлял о предстоящем завтра отъезде, о поражении, которое сегодня нанес Сталин ему и Трумэну, в споре о признании правительств восточноевропейских государств. Думал о том, как сохранить военно-промышленный потенциал Германии, когда речь пойдет о будущем этой страны, и о том, брать с собой или уже не брать Эттли, когда придется снова возвращаться в Бабельсберг. Послышался робкий стук в дверь.
– Войдите, – буркнул Черчилль.
Дверь тихо раскрылась, и он увидел на пороге Рована.
– Какого черта… – начал было Черчилль, но Рован, конечно, заранее уверенный, что его появление в неурочный час вызовет новую вспышку гнева патрона, сделал несколько быстрых шагов и тихо доложил:
– Миколайчик, сэр…
– Что?! – рявкнул Черчилль, приподнимаясь на локте.
– Он только что звонил по телефону, сэр. Умоляет принять его, невзирая на поздний час. Уверяет, что дело огромной важности. Просит сохранить его визит в тайне.
Рован проговорил все это очень быстро, не давая Черчиллю возможности прервать его.
– К черту! – снова воскликнул Черчилль; в этот вечер он был не в состоянии обойтись без ругательства, о чем бы ни шла речь. – Вы меня поняли?! Осмеливается звонить мне после того… – Черчилль буквально задохнулся от охватившего его гнева, но, переведя дух, спросил: – Он еще у телефона?
– Да, сэр.
– Скажите этому авантюристу, чтобы он… Я не сомневаюсь, что даже Берут не решился бы в такой час побеспокоить Сталина! Вы… вы сказали ему, что я уже в постели?
– Да, сэр.
– И он…
– Он настаивает, сэр. Повторяет, что дело большой важности.
И вдруг Черчилль вспомнил, что завтра утром он решил лично встретиться с Берутом. Тот должен был приехать к нему рано, в восемь утра.
Неприязнь, злоба, которые Черчилль испытывал сейчас при одном упоминании имени Миколайчика, уступили место здравому смыслу. Подумалось: «Может быть, между звонком Миколайчика и завтрашним свиданием с Берутом есть прямая связь? Иначе бы этот тип, при всей его наглости и бесцеремонности, после совершенного им предательства вряд ли осмелился просить о встрече в такой час».
Черчилль снова опустил голову на подушку и, не глядя на Рована, сказал:
– Спросите у Томпсона, могут ли его люди обеспечить приезд Миколайчика так, чтобы это осталось в тайне. Если могут, пусть приезжает.
– Хорошо, сэр. Позвать Сойерса, чтобы он помог вам одеться?
– Одеться?! – снова чувствуя, что его охватывает злоба, переспросил Черчилль. – Чтобы я еще стал одеваться для разговора с этим перебежчиком?!
– Я понял, сэр, – поспешно сказал Рован и спустя мгновение исчез, осторожно притворив за собой дверь.
Когда Миколайчик, сопровождаемый Рованом, вошел в спальню, Черчилль лежал на спине и глядел в потолок. Он даже не повернул головы.
Рован молча вышел, оставив запоздалого визитера наедине с премьер-министром. В переводчике они не нуждались, за годы пребывания в Лондоне Миколайчик освоил английский язык.
Тяжело дыша – видимо, он очень торопился, – Миколайчик стоял у двери, держа под мышкой тонкую кованую папку. Стоял в недоумении, видя перед собой лежащего в постели Черчилля.
Глаза премьер-министра были закрыты, и в первые секунды Миколайчику показалось, что Черчилль спит.
Однако то, что на прикроватной тумбочке горела прикрытая розовым абажуром лампа, а на краю пепельницы лежала дымящаяся сигара, – эти два факта подсказали Миколайчику: «Нет, Черчилль не спит».
– Сэр!.. – неуверенно произнес Миколайчик, делая несколько шагов вперед.
Черчилль по-прежнему лежал с закрытыми глазами, только плотно сжатые губы были еще одним признаком того, что он бодрствует.
– Сэр! – уже громче повторил Миколайчик.
На этот раз Черчилль открыл глаза и медленно повернул голову в сторону Миколайчика. Несколько секунд он смотрел на него взглядом, полным уничижительной неприязни. Наконец спросил:
– Кто вы такой?
Растерянный Миколайчик молчал. Только пот выступил на его лбу. Да, он предвидел, что Черчилль встретит его холодно, но такого унизительного вопроса не ожидал.
– Я спрашиваю: кто вы такой? – теперь уже глядя на Миколайчика в упор, повторил Черчилль.
Смешанное чувство унижения, обиды и шляхетской гордости охватило Миколайчика. Расправляя и без того широкие плечи, слегка откидывая назад голову, он ответил:
– Мне кажется, сэр, что после шести лет совместной работы вы могли бы запомнить, кто я такой. Думаю, что с вашей стороны это всего лишь шутка, но…
– Шутка?! – буквально взревел Черчилль, откидывая одеяло, и с необычной для его громоздкой фигуры резвостью вскочил на ноги.
Он стоял босиком, в длинной, доходящей почти до щиколоток ночной сорочке, сжимая кулаки.
– Вы еще смеете напоминать мне о «совместной работе»! – не снижая голоса, продолжал Черчилль. – Я шесть лет терпел вас! Я считал, что у вас осталась хоть капля чести и, после того что сделала Британия для вашей страны, для вас лично, мы можем рассчитывать на элементарную благодарность, если не верность!
– Я всегда хранил чувство признательности… – начал было Миколайчик, но Черчилль прервал его:
– Всегда?! Я вам скажу, что вы делали всегда! Вы спекулировали на наших разногласиях с Россией, и я вас предупреждал об этом еще в прошлом году в Москве! Вы забыли, что без нашей поддержки, без наших денег, наконец, вы и ваше так называемое «правительство» шатались бы по Лондону, как никому не нужные нищие-оборванцы! Вы вели свою дурацкую политику против России уже после того, как я в принципе договорился со Сталиным о новых польских границах! Вы забыли, что без помощи России ваша страна была бы давно стерта с карты Европы!
Он вдруг осекся, сообразив, что говорит то, о чем никогда не говорил вслух, – превозносит роль Советов в деле освобождения Польши…
Черчилль ненавидел Россию и вместе с тем отдавал должное ее силе, ненавидел Сталина, но не мог не считаться с его умом и волей. И вот теперь, мысленно сопоставив со Сталиным этого надутого индюка, мелкого интригана, эту пешку в игре великих держав, потомок герцогов Мальборо не мог удержаться от того, чтобы не высказать ему всей правды.
Униженный, оскорбленный Миколайчик хотел было напомнить этому полураздетому, разъяренному господину, что всегда старался быть лояльным по отношению к нему, но против своего желания съязвил:
– Никогда раньше я не слышал от вас, сэр, таких признаний относительно России, и мне кажется…
– Мне наплевать, что вам кажется! – прервал его Черчилль. – Мое отношение к большевикам известно всем и каждому, но я признаю за ними такое качество, которое полностью чуждо вам, – благородство! А теперь все, аудиенция окончена, можете отправляться ко всем чертям! Вы человек без чести, без чувства благодарности, без ответственности за свои слова!
Тяжело дыша, Черчилль сел на кровать, демонстративно отворачиваясь в сторону от Миколайчика, Это было уже слишком, даже для Миколайчика.
– Я сейчас уйду, мистер премьер-министр, – глухо сказал он, чувствуя, что не в силах даже вынуть из кармана платок, чтобы вытереть пот с лица. – Но уйду с чувством полного недоумения. Ведь вы даже не сказали, в чем меня обвиняете!
– Ах, святая простота! – снова входя в раж, воскликнул Черчилль, хватая лежавшую на краю пепельницы сигару. – Он не знает! Тогда я вам скажу: вымаливая себе пост премьера, вы знали, что вам надо делать! Вы интриговали, плели свою паутину, как паук, добились того, что по нашему настоянию стали вице-премьером уже не «правительства» без народа и территории, а реального польского правительства. И теперь, когда от вас требовалось только одно – заявить о решительном несогласии с Берутом, вы публично облобызались с этим сталинским ставленником, выбили из наших рук главную козырную карту.
– Вы не правы, сэр, – напрягшись всеми своими мускулами, в первый раз позволив себе повысить голос, твердо произнес Миколайчик.
Такой ответ показался Черчиллю наглостью. Он сделал несколько затяжек и положил сигару.
– Я не прав?! – возмутился он, снова поворачиваясь к Миколайчику и меряя его взглядом. – Вы еще смеете…
– Да, сэр, я позволяю себе утверждать это. И если вы дадите хотя бы десять минут…
– Даю вам три! И ни минуты больше!
– Хорошо, сэр. Итак, ваше недовольство вызвано, как я понимаю, тем, что я не вступил в полемику с Берутом на совещании министров иностранных дел.
– Именно! – крикнул Черчилль. – И этим лишили нас возможности заявить, что в польской делегации имеются разногласия! А это и был наш козырь в борьбе со Сталиным.
– Понимаю, сэр. Но разрешите вопрос. В Польше предстоят выборы. Так? Как вы полагаете, проголосовал бы хоть один поляк за человека, который – единственный во всей делегации – открыто возражал против расширения территории Польши? Против того, чтобы урезать экономический потенциал Германии? Против того, чтобы ее новая граница с Польшей была бы минимальной?.. Вы можете отвечать или не отвечать мне – как вам угодно. Мои три минуты истекли, я ухожу.
– Погодите, – хмуро сказал Черчилль. Он снова взял с пепельницы сигару и, раскуривая ее, пробурчал: – Можно было договориться, чтобы ваша вчерашняя встреча с министрами считалась бы секретной.
– С кем «договориться», сэр? С Берутом? Я пробовал. И встретил категорический отказ. Может быть, мне следовало договориться с Молотовым?
Последние свои слова Миколайчик произнес с явной насмешкой.
Черчилль сосредоточенно молчал, глядя на кончик своей сигары. Сейчас он уже понимал, что аргумент Миколайчика заслуживает внимания.
– Как я понимаю, сэр, – продолжал Миколайчик, чувствуя, что с трудом, но выплывает на поверхность из пучины шквальных волн, обрушенных на него Черчиллем, – больше того, убежден, что буду нужен вам, если одержу победу на выборах и займу подобающий пост в новом польском правительстве.
– Нам нужен там надежный и разумный человек, а не флюгер, – не меняя угрюмого тона, проговорил Черчилль.
Но тут Миколайчик сам перешел в наступление.
– Я вынужден был, сэр, выслушать ваши упреки – столь же горькие, сколь несправедливые, потому только, что понимал: когда все разъяснится…
Черчилль презрительно фыркнул.
– Что разъяснилось? То, что мистер Миколайчик достаточно позаботился о собственном благополучии, подняв руки вверх перед Берутом и его компанией?
– Но Париж стоит мессы, сэр! Если вы хотите, чтобы на выборах победили не коммунисты, а демократы, в данном случае – ваш покорный слуга, то из чисто тактических соображений…
– Вы пришли ко мне на ночь глядя, чтобы оправдываться?! – снова повысил голос Черчилль. – Могли бы сделать это и завтра. Я как-нибудь пережил бы эту ночь.
– Завтра утром вам предстоит встреча с Берутом, – сказал Миколайчик, игнорируя уничижительный тон, каким Черчилль произнес свои последние слова.
– Значит, вы подняли меня с постели, чтобы напомнить об этом?
– Нет, сэр. Я пришел, чтобы помочь вам. Вот… – и Миколайчик протянул Черчиллю папку, которую до того держал под мышкой.
– Это еще что такое? – глядя на папку, настороженно спросил Черчилль.
– Данные, сэр. Исчерпывающие аргументы против требований берутовских сторонников. Я привез их с собой, но не мог использовать по причине, которую уже изложил… Но вы…
– Дайте сюда! – Черчилль бросил в пепельницу сигару и, резко протянув руку, почти вырвал, папку у Миколайчика.
В ней лежало несколько отпечатанных на машинке листков.
– Вы не могли передать мне это раньше? – не поднимая головы, произнес Черчилль, перелистывая содержимое папки.
– Я вез эти материалы для себя, и, конечно, они были в польском изложении. А когда выяснилось, что самому мне не придется воспользоваться ими, понадобился перевод на английский. Для вас. Это потребовало времени. Не мог же я доверить перевод таких документов первому встречному?
– Здесь написано, – буркнул Черчилль, глядя в текст, – что на землях, которые Берут требует для Польши, проживает восемь миллионов немцев. А Сталин считает завышенной даже цифру в полтора миллиона. Чем мы можем доказать правильность ваших данных?
– Есть такой шутливый рассказ, сэр, – пожимая плечами, ответил Миколайчик, – анекдот, конечно. Учитель географии спрашивает гимназиста, сколько звезд на небе. Тот без запинки называет гигантскую цифру с точностью до единицы. «Чем вы можете это доказать?» – спросил удивленный учитель. «Пересчитайте сами, пан учитель, и вы убедитесь, что я прав», – ответил гимназист.
– Вы полагаете, что Сталина можно убедить этими гимназическими шуточками.
– А как он докажет правильность своих данных? – возразил Миколайчик. – Во всяком случае, это потребует долгого времени. Да и после того утверждения Берута и русских можно продолжать оспаривать. С нашей помощью, разумеется. К тому же, как вы можете видеть, это далеко не единственный аргумент.
Черчилль торопливо проглядывал страницы. Каждое возражение против новых польских границ имело подзаголовок: «Потеря Германией земель по Одеру вызовет голод»; «Примеры времен первой мировой войны»; «Экономическое бремя ляжет на оккупационные державы»; «Поляки окажутся не в состоянии освоить новые территории»; «Создание обстановки вражды между Германией и Польшей»; «Невозможность справедливого решения вопроса о репарациях»; «Линия Керзона и Россия»…
Пробегая глазами один листок за другим, Черчилль все более приходил к выводу, что ничего принципиально нового по сравнению с теми доводами, которые он уже выдвигал на Конференции, здесь не содержится. Но ему импонировали цифры и факты, которыми подкреплялось каждое возражение и которые, не поддаваясь немедленной проверке, создавали иллюзию правдоподобия.
Черчилль сознавал, что даже с помощью этих материалов отвергнуть решение о расширении польской территории в принципе невозможно, – это означало бы коренной пересмотр Ялтинского соглашения. Однако отбить требования поляков о новой границе именно по западной, а не по восточной Нейсе, сохранить для Германии Штеттин и некоторые другие промышленные районы материалы, предоставленные Миколайчиком, несомненно, могли помочь.
– Хорошо, – захлопывая папку и поднимая голову, сказал Черчилль, – я изучу все это. Хотя времени остается мало. Кстати, – неожиданно произнес он, впиваясь глазами в лицо Миколайчика, – вы заверяли меня, что, войдя в варшавское правительство, сумеете создать свою сильную партию и противопоставите ее на будущих выборах коммунистам.
– Строництво людове? – подсказал Миколайчик.
– Так вот, где же это самое Стро…?
Черчилль попробовал было повторить название партии по-польски, но у него ничего не получилось.
– Возрождение партии Строництво людове будет провозглашено уже в августе, сэр, – горделиво откидывая голову, произнес Миколайчик.
– И Берут на это… идет? – с сомнением спросил Черчилль.
– Во-первых, он не может отказаться от обязательства создать правительство на широкой демократической основе. Следовательно, ни одна из партий, кроме откровенно нацистской, не может быть запрещена или устранена от участия в выборах, – пояснил Миколайчик. – Разумеется, это во многом будет зависеть от вас, сэр.
– Опять от нас? – с тяжелым вздохом переспросил Черчилль. – Поймите, я устал от поляков. Устал!
– От вас и президента не требуется ничего нового! Только не отступать от главного требования западных держав: «выборы и правительство на широкой демократической основе». О дальнейшем позаботимся мы сами.
Внезапно Черчилль сник. Положил папку рядом с собой на кровать. Взгляд его стал каким-то отсутствующим, словно он забыл, что перед ним стоит Миколайчик, забыл обо всем, что произошло между ними.
Миколайчик недоуменно глядел на премьер-министра, не понимая причины происшедшей в нем внезапной перемены. Он не знал, не мог догадаться, что причина заключается в произнесенном им слове «выборы»… Некоторое время длилось молчание.
– Теперь разрешите мне покинуть вас, сэр? – неуверенно спросил Миколайчик.
Черчилль ничего не ответил. Он думал: «Завтра – последний день… Завтра станет очевидной подлинная реакция Сталина на сообщение Трумэна. А потом – Лондон. А потом… А если?..»
Он мог в конце концов смириться со всем, этот стареющий, грузный, в течение долгих лет отравляющий себя алкоголем и табаком человек, – последний из крупнейших капитанов старого мира, «последний из могикан». Он смог пережить все, вплоть до смерти самых близких ему людей. Он любил только себя и любил так, что для других любви у него уже просто не хватало. Ни для кого. Ни для чего. Кроме Британской империи. Кроме собственной власти.
Прозвучавшее в ушах Черчилля слово «выборы» заставило его снова подумать: «А смог бы я пережить поражение на выборах?»
Вопрос остался без ответа.
Черчилль, точно очнувшись, поднял голову. Миколайчика в комнате уже не было, и только кожаная папка на кровати напоминала о его недавнем визите.
Глава девятая.
ЛИЦОМ К ЛИЦУ
Черчилль мало спал в ту ночь, – часов до двух читал материалы Миколайчика, потом, бросив папку на коврик возле кровати, еще долго лежал на спине, не закрываясь одеялом и не гася света.
Почти целиком прикрытая розовым абажуром лампочка освещала его, похожего сейчас на тушу диковинного животного доисторических времен, оставляя в полумраке большую часть спальни.
О чем думал он в эти ночные часы? Осмысливал только что прочитанные материалы? Размышлял, каким образом их лучше всего использовать?..
Нет. В эту ночь перед вылетом из Бабельсберга в Лондон он вызывал к себе тени Прошлого. Они толпились перед ним в темных, дальних углах комнаты. Их смутные, расплывчатые очертания напоминали Черчиллю о том, как много прожито и как много пережито. Со всех сторон обступали его тени друзей политических – иных у Черчилля почти не было, и тени врагов – их трудно пересчитать…
Большинство друзей уже ушло из жизни, а из врагов многие еще оставались в живых, И Черчилль вел с ними сейчас молчаливую беседу, точнее, произносил очередной монолог. Он привык, чтобы другие слушали его, а вот сам выслушивать других не любил, всегда воспринимал это как неприятнейшую обязанность.
Ему пошел уже восьмой десяток, этому неугомонному, властному, упрямому человеку.
Бывали минуты, когда он чувствовал на своих плечах тяжесть старости. Но гораздо чаще не ощущал ее. У него не хватало времени для таких ощущений. Странно организованный ум Черчилля, подобный кибернетической машине, как бы специально сконструированной природой для политических интриг, для хитрых замыслов – точно рассчитанных, а иногда фантастических и поэтому неосуществимых, – поддерживал в нем безотчетную веру в собственное бессмертие, в нескончаемое обладание властью. Понятие «жить» для него означало властвовать. Мысленно обращаясь к теням, к призракам, он, по существу, репетировал речь, которую произнесет уже гласно, после победы на выборах…
Где произнесет? На многотысячном митинге в Альбертхолле? В парламенте? Этому он пока не придавал значения. Не все ли равно. Ведь немногие помнят, где именно произносили свои бессмертные речи Цицерон, Август, Юлий Цезарь, Марк Антоний, Ганнибал, Александр Македонский, Лютер, Савонарола, десятки других исторических личностей – героев, без которых человечество оказалось бы гигантским муравейником. Да, именно муравейником, в котором все до отвращения равны, все бессмысленно копошатся и никто не вырывается вперед.
Он думал о памятнике, который воздвигнет ему Британия, о том, каким он останется жить в памяти и воображении будущих поколений, с кем из бессмертных его будут сравнивать.
Потом Черчиллю померещилось, что перед ним снова стоит Миколайчик. Это видение вызвало отвращение. Не потому, что самоуверенный выскочка предал его, – теперь Черчилль уже понимал, что Миколайчик по-своему был прав. Черчилля бесил сам факт, что обстоятельства вынуждают его заниматься какими-то поляками, которые после всего того, что сделала для них Британия, должны были бы покорно и молча стоять на коленях перед премьер-министром, ожидая любого его решения. Румыны, болгары, венгры… Черт побери, а видел ли он когда-нибудь в жизни болгарина или венгра? «Грязный иностранец» – так привычно называли в Англии всех, кто не являлся англичанином. «Если бы я не был французом, то хотел бы быть англичанином», – сказал герой романа, прочитанного Черчиллем в юности. Он полагал, что делает этим комплимент своему британскому собеседнику. А тот ответил: «Если бы я не был англичанином, то хотел бы быть им». Очень правильный ответ! Неправильно другое – то, что лидеру Британской империи приходится теперь заверять в своей любви поляков, отвоевывать демократию для болгар и румын, которые, наверное, ходили еще с обезьяними хвостами, когда в Англии уже много лет существовал парламент и Биг Бен отсчитывал ход всемирной истории…
Незаметно для самого себя Черчилль наконец уснул. Ему показалось, что с этого момента до того, как его разбудили, прошли считанные минуты. Но в действительности он спал уже часа четыре, когда, предупрежденный с вечера, Сойерс, осторожно постучав в дверь, открыл ее и вкатил в спальню столик на колесиках.
– Ваш завтрак, сэр, – негромко сказал личный лакей Черчилля и напомнил: – Вы приказали разбудить вас в семь пятнадцать.
– Какого черта, Сойерс, я только что заснул, – пробурчал в ответ Черчилль, но сразу умолк, вспомнив, что в восемь должен приехать Берут.
Мелькнула мысль: может быть, и этого поляка стоит принять лежа в постели? Ее пришлось откинуть: Берут все же глава государства.
Черчилль молча наблюдал за Сойерсом, который привычно точными движениями взял со столика поднос – не шелохнулась поверхность кофе в большой чашке, – установил его на широкой груди своего капризного хозяина. На подносе все как обычно: кофе, крошечный молочник со сливками, тосты, квадратик масла, земляничный Джем – ранний утренний завтрак. Яичницу с поджаренным беконом или толстые, с вкрапленными в них кусочками сала сосиски Черчилль предпочитал есть несколько позже.
Но сейчас он совсем не чувствовал аппетита и, ни к чему не притрагиваясь, с неприязнью смотрел на поднос, покоящийся на его груди.
– Сэр?.. – вопросительно произнес стоявший у кровати Сойерс.
За долгие годы службы личный лакей привык интуитивно угадывать его желания.
– Да, – ответил Черчилль. И уточнил: – Бренди. Один глоток.
Сойерс подошел к шкафчику с напитками и спустя несколько мгновений вернулся с небольшим серебряным подносиком, на котором стоял невысокий, пузатый бокал, на четверть наполненный желтоватой жидкостью.
Черчилль снял его с подноса, сделал несколько медленных глотков. Потом прикрыл глаза, ожидая, когда коньяк произведет на него желанное действие, приказал негромко:
– Сигару.
И опять-таки заученными, быстрыми движениями Сойерс взял из стоявшего на тумбочке ящичка толстую, длинную манильскую сигару, освободил от целлофановой обертки, обрезал «гильотинкой» кончик и, поднеся ее к губам Черчилля, зажег спичку…
Черчилль редко затягивался сигарой, но сейчас сделал две-три глубокие затяжки…
Желанное чувство бодрости, готовность действовать постепенно возвращались к нему. Из расслабленного, апатичного старика, как бы растекшегося на кровати, подобно огромной медузе, он превращался в энергичного, уверенного в себе человека, каким его уже долгие годы знал весь мир.
– Спасибо, Сойерс, – сказал Черчилль, кладя сигару на угол подноса и приступая к еде, – через десять минут будем одеваться.
Он встретил Берута, сопровождаемого переводчиком, у себя в кабинете. Там же находился и майор Бирс – личный переводчик английского премьера.
В мундире британских военно-воздушных сил Черчилль стоял с сигарой в зубах посредине комнаты, когда в нее вошел Берут.
– Здравствуйте, – сказал ему Черчилль, однако руки не протянул. – Несмотря на то что времени у меня в обрез, я все же решил встретиться с вами.
В тоне, которым Черчилль произнес эти слова, прозвучали напоминание, что на этот раз Беруту посчастливилось встретиться с одним из великих деятелей мира, и одновременно снисходительная вежливость.
– Благодарю вас, господин премьер-министр, – спокойно ответил Берут.
Переводчики одновременно начали дублировать своих шефов по-английски и по-польски.
«Какой некрасивый язык, – подумал Черчилль, – удивительное нагромождение шипящих звуков и противоестественных ударений».
Вслух же он сказал, поморщившись:
– Давайте установим элементарный порядок. Меня переводит Бирс, а вас, мистер Берут, – ваш переводчик. Впрочем, может быть, вы говорите по-английски?
– Не лучше, чем вы по-польски, господин премьер, – без тени насмешки произнес Берут.
– Садитесь! – пригласил Черчилль и сам первым опустился в кресло за письменным столом.
Берут занял одно из двух кожаных кресел возле стола. Бирс и польский переводчик в нерешительности посмотрели на другое, свободное кресло, будто спрашивая друг друга, кому следует его занять.
– Садитесь же! – нетерпеливо повторил Черчилль и недовольно передернул плечами, когда Бирс, уступая кресло своему польскому коллеге, занял стул у стены, за спиной Черчилля.
– Итак, – начал он, когда все расселись, – у меня мало времени.
– К сожалению, у меня тоже, – в тон ему откликнулся Берут.
От такого ответа Черчилль едва не выронил изо рта сигару. Но Берут тут же вежливо пояснил:
– Дело в том, господин Черчилль, что президент Трумэн выразил желание встретиться со мной сегодня в девять. Мне передал об этом по телефону господин Бирнс, и я уже не мог что-либо изменить.
– Гм-м… – пробурчал Черчилль. – Тогда приступим к делу. Итак, мистер Берут, хотя вам, кажется, не приходилось бывать в Лондоне, по крайней мере во время войны, вы не можете не знать, что Великобритания вступила в схватку с Гитлером во имя защиты прав Польши.
Он сделал паузу, ожидая какой-либо реплики Берута, но тот молчал, глядя на Черчилля спокойно-выжидающе.
– Тем не менее, – снова заговорил Черчилль, – я решительно против выдвигаемых вами теперь требований относительно западной – польско-германской границы.
– Почему же, господин премьер-министр? – спросил Берут.
– Об этом говорилось уже не однажды, – назидательно ответил Черчилль. – И в последний раз не позже чем вчера, на вашей встрече с министрами иностранных дел.
– И все же я полагаю, что, выразив любезное желание встретиться со мной, вы как глава правительства Великобритании намерены сказать нечто новое, – по-прежнему негромко, вежливо, без тени упрека сказал Берут. – Министры иногда не могут взять на себя решение вопроса, которое может принять глава государства.
Хотя в словах Берута пока не заключалось никакой полемики, они скорее несли в себе скрытый комплимент, Черчилль изрек надменно:
– Мой министр выполнял и выполняет мою волю. Но если вам все же угодно, чтобы я высказал мое мнение лично, – пожалуйста, я готов!
И, откинувшись на спинку кресла, глядя теперь поверх головы Берута, Черчилль заговорил, как бы обращаясь в пустоту:
– Первое. Принятие ваших непомерных требований создало бы неразрешимые экономические проблемы для Германии…
– Простите, – прервал его Берут. – Я возглавляю государственную власть Польши, а не Германии. Вы только что напомнили, что Великобритания вступила в войну во имя защиты Польши. Получается, что во время войны надо было защищать Польшу, а теперь, когда война выиграна, ваши симпатии внезапно меняются? Должен ли я понимать вас так, что предпочтение отдается вами Германии, а не Польше, понесшей наибольшие жертвы от этой самой Германии? Если не говорить о потерях Советского Союза, конечно. Впрочем, может быть, я вас неправильно понял?
И опять – ни тени прямого упрека ни в словах, ни в тоне. Берут говорил так, будто, обратившись на улице к незнакомому человеку, вежливо спрашивает у него о дороге.
– Я еще далеко не кончил, – сказал Черчилль и подумал, что с Берутом было бы говорить куда проще, если бы тот проявил заносчивость, позволил себе какую-нибудь резкость.
И снова, глядя куда-то в пространство, Черчилль продолжал:
– Дело не в симпатиях и антипатиях, а в реальном положении вещей. Во-вторых…
Он помедлил, сосредоточенно перебирая в памяти листки, которые передал ему вчера Миколайчик. Страница первая… вторая… третья… «Потеря Германией земель вызовет голод…» «Экономическое бремя ляжет на оккупационные державы…»
– Во-вторых, – повторил Черчилль, – ваши требования объективно направлены не против Германии, а против западных союзников. Великобритании – в первую очередь.
Черчилль посмотрел на Берута и увидел, что тот удивленно приподнял брови.
– Не удивляйтесь, пожалуйста! – воскликнул он. – Я уже привык к тому, что поляки не желают ничего видеть дальше своего носа. А вам следовало бы подумать о том, кому придется кормить те восемь или девять миллионов немцев, которых надо будет переселять на Запад, если мы согласимся удовлетворить ваши территориальные притязания. Кроме того…
– Простите, пан Черчилль! – прервал его Берут. – Насколько я понимаю, мы являемся свидетелями такого роста немецкого населения, которого до сих пор не знала демография. На одном из заседаний «Большой тройки» президент Трумэн утверждал, что на наших землях проживает около трех миллионов немцев. А вы, пан премьер, тогда же заявили, что их у нас не больше двух – двух с половиной миллионов. Откуда же взялись новые цифры: восемь-девять миллионов? Хочу думать, что немцы, как и все люди, не воспроизводят свой род подобно амебам – простым делением. Значит, от зачатия до рождения им требуется не несколько дней, а гораздо больше времени.
«Ах, проклятый поляк! – выругался про себя Черчилль. – Он совсем не так прост. Иден ничего не понимает в людях…»
Самоуверенный Миколайчик не дал себе труда ознакомиться с протоколами Конференции и подкинул дикую цифру. А Берут явился во всеоружии. Сталин, по-видимому, информировал его о всех деталях обсуждения «польского вопроса».
Черчилль мысленно проклинал всех – и Миколайчика, и Трумэна, и самого себя, и конечно же Берута, который не только посадил его в лужу, но притом осмелился назвать премьер-министра Великобритании, как какого-нибудь случайного прохожего на варшавской улице «пан Черчилль».
Овладев наконец собой, он сказал ядовито:
– У нас не было времени заниматься переписью немецкого населения в Польше. Мы были заняты более важными делами.
– Естественно, – с готовностью согласился Берут. – Я лишь позволю себе заметить, что переписчикам там и делать-то нечего: немцев на исконных наших землях уже нет. Они ушли.
– Повторяете Сталина? – ехидно заметил Черчилль.
– Скорее наоборот. Товарищ Сталин повторил данные, которые сообщили ему мы, поляки. И они, думается, были перепроверены командованием советских войск. Польшу ведь освободила Красная Армия, а не какая-нибудь другая.
– Но до сорок первого Британия сражалась с Германией один на один! – раздраженно воскликнул Черчилль.
Сколько раз ему уже приходилось пускать в ход этот, казалось бы, беспроигрышный козырь. И столько же раз его карта оказывалась битой. Исключения не произошло и теперь.
– Я должен напомнить, что ситуация, при которой Англия оказалась тогда в одиночестве, обусловлена была политикой вашего предшественника, – сказал Берут. – Имеется в виду отказ Великобритании и Франции заблаговременно заключить антигитлеровский военный союз с русскими. Но это уже история, и я не считаю себя вправе тратить ваше драгоценное время на воспоминания.
Даже последняя, комплиментарная фраза Берута не смягчила явного укора. Не желая втягиваться в дискуссию, Черчилль нетерпеливо взглянул на часы и недовольно проворчал:
– У меня действительно мало времени. Поэтому давайте вернемся к существу дела, ради которого мы встретились. Удовлетворение ваших территориальных притязаний, помимо всего прочего, привело бы к тому, что вы и русские, конечно, получили бы дополнительное топливо и продовольствие. А мы? Только голодные немецкие рты и исполненные ненависти немецкие сердца.
Последняя фраза была чисто «черчиллевская» – напышенно-афористичная. На Берута она не произвела, однако, сколько-нибудь заметного впечатления.
– Давайте все же говорить на языке фактов, господин премьер-министр, – предложил он. – Вы полагаете, что наши требования чрезмерны. Мы, поляки, со своей стороны, считаем их скромными и минимальными. В начале нашего разговора вы напомнили, что Англия вступила в войну, чтобы защитить Польшу. Но тогда с ее стороны было бы ошибкой не помочь Польше сегодня. Не хочу напоминать, что, помимо чисто польских интересов, наши требования учитывают и необходимость обеспечить мир в Европе…
Слушая неторопливую, лаконичную и спокойную речь Берута, Черчилль подумал: все-таки Сталин умеет выбирать нужных ему людей. Если бы этот Берут не был коммунистом, он, Черчилль, с готовностью променял бы на него десяток миколайчиков.
– Я прошу вас учесть, господин Черчилль, – продолжал между тем Берут, – что проблемы переселения восьми-девяти миллионов немцев не существует. Эта цифра фантастична. Людей, которых придется переместить, по самым завышенным данным, наберется максимум полтора миллиона, включая, я подчеркиваю это, переселенцев из Восточной Пруссии. При этом позволительно вас спросить, как и где нам расселять поляков из-за линии Керзона и еще тех, которые наверняка вернутся из-за границы? Мы оцениваем их число примерно в четыре миллиона. Где они будут жить, если Польша не расширит свою территорию? Прошу вас, обдумайте все это объективно и беспристрастно. А теперь, – Берут посмотрел на свои ручные часы, – я должен попрощаться с вами, господин премьер-министр. В девять меня ждет президент.
Черчилль едва не крикнул: «К черту президента! Пусть ждет!» Гордость не позволяла ему смириться с тем, что не он, а Берут определяет, когда кончать беседу. Кроме того, Черчилль был уверен, что он гораздо более компетентен в польских делах, чем Трумэн, и куда больше заинтересован в решении судьбы Польши.
Он в свою очередь еще раз взглянул на часы и, хотя стрелки показывали без четверти девять, строго сказал:
– Я не кончил. Мне хотелось бы напомнить вам, что жажда к расширению территории никогда еще не приводила к добру ни одно из государств. Сколько раз я слышал здесь: «Польша требует», «Польше необходимо». Но история-то учит, чем кончаются посягательства на чужие земли!..
– Вы сказали на «чужие земли»? – переспросил Берут. – Я не ослышался? Прошу уточнить, что вы имеете в виду? Какие «чужие земли»?
– Германские земли, сэр! Вот что я имею в виду! – вызывающе ответил Черчилль, вновь повышая голос.
Берут демонстративно поднялся и сказал резко:
– Вы недостаточно хорошо знаете историю Польши, господин премьер-министр. Земли, на которые мы претендуем, являются исконно польскими. Большинство населения на этих землях и сегодня составляют поляки. Я имею в виду в первую очередь Силезию. Но не только ее. Например, на Мазурах значительную часть населения тоже составляют поляки.
«Какие еще, к черту, Мазуры?! – недоумевал Черчилль. – Где они находятся?»
Он вопросительно посмотрел на переводчика. Тот раскусил истинную причину замешательства своего шефа и, повторяя последнюю фразу Берута, сформулировал ее так: «На Мазурах, в Восточной Пруссии, значительную часть населения тоже составляют поляки».
В этот момент стоявшие в кабинете часы отбили девять ударов.
Берут сделал движение в сторону двери.
– Подождите! – с какой-то отчаянной настойчивостью крикнул Черчилль. – Президент не будет на вас в претензии. Сошлитесь на меня. Есть еще группа вопросов, которые мы должны обсудить. Забудем историю, поговорим о делах сегодняшних и завтрашних. Во что вы собираетесь превратить Польшу? В коммунистическую страну? Какие у нас есть гарантии, что все те партии, которые не сотрудничали с немцами, смогут свободно участвовать в выборах? Будет ли предоставлена нашим дипломатам и журналистам ничем не ограниченная возможность наблюдать за тем, что происходит в вашей стране? Я спрашиваю: «да» или «нет»? От вашего ответа во многом зависит отношение Великобритании к польским требованиям.
Легкая усмешка пробежала по лицу Берута. Он сказал:
– Готов ответить. Какой быть Польше – предстоит решать полякам, и только им. И если кто-нибудь, если кто бы то ни было, – Берут приподнял руку с предостерегающе вытянутым указательным пальцем, – попытается навязать Польше социальную систему, противоречащую воле нашего народа, то встретит сопротивление. Открытое, прямое сопротивление, мистер Черчилль! Таков наш ответ.
– Но русские! – воскликнул Черчилль. – Вы что же, не зависите от их штыков?!
– До сих пор эти штыки были направлены против нашего общего врага – германского фашизма. Мы помним об этом и делаем соответствующие выводы на будущее. К тому же, мистер Черчилль, известно ли вам, что большая часть советских войск уже покинула Польшу? И последнее: Советский Союз никогда не предъявлял нам ультиматумов. Почему бы Великобритании не последовать его примеру?..
Часы пробили один раз. Была половина десятого. Присевший было Берут снова встал:
– Я вынужден поблагодарить господина премьер-министра за прием и попрощаться.
– Вы не ответили на мой вопрос относительно свободы выборов и информации, – не отставал Черчилль.
– Но это же элементарно, господин премьер-министр! – ответил Берут. – Стали бы вы, например, возражать, если польским журналистам захотелось бы осветить в наших газетах результаты британских выборов?
Это уже походило на насмешку. Тонкая, хорошо замаскированная, но все же насмешка. Он, этот поляк, как бы уравнивал в правах свою страну и Великобританию. Черчилль предпочел сделать вид, что не заметил этого. Он понимал: встреча должна закончиться на дружеской ноте. Нельзя уехать хотя бы ненадолго и оставлять этого далеко не глупого Берута с ощущением враждебности Британии к его стране.
Черчилль вышел из-за стола и, стоя напротив Берута; торжественно произнес:
– Я хочу, мистер Берут, чтобы вы знали: в отношении Польши у меня есть только одно желание – видеть ее счастливой, развивающейся и свободной. Мы ваши друзья. Поверьте, дружба Британии стоит немалого. Дружить и уважать друзей мы умеем. Англичане не столь высокомерны, как принято о них думать, хотя в нашем гимне и поется: «Правь, Британия!»
– Спасибо, господин премьер-министр, – спокойно и подчеркнуто уважительно ответил Берут, пожимая руку, протянутую ему Черчиллем. – Я знаю ваш гимн. А знаете ли вы, что поется в нашем? Черчилль пожал плечами.
– Jeszcze Polska nie zginela… – ответил Берут.
Черчилль взглянул на внезапно умолкшего переводчика.
– Простите, сэр, – сказал тот, – я ищу адекватное английское выражение. В общем, примерно так: «Пока мы живы, Польша не погибла!»
– Под словом «мы» вы имеете в виду, конечно, коммунистов? – с саркастической усмешкой произнес Черчилль.
– Я не имел этого в виду, сэр, – спокойно, но так же с затаенной усмешкой ответил Берут. – Однако не буду возражать и против вашего толкования. Оно не лишено смысла. А теперь… еще раз спасибо за прием и добрые намерения. Прощайте.
Через несколько секунд Черчилль и Бирс остались в кабинете вдвоем.
– Когда я должен подготовить запись беседы, сэр? – спросил Бирс.
– Чем скорее, тем лучше. Мы оставим копию Трумэну.
– Я должен воспроизвести все, что вы говорили о своем отношении к Польше, сэр?
– Мне нужен служебный документ, а не роман. Только существо дела.
– Извините. Но мне показалось…
– Что вам еще показалось? – резко спросил Черчилль.
– Что ваше отношение к требованиям поляков, ну, как бы сказать… в чем-то изменилось… Должно ли это найти отражение?..
– Какое отражение? Что вы такое бормочете, Бирс?
– Простите, сэр, но со стороны могло создаться впечатление, что вы решили немного… уступить.
– Я?! – рявкнул Черчилль, и лицо его приняло так хорошо знакомое Бирсу бульдожье выражение. – Никогда! Не путайте игру с политикой. Вы меня поняли? Никогда!
Глава десятая.
25 ИЮЛЯ, ОДИННАДЦАТЬ УТРА
25 июля во второй половине дня Черчиллю и Идену предстояло покинуть Бабельсберг, Временно или навсегда? На этот вопрос никто не мог ответить категорически. Сталин своего мнения не высказывал. Черчилль мысленно метался между убежденностью в своей победе и сомнениями. Трумэн же просто был рад, что на несколько дней освободится от обязанностей председателя Конференции и сможет немного отдохнуть.
Однако сам этот день – 25 июля – начался для президента с неприятностей. На утро он назначил встречу с поляками, но часы пробили уже десять, а на телефонные звонки из «маленького Белого дома» английская протокольная часть давала один и тот же ответ: глава польской делегации все еще беседует с премьер-министром.
Кого следовало упрекать в элементарной невежливости? Поляков? Но допустить, что они могли пренебречь честью встретиться с президентом Соединенных Штатов, Трумэн просто не мог. Значит, их задерживает Черчилль, который уже не раз вносил сумбур в работу Конференции.
Никаких особых надежд на предстоящую встречу с Берутом и его «просоветской» группой Трумэн не возлагал. Он относился к этой встрече как к чисто формальному мероприятию. Бирнс подробно доложил ему о непреклонности, проявленной поляками на заседании министров иностранных дел, о неоправдавшихся надеждах на Миколайчика. Вряд ли добьется от них чего-либо и Черчилль.
Трумэн заранее предвидел, что приглашение Берута в Бабельсберг мало что даст. Но теперь, когда поляки уже не только прибыли, а и вели переговоры с министрами иностранных дел, с Черчиллем и уж конечно со Сталиным, встреча с ними стала для Трумэна, помимо всего прочего, вопросом престижа. Поэтому их недопустимое опоздание вызывало у него возмущение, с каждой минутой все возрастающее. Бесил его не только сам факт грубого нарушения протокола. Была причина и посерьезнее: Трумэн не мог смириться с мыслью, что эти поляки настолько верят в силу русских, в решающее значение Их поддержки, что позволяют себе ни на шаг не отступать от своих давно известных требований.
О, если бы можно было сказать им напрямик, что с появлением атомной бомбы Россия как великая держава перестала существовать, что весь ее престиж основан на прошлом, на том, что ей удалось нанести поражение Германии, на продвижении советских войск в глубь Европы то есть на всем том, что уже отошло в область истории! Но для такого разговора время еще не пришло. Даже информируя Сталина об оружии «огромной, разрушительной силы», Трумэн не назвал это оружие его собственным именем – «атомная бомба». Предоставил советскому лидеру самому догадаться, о чем шла речь.
…Поляки явились в двадцать минут одиннадцатого. Трумэн принял их сухо, произнес чисто протокольные фразы о своей заинтересованности в судьбе Польши. В форме поучения сказал, что эта судьба может быть счастливой и несчастливой – в зависимости от того, насколько польская делегация проявит «добрую волю», то есть откажется от непомерных требований и встанет на путь благоразумного сотрудничества с Соединенными Штатами. Затем посмотрел на часы и, не ожидая ответа на свою короткую речь, объявил, что через пятнадцать минут начнется очередное заседание глав правительств, поэтому встречу с польской делегацией приходится считать законченной…
Ровно в одиннадцать Трумэн, Сталин и Черчилль появились в зале заседаний Цецилиенхофа.
Накануне девятого заседания «Большой тройки» Воронов весь день провел в Карлсхорсте. В Бюро информации под величайшим секретом ему сообщили, что польская делегация уже прибыла, но когда и где она размещена – на эти вопросы ответа не последовало.
Возвращаться в Бабельсберг Воронову не хотелось. Он спросил, может ли найти временное пристанище в гостинице для офицеров, приезжающих из войск. В этом ему не отказали.
Дежурный комендант привел Воронова во флигелек, приспособленный под гостиницу, и вселил в небольшую комнату на втором этаже. Там имелись: письменный стол, три стула и кровать, застеленная серым солдатским одеялом.
Воронов посмотрел на часы. Было уже половина восьмого. «Чем же заняться?» – спросил он себя. И решил, что начнет писать статью о подложном плакате.
Только начнет! Потому что многое еще не прояснилось до конца, в том числе и главный вопрос; кто был организатором этой провокации?
Воронов полез в карман пиджака за блокнотом, но рука его вместо привычного твердого края картонного переплета нащупала что-то мягкое. Это была та самая брошюра, которую передал ему Нойман.
Воронов вытащил ее из кармана, положил на стол, прочел заголовок: «ЗАЯВЛЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО КОМИТЕТА КПГ».
С чувством внутреннего упрека он подумал, что фактически до сих пор не знает программы современной Коммунистической партии Германии. Как же это могло произойти? Ведь он столько времени воевал на территории Германии, присутствовал при подписании акта ее капитуляции здесь, в Карлсхорсте, снова вернулся сюда и вот уже в течение двух недель находится в эпицентре события мирового значения, а внутренняя жизнь этой поверженной страны воспринималась им как-то со стороны.
Да, так сложилось… В довоенные годы Воронов, как и все его сверстники, был уверен, что если Гитлер попытается начать войну против Советского Союза, то встретит сокрушительный отпор не только со стороны Красной Армии, а и с тыла, так сказать, со стороны собственного рабочего класса, в первую очередь коммунистов. Но случилось нечто иное. В начале войны Красная Армия, несмотря на героическое сопротивление, вынуждена была отступать, а о каких-либо активных действиях немецкого рабочего класса ничего не было слышно. Лишь изредка в советских газетах появлялись сообщения о вражеских авиабомбах и артиллерийских снарядах, которые не разорвались предположительно потому, что были обезврежены еще на заводах немецкими рабочими-антифашистами.
И только-то? Да. Никаких крупных восстаний в тылу врага, никаких попыток превратить империалистическую войну в гражданскую, словом, ничего того, что должно было бы произойти в Германии по логике классовой борьбы, как будто не происходило.
Гитлер начал войну против Советского Союза задолго до того, как первый фашистский снаряд разорвался на советской земле. Прежде всего он обрушил свои удары против немецкого рабочего класса и его руководителей-коммунистов. Одних – подавляющее большинство – истребил физически, других замуровал в тюрьмах и лагерях.
Уцелевшие немецкие коммунисты не сдавались. Они вели борьбу с петлей на шее, зная наверняка, что петля может затянуться в любую минуту. Но об этом Воронову было известно не так уж много. Лишь сегодняшняя встреча с Нойманом и посещение райкома Коммунистической партии Германии пробудили у него живейший интерес к деятельности немецких коммунистов.
Так что же предлагают они своему народу сейчас? Диктатуру пролетариата? Власть Советов?
Воронов погрузился в чтение брошюры, врученной ему Нойманом.
От этого занятия оторвал его осторожный стук в дверь. Явился тот самый старший лейтенант из комендатуры, который привел Воронова сюда.
– Извините, товарищ майор, вас там требуют, – объявил он с порога.
– Требуют… меня?.. – удивился Воронов. – Куда требуют? В Бюро информации?
– Да нет, товарищ майор, там у КПП какой-то союзник шумит. То ли англичанин, то ли американец… Говорит, срочное дело. Только сюда допустить его мы не можем…
«Чарли!» – тотчас догадался Воронов. Ну конечно же он! Ведь в пресс-клубе Воронов расспрашивал у многих, начиная от «гарда» – по-нашему вахтера – и кончая журналистами, которых застал в библиотеке, – не видели ли они Чарльза Брайта?
Воронов вскочил со стула и побежал вниз по лестнице.
Метрах в пяти от шлагбаума стоял «виллис», возле которого – нельзя сказать – прохаживался – бегал взад и вперед размахивающий руками Чарли. Переводчица – миловидная девушка с погонами младшего лейтенанта – едва поспевала переводить его сумбурную речь подполковнику, недоуменно глядевшему на этого разбушевавшегося американца…
…Увидев меня, Брайт крикнул:
– Хэлло, Майкл!
Он бросился ко мне, не замечая, что часовой у шлагбаума положил обе руки на свой автомат и вопросительно взглянул на подполковника, которого, видимо, вызвали сюда из комендатуры.
Я протянул руку, предупреждая Чарли, чтобы он не рвался за шлагбаум.
– Черт побери, Майкл! – останавливаясь, крикнул Брайт. – Почему они меня не пускают? Я же им объяснял, что меня здесь принимал русский генерал… фамилию не помню. Настоящий генерал, три звезды на золотых погонах…
– Помолчи, Чарли! – прервал его я. – Нечего тебе обижаться. Хотел бы я посмотреть, что произошло бы, если бы я на ночь глядя решил бы вот так же прорваться в ставку Эйзенхауэра. Перестань бушевать.
Затем последовали объяснения с подполковником.
– Это американский военный корреспондент Чарльз Брайт, – сказал я. – Он аккредитован при союзном командовании. Мы знакомы. Я ему зачем-то срочно понадобился. Так что прошу его извинить. Мы поговорим здесь и все выясним. Спасибо, товарищи, что позвали.
Подполковник, старший лейтенант и переводчица ушли. Часовой убрал с автомата руки, но все еще посматривал на шумного американца с явным неодобрением.
Я подошел вплотную к Брайту и сказал:
– А ведь и я тебя разыскивал, Чарли. Даже в пресс-клуб ездил. Кто тебе сказал, что я здесь?
– А где ты можешь еще быть, если в Бабельсберге тебя нет, там, на Шопенгоор штресси, мне вообще никто не открыл, хотя я чуть не высадил дверь.
– Но что случилось?
На этот мой вопрос Чарли ответил вопросом:
– Ты что, переехал жить сюда?
– Еще не решил окончательно, – сказал я. – Во всяком случае, завтра днем вернусь в Бабельсберг.
– «Завтра днем»! – передразнил меня Брайт. – Так я и думал, что ты ничего не знаешь!
– А что мне надо знать?
– А то, что завтра, на одиннадцать утра, назначена съемка «Большой тройки»! Значит, мы, может быть, в последний раз имеем возможность увидеть всех трех наших боссов вместе.
– Но… – пробормотал я в недоумении, – разве Конференцию решили закончить?
– Ты что? – вытаращил глаза Чарли. – Неужто не слышал, что завтра днем Черчилль со своей командой улетает в Лондон? Сколько баков готов поставить на то, что он вернется?..
Постепенно я стал соображать, в чем дело. Наверное, журналистов известили о предстоящей съемке в самый последний момент, как нередко бывает в подобных случаях. Я уехал из Бабельсберга утром и ничего не знал.
Не стал объяснять Брайту, что фотографирование для меня совсем не такое важное дело, как для него, однако поблагодарил за сообщение.
– Надеюсь, что теперь-то ты немедленно вернешься в Бабельсберг? – спросил он таким тоном, как будто это само собой разумелось.
– Видишь ли, – замялся я, – меня угораздило отпустить до утра моего шофера…
Это было правдой. Решив заночевать в Карлсхорсте, я предупредил Гвоздкова, что он мне до завтра не понадобится, и тот укатил к своим товарищам-однополчанам.
– У тебя есть и машина и шофер, – сказал Брайт, ударяя ладонью по капоту своего «джипа». – Я все равно еду сейчас в Бабельсберг.
– Но у тебя же нет пропуска!
– Есть! – возразил он и похлопал ладонью по накладному карману своей военной рубашки. – Все наши получили пропуска на сутки. Из-за съемки.
– Но съемка же будет завтра утром! Где ты собираешься ночевать?
– У одной доброй девочки! – подмигнул Брайт.
– Ах, да, конечно! У Джейн?
– Ты догадлив… Так едем?
– Едем! – ответил я. – Только мне надо забрать кое-что из моих вещей.
Никаких «вещей» у меня здесь не было. Я собирался забрать лишь брошюру, которую обязательно хотел дочитать.
– Вернусь через минуту! – крикнул я Брайту уже на ходу…
Мы мчались по вечернему, тускло освещенному Берлину, когда Брайт обратился ко мне:
– Да, кстати. Ты, кажется, сказал, что тоже разыскивал меня. Не спрашиваю, знаю зачем. Догадываюсь. Наверное, хотел узнать, какое впечатление на наших произвела та история у Стюарта? Верно? Что ж, отвечу: двоякое. Стюарта не любят. Сноб. С другой стороны, та версия варшавского восстания, о которой говорила Урсула, слишком въелась в наше сознание, чтобы тебе так сразу поверили. Однако сенсация получилась. Ты знаешь, что Би-би-си на следующее утро передало, как ты врезал самому Черчиллю. Дошло это до тебя?
– Дошло! – с мрачной усмешкой ответил я, а про себя подумал: «Если бы ты знал, что произошло потом!..» – И еще кое-что – этого ты не знаешь наверняка, – не дожидаясь моих вопросов, продолжал Брайт. – Ребята рассказывают, что Стюарт эту Урсулу купил.
– В каком смысле?
– О, святой Яков! – воскликнул Брайт. – Ну, как покупают нужных людей? Конгрессменов, партийных боссов? Конечно, не так, как бутылку виски в магазине, – темный ты человек! Бизнес имеет много форм. Говорят, что Стюарт обещал Урсуле отправить ее в Англию и обеспечить там хорошее место. Конечно, если она выступит как надо. Вот и все, что могу тебе сказать.
– А мне хотелось узнать от тебя другое, – признался я. – Ты что-нибудь слышал о приезде польской правительственной делегации?
– Из Лондона?
– Из Варшавы. В Лондоне английское, а не польское правительство.
Брайт встрепенулся, как гончая, почуявшая дичь:
– Когда приезжают? На чем?
– Вот об этом-то я и хотел тебя спросить. Думал, ты знаешь.
– Понятия не имею. А на кой черт их сюда вызывают? Насколько я знаю, ни Трумэн, ни Черчилль не хотят иметь дело с варшавскими поляками.
– Хотят или не хотят, а, видимо, придется.
– На них стоит тратить пленку?.. Ну, этих варшавских поляков – снимать?
– Я бы на твоем месте снял. Только кого именно, где и когда – не знаю.
– В Штатах за такие слова репортер вылетел бы из редакции немедленно, – объяснил мне Брайт. – Такой репортер не стоит и цента.
Я промолчал. Главное для меня стало ясным: он знал о приезде поляков еще меньше, чем я. Точнее, вообще ничего не знал. Хотелось съязвить – спросить у Брайта, во сколько центов он в этом случае оценивает себя самого. Но это была бы бесцельная перепалка. Да и зачем обижать Брайта?
– Спасибо тебе, Чарли, – сказал я вместо этого, кладя руку на его колено. – И за поддержку там, у Стюарта спасибо, и за то, что разыскал меня.
– Не за что благодарить. Мне это не стоило ни доллара, – в своей обычной манере ответил он и еще сильнее нажал на газ, обгоняя одну за другой впереди идущие машины.
– Хочу обратить твое внимание… – начал было я, но в это время на нашем пути возник очередной грузовик. Брайт несколько секунд сигналил. Безрезультатно. Грузовик не уступал дорогу – очевидно, и там за рулем сидел норовистый водитель.
Тогда Чарли включил полный свет фар. И тут перед моими глазами появились написанные белой краской на заднем борту грузовика строчки:
Death is so permanent.
Drive carefully![5]
– Что ты хотел мне сказать? – спросил Брайт.
– Да вот, то же самое: Drive carefully!
На самом деле я, кажется, хотел ему напомнить, что не все измеряется долларами.
…Итак, 25 июля ровно в одиннадцать часов дня Трумэн, Сталин и Черчилль, сопровождаемые переводчиками, вошли в зал заседаний. Но на полдороге к большому круглому столу они остановились и пожали друг другу руки. При этом Трумэн сказал:
– Сегодня до некоторой степени знаменательный день, джентльмены: нам предстоит на короткое время прервать наши заседания. Вчера мы дали согласие нашим страждущим журналистам уделить им несколько минут. Они хотят запечатлеть нас втроем…
– На случай моего политического некролога? – с наигранной веселостью подхватил Черчилль.
Какого усилия воли потребовала от него эта напускная веселость! Утром, после раннего завтрака в постели, он угрюмо сообщил своему врачу Морану:
– Я видел отвратительный сон. Мне приснилось, что моя жизнь кончена. Я совершенно отчетливо видел свой собственный труп, покрытый белой простыней. Он лежал на столе в пустой комнате. Из-под простыни выглядывают мои голые ноги…
Но сейчас Черчилль широко улыбался, и никто со стороны не мог бы догадаться, чего стоила ему эта улыбка.
Улыбался и Трумэн. И его улыбка тоже была натянутой: по вине Черчилля у него, по сути дела, сорвался разговор с поляками.
Улыбался и Сталин. Казалось, что предстоящее фотографирование и в самом деле было ему приятно.
– Тогда, – после короткой паузы сказал Трумэн, – приглашаю вас пройти к главному подъезду.
Этим подъездом участники Конференции почти не пользовались – каждая делегация предпочитала боковые подъезды, из которых она попадала сразу в свои рабочие комнаты.
Воронов стоял в толпе советских, американских, французских и английских фото– и кинокорреспондентов, прижимая к груди свой «ФЭД». Они уже не менее часа находились здесь, болтая и щелкая для проверки затворами фотоаппаратов, включали моторчики киноаппаратов.
Время от времени кому-нибудь из журналистов мерещилось, что за плотно закрытыми дверями подъезда началось какое-то движение. Он восклицал по-английски или по-французски: «Тихо!» И все разговоры мгновенно смолкали, десятки фотообъективов нацеливались на дверь.
Брайт находился в двух-трех шагах от Воронова, балагурил, кажется, больше всех, предлагал пари на то, кто из «Большой тройки» покажется в дверях первым, но в то же время, как снайпер, держал свое оружие – «Спид» – наготове.
«На всякий случай» корреспондентов собрали почти за час до съемки, и с них уже сошло семь потов под жаркими лучами солнца.
– Черт побери! – возмущался Брайт. – Я сейчас пойду туда, стукну в дверь и скажу, что так с прессой не поступают!
– Ты, кажется, предлагал пари? – иронически обратился к нему по-английски стоявший рядом журналист с камерой в руках.
– Пари? – переспросил Брайт. – На что?
– На то, что ты не пройдешь и полдороги до подъезда, как тебя отшвырнут, а может быть, и подстрелят. Десять долларов против дайма[6].
– Значит, счет пошлешь на тот свет? Но учти, я буду в раю, – скаля свои ровные белые зубы, ответил Брайт.
– Можешь называть ад раем, если это тебя утешит…
На этом пикировка их закончилась. Двери раскрылись. Воронов взглянул на часы. Было без десяти одиннадцать. Фотоаппараты и ручные кинокамеры взметнулись вверх. Но из двери вышли всего лишь несколько солдат – советских, американских и английских. Они заняли места по обе стороны двери в некотором отдалении от нее.
Потом появились офицеры трех армий, причем советский – младший лейтенант с медалями и автоматом на груди – занял место справа, у пышного лаврового дерева, а американец и англичанин, в беретах и напоминавших комбинезоны униформах, расположились левее – у каменной стены, прикрытой бегучими ручейками плюща.
Трумэн, Сталин и Черчилль возникли в проеме дверей как-то разом и вместе. Казалось, они не вышли из здания, а именно возникли каким-то чудом на верхней ступеньке невысокой лестницы.
На Трумэне был темный, в редкую черную полоску двубортный костюм, черные туфли и галстук вместо привычной «бабочки». На Черчилле – генеральская военная форма, как всегда мешковато сидевшая на нем. Три ряда орденских ленточек пестрели над фигурным клапаном левого нагрудного кармана.
Но внимание Воронова всецело сосредоточилось на Сталине. Он стоял слева от Трумэна, в светло-кремовом кителе со стоячим воротником. Золотая звездочка Героя поблескивала на левой стороне его груди. Темно-синие с красными лампасами брюки резко контрастировали с кителем.
Все трое сделали несколько шагов вниз по ступеням и, оказавшись на земле, снова остановились. За их спинами, в некотором отдалении появились военачальники: советские, американские и английские.
Потом Трумэн энергичным движением чуть приподнял руки, протягивая левую – Сталину, а правую – Черчиллю. И все трое застыли, как бы слитая воедино скульптурная группа.
Черчилль смотрел в нацеленные объективы с добродушной улыбкой. Улыбался, глядя на корреспондентов, и Сталин… Но Трумэн будто не замечал никого, кроме Сталина. Обнажив в улыбке зубы, он повернул голову к Сталину и смотрел только на него.
Щелчки фотоаппаратов, стрекотание кинокамер – все это продолжалось лишь несколько секунд.
Затем Трумэн как бы разом «снял» улыбку с лица. Все трое опустили руки, давая понять, что съемка закончена. Стоявшие в дверях военные расступились. Трумэн сделал приглашающий жест рукой, сначала обращенный к Сталину, затем к Черчиллю, и, следуя за ними, последним скрылся в дверях,
– Поезд прибыл на станцию. Мистер Черчилль, вам выходить! Не опоздайте! – грубовато пошутил Брайт.
Оказавшиеся поблизости английские журналисты посмотрели на него неодобрительно. Потом слитная толпа фотокорреспондентов и кинооператоров стала как бы распадаться на небольшие группки. Большинство устремилось к арке, открывавшей путь за пределы территории Цецилиенхофа.
Брайт подошел к Воронову и кивнул на его «ФЭД»:
– Все в порядке?
– Надеюсь, – ответил тот. – Отщелкал кадров десять. Считаю, что хоть половина окажется удачной.
– Отщелкать надо было всю катушку, – поучительно заметил Брайт,
– Не успел, – ответил Воронов.
– Почему?
– Думал.
– Ду-мал? – насмешливо протянул Брайт. – Это обязанность наших боссов. А впрочем… Ты знаешь, и я задумался, почему наш президент так глядел на дядю Джо? Может быть, тот пошел ему на уступки в чем-то и президент благодарил его? Или хотел расположить в свою пользу? Ты же психолог, объясни.
Воронов не принял вопросов Чарли всерьез и воздержался от ответов.
– А тебе приходилось лично встречаться с дядей Джо? – неожиданно спросил Брайт.
– Нет, – коротко ответил Воронов.
– Слушай, – совсем уже другим, обычным своим беспечным тоном сказал Брайт, – у меня есть предложение.
– Прежде чем ты его выскажешь, я хочу тебя еще раз поблагодарить, – произнес Воронов.
– Почему вы, русские, так многословны? – отмахнулся Брайт. – Ты уже сделал это еще вчера. Или ты хочешь мне предложить что-то?
– Я не торгую часами, – зло пошутил Воронов.
– И напрасно. Вот, гляди. – Брайт поднес к его глазам запястье своей руки. – Видишь эти часики? «Филипп Патэк». В Штатах оторвут за тысячу вместе с рукой. А ты все носишь… как называется твоя фирма?
– Моя фирма называется «Победа», – медленно произнес Воронов и пристально поглядел в глаза Брайту.
– Никогда о такой не слышал.
– О ней слышали миллионы людей на земле, – все тем же тоном продолжал Воронов. И повторил: – По-бе-да!
– А-а, ты вот куда клонишь!.. Ладно, один – ноль в твою пользу. Так вот, у меня есть предложение. Раз уж я попал в это райское местечко, то так скоро меня отсюда не вытуришь. Давайте соберемся и отпразднуем. Ну, если не конец Конференции, то, скажем, начало конца. Наши боссы наверняка устроят себе теперь двухдневное развлечение. Без толстяка, конечно. Сейчас они рассядутся по своим машинам, и… все будет о’кэй! Так чем же мы хуже? Короче, Джейн приглашает собраться в восемь вечера у нее. Сейчас одиннадцать тридцать. Назначай место, где я смогу тебя подхватить после семи вечера. Ну?
– У советского контрольного пункта, – сказал Воронов после минутного раздумья. – Ну, на границе американского сектора. Найдешь?
– Если я разыскал тебя в Карлсхорсте, то уж как-нибудь… О’кэй, Майкл-бэби! В семь сорок пять я возникну как из-под земли. Договорились?
Глава одиннадцатая.
СПОР ПРОДОЛЖАЕТСЯ
Они ошибались – и Воронов и Брайт, – полагая, что Трумэн, Сталин и Черчилль вернулись в зал лишь для того, чтобы попрощаться с английским премьер-министром, а затем разъедутся по своим резиденциям.
Нет, все было не так…
– Продолжаем наши заседания, – сказал Трумэн, стараясь опуститься в председательское кресло достаточно медленно для того, чтобы Сталин и Черчилль успели занять свои места одновременно с ним. – Вчера было внесено предложение продолжить дискуссию о западной границе Польши…
– Нэ возражаю, – сказал Сталин и взял из лежащей перед ним коробки свою первую с начала сегодняшней встречи папиросу.
Хотя заседание только что началось, Трумэн с неприязнью посмотрел на часы. Если бы их стрелки двигались быстрее! Если бы скорее наступил час отлета Черчилля!
Но Черчилль был все еще тут. «Не приведи бог, – подумал Трумэн, – дать ему повод начать какой-либо новый спор. Ради того, чтобы поспорить, Черчилль, пожалуй, может отсрочить свой отъезд. И ни в коем случае нельзя проявить к нему недостаточное внимание: он подумает, что его уже сбрасывают со счетов».
– Я помню, – сказал Трумэн, – что у мистера Черчилля было дополнительное предложение.
«Что он имеет в виду?» – напрягая память, подумал Черчилль. У него не было предложений, но были аргументы против новых польских границ, подсказанные ему Миколайчиком. О закончившейся поздней ночью встрече Черчилля с этим поляком Трумэн знать еще не мог.
Но Черчилль провел полночи, читая «меморандум» Миколайчика. «Что делать с 8 миллионами немцев, проживающих в Польше?» «Потеря Германией земель по Одеру неизбежно вызовет там голод». «Экономическое бремя ляжет на плечи оккупационных держав». «Поляки не сумеют освоить новые территории». «Будет заложен фундамент вражды между Германией и Польшей»… Да, все это были аргументы, серьезные аргументы. Но каждый из них вызовет длительную дискуссию. А для нее сейчас нет времени. Значит, бой можно будет дать лишь по возвращении. А сейчас ни в коем случае не раскрывать аргументы Сталину. За последующие три дня он вместе со своими поляками придумает столько же контраргументов…
– Мне нечего добавить, – хмурясь, произнес Черчилль. – Иден и я имели удовольствие встречаться с Польской делегацией. Иден – вчера, я – сегодня утром. Это был продолжительный разговор…
«Еще бы!» – со злостью подумал Трумэн, вспоминая сколько времени ему пришлось ждать Берута.
– Так вот, – продолжал Черчилль, – поляки соглашаются, что в районе, который они заняли, находится еще огромное количество немцев. Берут называет полтора миллиона, но я имею сведения, что их там гораздо больше.
Черчилль посмотрел на Сталина, встретил взгляд его прищуренных глаз, и премьер-министру показалось, будто советский лидер безмолвно задает ему вопрос: «Ну-с, какими еще „данными“ снабдил вас пан Миколайчик?»
Но Сталин молчал, и Черчилль продолжал:
– Я считаю, что этот вопрос тянет за собой другие – в частности, о репарациях и зонах оккупации Германии…
Для Трумэна все стало ясным: Черчилль не желал; чтобы хоть один серьезный вопрос был рассмотрен на сегодняшнем заседании. Он хотел отложить их все, включая и польскую проблему, до своего возвращения. Сейчас он был в цейтноте.
Понял это и Сталин. В поведении Черчилля была своя логика: он мечтал вернуться на поле боя, обладая полнотой власти.
Что касалось Трумэна, то очевидное стремление Черчилля ничего не решать на сегодняшнем заседании совпадало и с его желанием. Президент Соединенных Штатов Америки был разочарован тем, что ни одно из важнейших его намерений не осуществилось, хотя весьма явственно ощущал на своем плече ободряющую десницу божью.
Да, да, конечно, он стал обладателем мощнейшего оружия. Но разве главная цель этого обладания заключалась только в том, чтобы заставить джэпов[7] поднять руки вверх?! О боже, они их, конечно, поднимут, или движимые здравым смыслом, или корчась в предсмертных конвульсиях.
Но существовала цель более значительная: заставить русских понять, что, как только военный антияпонский союз закончится, Соединенные Штаты станут своего рода «местоблюстителем престола божия»: единолично будут управлять военными, политическими, экономическими делами всего мира. А русские?.. Ну, если они проявят понимание и покорность, может быть, тогда стоит вернуться к «русскому вопросу».
После того как вчерашняя попытка президента СЩА приоткрыть Сталину дальнейшую судьбу России, видимо, не увенчалась успехом – советский лидер, вероятно не понял разницы между обычным снарядом для крупнокалиберной артиллерии и атомной бомбой, – интерес Трумэна к Конференции резко снизился. Разумеется, он помнил о целях, какие ставил перед собой, отправляясь в Потсдам: окружить Россию «санитарным кольцом», превратить Германию в рынок сбыта американских товаров, при этом оставляя ее в качестве угрозы восточному соседу, насколько возможно снизить выгоды, на которые претендует после Ялтинских решений Польша… Но ведь ни одна из этих целей пока не достигнута. И перспективы туманны… Словом, Трумэн был рад перерыву в работе Конференции. В эти дни он мог целиком посвятить себя дальневосточным делам.
– Я считаю правильным замечание мистера Черчилля, – сказал Трумэн. – Польский вопрос слишком сложен, чтобы пытаться решить его сегодня. К тому же мистер Бирнс имеет намерение еще раз встретиться с польской делегацией. Короче, я думаю, что будет полезным отложить эту дискуссию до пятницы.
Черчилль недовольно пожевал кончик своей сигары. Он был согласен с предложением Трумэна по существу, но считал его бестактным по форме. Его покоробило то, что президент не сказал «до возвращения», а предпочел безликое «до пятницы», как будто не был окончательно уверен, что в пятницу в Бабельсберг вернется именно Черчилль.
– Хорошо, – сказал Сталин в ответ на предложение Трумэна, готовясь подняться из-за стола.
Но как ни хотелось Трумэну поскорее закончить заседание – к двум часам дня в «маленький Белый дом» должны были доставить донесение о результатах предпринятого минувшей ночью массированного артобстрела японских военных аэродромов и коммуникаций вдоль побережья острова Хонсю, – он все же не мог не считаться с определенными формальностями.
– Следующий вопрос нашей повестки дня касается германского военно-морского и торгового флота. Мне кажется, что мы уже пришли к соглашению по нему. Не так ли?
– Конечно, хотя нам предстоит еще рассмотреть конкретные предложения, – уточнил Черчилль.
Все понимали, что из-за ограниченности времени заняться рассмотрением предложений сегодня невозможно. Таким образом, реплика Черчилля была как бы еще одним напоминанием, что Конференция вновь обретет свой смысл лишь после его возвращения из Лондона. Мимоходом, однако, Трумэн заметил, что помощник государственного секретаря Клейтон и адмирал Лэнд специально занимались вопросом о флоте и подготовили ряд практических предложений.
Сталин насторожился. Он неослабно следил за тем, чтобы под предлогом недостатка времени Трумэну или Черчиллю не удалось бы протащить какое-либо решение, невыгодное для Советского Союза. На этот раз такой угрозы как будто не было: председательствующий откровенно стремился поскорее «свернуть» заседание.
Но Черчиллю не терпелось пустить в ход «тяжелую артиллерию», которой его снабдил Миколайчик, хотя времени для этого не оставалось. Собственной логике вопреки Черчилль предложил обсудить вопрос о перемещении в Германию немецкого населения из Чехословакии и Польши.
Сталин пожал плечами, как бы заявляя этим жестом: «Хотите закончить заседание – давайте закончим, а если есть желание продолжить его, что ж, я не против».
– Чехословацкие власти уже эвакуировали немцев со своей территории. Сейчас эти немцы находятся в Дрездене, Лейпциге и в Хемнице.
– Лишь небольшая часть! – воскликнул Черчилль. – Вы забываете о судетских немцах, которых тоже надо переместить. А их два с половиной миллиона! Кроме того, Чехословакия, несомненно, хочет избавиться от тех немецких граждан, которые в свое время были переселены Гитлером из Германии в Чехословакию, чтобы усилить там немецкое влияние. Их, по нашим подсчетам, не менее ста пятидесяти тысяч. Куда же теперь перемещать и этих и судетских немцев? В чью зону оккупации? Может быть, в русскую?
Последнюю фразу Черчилль произнес не без ехидства.
– А вы знаете, – вроде бы удивился Сталин, – большая часть их действительно стремится в советскую зону.
– Во всяком случае, в своей зоне мы бы этих немцев иметь не хотели, – демонстративно игнорируя иронию Сталина, буркнул Черчилль.
– А мы и не предлагаем вам этого, – объявил Сталин под одобрительный смех большей части участников заседания.
– Они принесли бы нам с собой только свои рты, – повышая голос, чтобы перекрыть смех, почти выкрикнул Черчилль. И, как бы пропуская мимо ушей сказанное Сталиным, добавил: – Кроме того, остается невыясненной судьба немцев в Польше.
«Меморандум» Миколайчика буквально не давал покоя Черчиллю. Он выхватывал оттуда один за другим все новые «факты» и «аргументы».
– Я готов внести ясность, – спокойно сказал Сталин. – Польская делегация сообщила нам, что Польша вынуждена временно задержать этих немцев, чтобы использовать их на уборке урожая. Как только уборка закончится, все немцы будут эвакуированы.
– Значит, ситуация вырисовывается такая, – теперь уже решился на иронию Черчилль, – поляки будут иметь продовольствие и топливо, а мы получим добавочное немецкое население, которое обязаны снабжать и продовольствием и топливом. Не считает ли справедливым генералиссимус войти в наше положение?
– А не считает ли нужным премьер-министр войти в положение поляков, которых немцы разоряли в течение пяти с половиной лет? – жестко спросил Сталин. – Или страдания польского народа не в счет?
«Они, кажется, собираются начать все сначала?» – с сожалением подумал Трумэн и решительно произнес:
– Я не хочу повторяться, джентльмены. О моем сочувствии полякам и русским, о моем отношении к их страданиям вы слышали уже не раз. Но сейчас я хотел бы сделать одно важное разъяснение. Меня смущает то обстоятельство, что мы вольно или невольно как бы предопределяем содержание будущего мирного договора с Германией. А по нашей конституции, этот договор может быть заключен лишь с одобрения сената. Соединенных Штатов. Конечно, я постараюсь сделать все, чтобы получить такое одобрение, но гарантировать его, естественно, не могу.
Трумэн исподлобья посмотрел на Сталина, стараясь определить, какое впечатление произвело на того это заявление. Оно было ответом президента на тот «вольт», который три дня назад выкинул Сталин, желая иметь за своей спиной, так сказать, материализованное польское мнение. Отлично. Трумэн противопоставит ему мнение целого американского конгресса. Мало? Всей американской общественности. Кто лучше американского президента может знать это мнение? Попробуйте спорить!..
Увидев, как Сталин недоуменно приподнял брови, Трумэн не без нарочитого сожаления продолжал:
– Да, джентльмены, я должен считаться с сенатом, а сенат, в свою очередь, должен принимать во внимание американское общественное мнение. Политические настроения в Америке сейчас таковы, что я не могу не считаться с ними при обсуждении того или иного вопроса.
Наступило молчание. Сталин сосредоточенно постукивал мундштуком своей очередной папиросы по краю пепельницы, перекидывая мысленно мост от этого заявления Трумэна к разговору с Гопкинсом, который состоялся в Кремле. «Значит, ссылки Гопкинса на американское общественное мнение не были тогда случайными, – подумал Сталин, – они служили лишь прелюдией к тому, что сейчас произнес уже сам Трумэн. Это, так сказать, заявка на будущее. Почти не замаскированная угроза объявить Конференцию ни к чему не обязывающим словоговорением, как только президенту станет ясно, что добиться того, чего он хочет, невозможно». И тогда Сталин решил прижать Трумэна к стене, заставить его гласно раскрыть смысл своей ссылки на сенат и общественное мнение Америки или столь же гласно дезавуировать свои подлинные намерения. Глядя в упор на него, Сталин спросил:
– Высказывания президента касаются только мирных договоров со странами, которые воевали вместе с Германией, или же всех вопросов, которые здесь обсуждаются?
– Это относится к тем соглашениям и договорам, которые, по конституции, должны быть направлены на утверждение сената Соединенных Штатов, – сказал после короткой паузы Трумэн, явно пытаясь увильнуть от прямого ответа.
Но Сталин как бы снова возвратил его к стене:
– Значит, все остальные вопросы мы вправе решать?
– Мы можем решить здесь любые вопросы, которые… не требуется передавать на ратификацию сената.
– Поставим точку над «i», – не отпускал его Сталин. – Ратификации сената требует только вопрос о мирных договорах? Во всем остальном президент, надеюсь, имеет достаточные полномочия?
Трумэн мог перенести что угодно, кроме удара по собственному самолюбию.
– Да, конечно! – воскликнул он, вскидывая голову. – Я обладаю самыми широкими полномочиями!.. Но… – президент запнулся, как бы в поисках выхода из трудного положения, в котором оказался. – Но я не хочу этими полномочиями злоупотреблять!
– Кто же говорит о злоупотреблениях? – развел руками Сталин…
Заседание на этом могло бы и закончиться – все ведь заранее молчаливо согласились, что оно будет коротким. Но когда возникал хоть какой-либо спор, Черчилль молчать не мог. Любая дискуссия неотвратимо влекла его к себе, как коррида тореадора, как моряка океан.
– Я полагаю целесообразным вернуться к вопросу о польском движении на запад, – неожиданно объявил он.
Трумэн и Сталин посмотрели на часы. Потом Сталин сказал:
– Обменяться мнениями я, конечно, согласен, но располагаете ли вы, господин премьер-министр, достаточным временем? Немаловажно и то, что здесь еще находится польская делегация и, может быть, кто-либо из нас захочет дополнительно побеседовать с ней. Однако если есть намерение обсудить и решить этот вопрос сегодня…
– Я не предлагаю обсуждать или решать этот вопрос сегодня! – запальчиво воскликнул Черчилль. – Я хотел бы только заявить, что от него зависит успех всей Конференции. Если мы не решим польского вопроса и не примем постановления о равном распределении продовольствия на всей территории Германии, то это будет означать провал Конференции, сколько бы она ни продолжалась! А пока что по этим основным вопросам мы не добились никакого прогресса.
Нахохлившись, Черчилль обвел вопрошающим взглядом всех сидящих за столом.
– Действительно, – с оттенком растерянности подтвердил Трумэн, – у нас тут никакого прогресса нет.
«Не кажется ли президенту и премьер-министру, что в данном случае они и мы несколько по-разному понимаем слово „прогресс“? Конечно, они считали бы прогрессом, коль удалось бы отклонить требования Польши, обеспечить в этой стране приход к власти Миколайчика, если уж не Арцишевского, восстановить антисоветскую Германию. Это был бы „прогресс“! Но такого „прогресса“ вы не добьетесь, господа, нет, не добьетесь…»
Так, наверное, думал в те минуты Сталин и решил еще раз проучить Черчилля. Понимая, что тот не может быть заинтересован в продолжении дискуссии именно сегодня, а хочет только поставить еще один «заявочный столб» и закончить заседание, так сказать, на антипольской ноте, советский лидер подлил масла в огонь. Не торопясь, как бы нарочно замедляя ход заседания, он заговорил о том, что распределение продовольствия для Германии вряд ли является сейчас главной темой. Гораздо большее значение имеет проблема снабжения всей Германии углем и металлом. Без решения ее трудно будет решить и проблему продовольственную. Но девяносто процентов металла и восемьдесят процентов каменного угля дает Рур, не так ли? В какой же зоне он находится? Может быть, в советской? Нет, Рур расположен в английской зоне…
Сталин умолк, стараясь предугадать, как отреагирует на это Черчилль. Еще на переговорах, предшествовавших Конференции, Советский Союз предлагал поставить Рур – эту наиболее мощную в индустриальном отношении часть Германии – под контроль Соединенных Штатов, Великобритании, СССР и Франции, создать для того специальный Союзный Совет. Такое предложение было отвергнуто и Америкой и Англией. Оно противоречило их намерению сохранить послевоенную Германию как военно-экономический форпост против Советского Союза.
Конечно, вслух ничего подобного не говорилось. Не скажет этого Черчилль и теперь. А что же он скажет? Что Рур разрушен? Тогда можно будет напомнить ему факты, которые уже приводил Громыко: о вполне сохранившихся заводах Круппа в Рейнгаузене, например… Но Черчилль пошел по другому пути. Он сказал:
– Если уголь из Рура будет поставляться в русскую зону, то за это русским придется платить продовольствием из своей зоны.
– Вот как? – удивился Сталин. – Но разве Рур не входит в состав Германии? Или господин Черчилль пришел к выводу, что идея о передаче Рурской промышленной области под совместный контроль наших трех стран и Франции не так уж плоха?
Он сделал паузу и, поскольку Черчилль молчал, продолжил:
– Если Рур остается в составе Германии на равном положении с другими ее частями, то и снабжать углем, металлом и прочим он должен всю Германию, как это было всегда. Логично?
Поняв свой промах, Черчилль тут же попытался исправить его. Он стал говорить о нуждах Англии, страдающей из-за недостатка угля, о холодной, «безугольной» зиме, угрожающей англичанам.
– Англия имеет свои шахты и всегда не только обеспечивала себя, а и вывозила уголь! – подал реплику Сталин. – Почему же теперь она не в состоянии обогреть себя?
– Потому что у нас не хватает шахтеров! – крикнул Черчилль. И уже тише добавил: – Многие из них еще не демобилизованы.
И тотчас же получил новый удар. Сталин давно подготавливал его.
– Да, да, я понимаю, – сказал он как бы рассеянно. – У нас тоже не хватает рабочей силы. Из-за этого мы вынуждены использовать для восстановления наших угольных районов военнопленных…
Постепенно маска «рассеянности» исчезла с лица Сталина. Его усы, как всегда в подобных случаях, приподнялись, глаза сощурились. Уже совсем иным, жестким, холодным тоном Сталин сказал:
– А разве у вас нет немецких военнопленных? По нашим данным, только в Норвегии вы держите неразоруженными тысяч четыреста военнопленных. Почему бы вам не дать им в руки лопаты и буровые инструменты вместо автоматов и винтовок?
В зале наступила мертвая тишина. Черчилль нахмурился. Видимо, он прикидывал: «Отрицать все? Но не получится ли хуже? Сталин начнет приводить другие факты, опровергнуть которые невозможно».
Наконец Черчилль пробормотал:
– Я… не знал, что они не разоружены. Не знаю точно, какое там положение. Немедленно наведу справки…
– Очень хорошо, – одобрил Сталин и откинулся на спинку кресла. Теперь можно было немного отдохнуть.
А состояние Черчилля было прямо противоположным. Он был публично уличен в бесчестных действиях. «Черт побери, – упрекал он себя, – на что я надеялся? Ведь у меня же не было сомнений в том, что Сталину известно о военнопленных „особого статуса“. Так как же я не предусмотрел, что советская делегация может поставить этот вопрос здесь, на Конференции? Мой ответ прозвучал жалко, глупо…»
Уверенный в том, что досконально изучил Сталина, Черчилль часто заблуждался на этот счет. Он никак не мог привыкнуть к одной из особенностей тактики Сталина на международных переговорах: советский лидер почти никогда не нападал первым и никогда не разбрасывался своими «резервами», то есть теми аргументами, которые были заготовлены советской делегацией почти по каждому спорному вопросу. Он предпочитал, чтобы оппонент первым обнаружил направление своего удара, и вот тогда-то отвечал ему сокрушительным контрударом.
Так случилось и сейчас. Увлекающийся, убежденный в своем интеллектуальном превосходстве Черчилль поплатился жестоко. И свое спасение он видел только в отступлении с наименьшими потерями. Надо было вылезать из трясины, в которую так неосторожно уже ступил одной ногой.
Черчилль поспешил вернуться из сферы военно-политической в чисто экономическую, чтобы не быть еще раз публично уличенным в предательстве, – ведь Сталин, несомненно, располагает данными и о немецких военнопленных в Шлезвиг-Голштинии.
– Я все-таки не получил исчерпывающего ответа, – стараясь говорить так, как будто ничего не произошло, продолжал Черчилль, – почему поляки продают уголь с территории, которая им еще не принадлежит? И это в то время, как англичанам предстоит в ближайшую зиму дрожать от холода!
Он повторно забрасывал крючок в надежде, что на него все же попадется Сталин и тогда будет легче увести его в другую, безопасную сторону.
– А я не понимаю, почему господин Черчилль оперирует непроверенными данными, – отозвался Сталин.
– Как? – с наигранным возмущением воскликнул Черчилль, радуясь, что ему удалось вернуть дискуссию на прежний, чисто полемический путь. – Генералиссимус отрицает тот факт, что поляки продают уголь?
– Совсем нет, – покачал головой Сталин. – А вот насчет территории, которая им не принадлежит, согласиться не могу. Поляки продали уголь из Домбровского района. Этот район принадлежит Польше. Может быть господин Черчилль хочет, чтобы я указал ему на карте?
«Чертов Миколайчик! – со злостью подумал Черчилль. – Почему он не предупредил меня об этом?» А вслух сказал:
– Где находится Домбровский район, я знаю.
Сталин удовлетворенно наклонил голову и продолжал уже без сарказма:
– Я искренне сочувствую англичанам, которые будут ощущать недостаток тепла. И… я не привык жаловаться, господин Черчилль. Но должен сказать, что наше положение еще хуже. Мы потеряли миллионы людей убитыми, не говорю уж о раненых. Нам не хватает сил для самых неотложных работ по восстановлению страны, в том числе и угольной промышленности. А зимы в России пострашнее английских…
– Может быть, следует обменять русский уголь на продовольствие? Рур контролируем мы, и я готов… – начал было Черчилль и замолк, усомнившись, выгодна ли эта сделка.
– Что ж, тут есть над чем подумать, – сказал Сталин.
– Я и не рассчитываю на немедленное решение, – поспешно добавил Черчилль. – Но… у нас будет перерыв. Несомненно, что за это время можно будет о многом подумать…
– Если сегодня нам нечего больше обсуждать, – сказал, как казалось, поглощенный до сих пор совсем иными мыслями Трумэн, – то я полагаю разумным передать и этот вопрос на рассмотрение наших министров.
– И заслушать их в пятницу, когда мы снова встретимся! – тут же добавил Черчилль.
Да, он произнес именно это местоимение: «мы». Не «когда снова соберется Конференция», не «когда ее участники снова будут в сборе», а «когда мы встретимся».
Что заключалось в этом «мы»? Бравада? Уверенность в своей победе на выборах? Кто знает…
Трумэн был готов уже закрыть заседание, однако Сталин упредил его.
– Мы просим президента и премьер-министра, – сказал он – принять подготовленный советской делегацией меморандум. В нем тоже есть нечто, над чем следует поразмыслить. Например, почему английские и американские оккупационные власти в Германии и Австрии препятствуют советским людям, угнанным гитлеровцами, вернуться на Родину? И еще: в меморандуме содержится напоминание о неразоруженных немецких пленных.
«Опять?!» – хотелось воскликнуть Черчиллю, но вместо этого он сказал:
– Я могу дать заверение, что мы намерены разоружить эти войска.
– Я не сомневаюсь, – произнес Сталин таким покорным тоном, что в зале – в который уже раз – раздался смех. Стало ясно: Сталин ничего не забыл и не простил.
– Мы не держим их в резерве, чтобы вдруг выпустить из рукава! – пробурчал Черчилль, наливаясь злобой.
«Зачем он развивает эту столь невыгодную для него тему?» – с раздражением подумал Трумэн и поспешил объявить:
– Следующее заседание состоится в пятницу, двадцать седьмого июля, в пять часов вечера.
Все встали. Обычно по окончании заседания его участники сразу же удалялись в свои комнаты. Исключением являлся лишь вчерашний день, когда Трумэн оставил Сталина, чтобы сообщить ему о новом оружии. Но то была намеренная, запланированная Трумэном и Черчиллем задержка. Сегодня же все произошло стихийно: Сталин и Трумэн, выйдя из-за стола, остановились, как бы приглашая задержаться тоже Черчилля и Идена. Во всяком случае, англичане поняли их именно так. Все четверо сгруппировались на полпути к Двери, ведущей в английские комнаты. Тут же, хотя несколько поодаль, остановился и Эттли. Некоторое время стояли молча, не зная, по-видимому, что же следует сказать друг другу на прощание, – каждое пожелание могло прозвучать двусмысленно. Высказать Черчиллю надежду на скорое возвращение значило проявить бестактность по отношению к Эттли. Просто попрощаться? Тоже как-то неловко.
Первым нашелся Трумэн.
– Счастливого полета! – пожелал он. Пожал всем руки и ушел.
Сталин остался наедине с англичанами.
– До свидания, генералиссимус, – сказал Черчилль. – Я надеюсь вернуться.
Эту фразу он произнес, как бы возражая кому-то
– Судя по выражению лица господина Эттли, – достаточно громко ответил Сталин, – я не думаю, что он исполнен желания лишить вас власти.
Эттли кисло улыбнулся, пожал руку Сталину и ушел. Иден последовал за ним. Но Черчилль все еще стоял на прежнем месте. Чего-то он ждал от Сталина. И тот почему-то не протягивал ему руки.
Да, Черчилль чувствовал, что его народ устал от тягот войны. Да, он знал, война принесла не только победу. Сразу после нее началась инфляция, возродилась безработица. Процесс распада Британской империи, задержанный войной, тоже был готов возобновиться. Индия, эта «жемчужина в британской короне», стремилась отделиться от Англии и тем самым подать «дурной» пример остальным британским колониям в их борьбе за независимость.
Черчилль не мог не знать этого и вместе с тем решительно не хотел знать, что британский народ никогда не любил, а лишь терпел его до поры до времени. Мучимый сомнениями относительно своей будущей судьбы, Черчилль пытался успокоить себя тем, что победителей не судят.
О, если бы это хоть намеком подтвердил бы сейчас Сталин!..
– Знаете, о чем я сейчас думаю, генералиссимус? – спросил не выдержавший затянувшегося прощания Черчилль. И, не дожидаясь ответа, сказал: – О том вашем разговоре с леди Астор…
…Это было задолго до войны. Виконтесса Астор, первая женщина, избранная в английский парламент, посетила Страну Советов и встретилась со Сталиным.
За обедом Сталин спросил Астор, что она думает о современных английских политических деятелях.
Леди ответила, что считает восходящей звездой Чемберлена.
– А как насчет Черчилля? – спросил Сталин.
– О, он человек конченый!
Сталин с сомнением покачал головой:
– Если ваша страна когда-нибудь попадет в трудное положение, она позовет Черчилля…
Об этой беседе Сталин сам рассказал английскому послу Кэрру, а Кэрр передал все Черчиллю, когда тот посетил Москву в 1942 году.
…И вот сейчас Черчиллю, наверное, хотелось, чтобы Сталин сказал ему на прощание что-либо подобное. Разве у него не было основания для этого?
– Леди Астор? – переспросил Сталин. – Но это было так давно.
– Сегодня вы бы предпочли Чемберлена? – с вызовом спросил Черчилль.
На этот раз в его словах прозвучала не столько бравада, сколько мольба о моральной поддержке и страх за свое личное будущее.
– Чемберлена я бы не предпочел ни при каких условиях, – ответил Сталин. – Я, видимо, забыл уточнить это, когда беседовал с госпожой Астор. – Он протянул руку Черчиллю и произнес негромко: – До свидания!
Не «прощайте», а именно «до свидания»… Хотел ли Сталин выразить этим, что верит в новую встречу?.. Кто знает…
Черчилль пожал руку Сталину и медленной походкой пошел к двери. Согбенный, с трудом передвигающий ноги под тяжестью лет и событий.
Черчиллю захотелось остаться одному. Он прошел в свою комнату. Окинул взглядом книжные полки, корешки книг о войнах и великих деятелях прошлого. В комнате было тихо. Но ему вдруг почудился откуда-то из глубины веков звук флейты. Черчилль вспомнил, что король прусский Фридрих любил играть на этом инструменте… «Где сейчас эта флейта?.. Куда уходит все минувшее? Неужели исчезает бесследно?..» – размышлял усталый, старый человек, все еще не пресытившийся властью, все еще рвущийся к ней.
Глава двенадцатая.
ОБРЕЧЕННЫЕ НА СМЕРТЬ
Вернувшись в «маленький Белый дом», Трумэн прежде всего ознакомился с отчетом об артиллерийском обстреле Японии.
Американская штаб-квартира на острове Гуам докладывала, что артобработке подверглись военные аэродромы и коммуникации вдоль побережья острова Хонсю вблизи Итачи,
Держа отчет в руках, Трумэн перешел из своего рабочего кабинета в соседнюю комнату, на стенах которой были развешаны карты, а на столе стояли телефоны, связывающие президента с Франкфуртом-на-Майне, где располагалась ставка Эйзенхауэра, с Вашингтоном, а через него – со ставкой генерала Макартура на Дальнем Востоке. Отдельный телефон предназначался для семейных разговоров президента с родными, оставшимися в Штатах…
Щуря близорукие глаза, президент отыскал на карте Японии город Итачи. От него до Токио было меньше ста миль.
В отчете говорилось, что в обстреле приняли участие американский линкор «Айова» и английский «Кинг Джордж V». Артиллерия главного калибра этих мощнейших кораблей поражала цели в глубине до 10 миль от берега. Доклад заканчивался словами: «Японская сторона не предприняла никаких контрмер».
Удовлетворение, охватившее Трумэна, сменилось настороженностью и озабоченностью. В чем дело? Почему молчала японская береговая артиллерия? Неужто вся она подавлена? Тогда, может быть, нужно немедленно начинать высадку на побережье сухопутных войск и этим поставить последнюю точку в войне с Японией?
Но Трумэн сам испугался такай мысли. Во-первых, остров Хонсю это еще не вся Япония. Во-вторых, военные силы Японии далеко не исчерпывались тем, что она имеет на островах. На границе с Советским Союзом в Маньчжурии Япония держала пока в резерве мощное стратегическое объединение сухопутных войск, так называемую Квантунскую армию, численностью в 750 тысяч человек, имеющую на вооружении свыше тысячи танков, более пяти тысяч стволов артиллерии, 1800 самолетов и 25 кораблей. Справиться с этой силой без русских почти невозможно. Но если Квантунскую армию возьмут на себя русские, как это уже решено, то зачем тогда применять против Японии атомные бомбы?
Эта мысль привела президента в еще большее смятение. Он подумал: неужели господь, дав ему в руки такое оружие, теперь проверяет его искусом колебаний? Нет, колебания недопустимы. Разве дело только в том, чтобы покончить с Японией? Демонстрация всему миру и прежде всего Советскому Союзу нового всесокрушающего американского оружия играет не меньшую роль. Правда, при этом погибнут лишние десятки тысяч джэпов. Ну и пусть! От применения атомной бомбы нельзя отказываться. Оно связано не только с текущими военно-стратегическими, но и с глобальными политическими интересами Америки.
Можно было бы еще подумать, применять бомбу или нет, если бы Сталин проявил сообразительность и изменил свое поведение после того, что он услышал от него, Трумэна, вечером 24 июля. Но Сталин, наверное, не понял. А еще вероятнее, не захотел понять и продолжает вести себя на Конференции так, как будто ничего не случилось. Что ж, ему придется раскаяться в этом, хотя бы задним числом…
Трумэн вернулся в свой кабинет и сел за письменный стол. Какое счастье, что ни завтра, ни послезавтра ему не придется ехать в этот затхлый Цецилиенхоф! А еще большим счастьем было бы снова оказаться на ожидающей его «Августе» и поплыть к американским берегам!
Но… положение обязывает, как говорят французы, которых, кстати, не пригласили на Конференцию, Против этого возражал Черчилль. Он не хотел, чтобы в Европе оказался еще один победитель. К тому же Черчилль терпеть не мог требовательного де Голля, захваченного идеей французской независимости и величия Франции.
В качестве председателя Конференции именно он, Трумэн, обязан ставить пределы на пути Сталина и успокаивать, а в случае необходимости даже одергивать Черчилля. Но главное сейчас не в этом. О главном напоминали шаги, доносившиеся с внутренней лестницы. Президент догадывался, кто это шагает и зачем поднимается к нему в кабинет.
После совещания начальников штабов американских сухопутных войск, ВВС и ВМС, в котором принял участие и Черчилль, он, Трумэн, подписал приказ командованию американской стратегической авиацией: в один из ближайших дней после 3 августа, как только позволит погода, сбросить атомные бомбы на один-два японских города. Тогда же военному министру Стимсону было поручено подготовить список наиболее желательных целей, и вот сейчас Стимсон, несомненно, несет этот список президенту на утверждение.
Трумэн не ошибся. Молча поздоровавшись с президентом, военный министр вынул из своей папки и положил на письменный стол лист бумаги. На нем каждое слово в строчку, было напечатано:
КОКУРА
ХИРОСИМА
НИИГАТА
НАГАСАКИ
При составлении этого списка между начальниками штабов возникла перепалка. Гровс из вашингтонского далека требовал, чтобы среди целей атомной бомбардировки числился бы и Киото – бывшая столица Японии и центр ее древней культуры.
Ему возражали: нельзя, мол, – это японская святыня.
Он отвечал:
– Плевать. Для меня это прежде всего город с населением более чем в миллион душ, следовательно, отличный объект для проверки убойного и морального эффекта взрыва.
Ему говорили: японцы запомнят это Америке на всю жизнь.
– Плевать, – твердил генерал. – Площадь Киото почти равна предполагаемому диаметру зоны разрушения. Лучший способ проверить теоретические расчеты практикой именно в Киото.
В конце концов большинство склонилось к тому, чтобы вместо Киото в список включить Нагасаки.
Возникло и еще одно осложнение. Выяснилось, что поблизости от намеченных целей японцы содержат в лагерях американских военнопленных, а также англичан и представителей других союзных государств. Гровс прорычал:
– Не принимать во внимание!
И президент сделал все возможное, чтобы эти «детали» не докладывались ему.
Четыре слова, отпечатанных на белом листе бумаги, совсем недавно ничего не сказали бы президенту. Но сейчас они являлись символами грядущих страшных разрушений и бесчисленных человеческих жертв. По мановению президентской руки на два из этих городов обрушит удары невиданной силы специальное авиационное подразделение, проходившее длительную подготовку на американской военно-воздушной базе Тиниан.
«Спасибо, Генри!» – хотел сказать Трумэн, рассматривая роковой список, но спазм перехватил горло. Президенту удалось произнести только одно слово: «Спасибо!»
– Есть обстоятельство, мистер президент, которое
я не вправе скрыть от вас, – доложил министр после минутного молчания.
– Что такое? – настороженно спросил Трумэн. Он даже побледнел: слишком уж короток был момент упоения своим всемогуществом. – Какие там еще обстоятельства?
– Мне донесли, – продолжал Стимсон, – что большая группа ученых, участвовавших в успешных испытаниях в Аламогордо, собирается выступить с протестом.
– Против чего? – вскинул брови Трумэн поверх тонкой оправы своих очков.
– Трудно мне ответить вам, мистер президент, – нерешительно сказал Стимсон. – Здесь смесь проблем военных и… как бы это выразиться… нравственных, что ли?
– Потрудитесь говорить конкретнее! – нетерпеливо потребовал Трумэн.
– Эти ученые считают, что применение атомной бомбы станет для нашей страны трагедией, в тысячу раз более ужасной, чем Пёрл-Харбор.
– На чем основывается это безответственное заявление?
– На том, что Америка не сумеет долго оставаться монополистом в области атомного оружия. Атомная же война будет означать конец человечества.
– Это все антиамериканская пропаганда! – воскликнул Трумэн. – Пацифистская болтовня антипатриотов, которые, скуля против пролития крови, охотно положат в карман гонорар за осуществление «манхэттенского проекта». Кстати, среди этих «протестантов», наверное, есть ортодоксальные католики. Скажите им, что смерть в атомном пожаре столь же освящена католической церковью, сколь в свое время благословлялась ею смерть еретиков на костре. Атомная война исключает пролитие крови. Что же касается монополии на новое оружие, то, как вы полагаете, Стимсон, решился бы я сказать Сталину о нашем достижении, если бы не был уверен, что в России не смогут создать ничего подобного? Таким образом, надо быть полным идиотом и неучем, чтобы пророчествовать…
– Простите, сэр, – прервал Трумэна Стимсон. – Но вопрос вышел за рамки болтовни нескольких идиотов В Чикагском университете создана специальная комиссия под председательством нобелевского лауреата профессора Франка. В нее вошел и Лео Сциллард. Так вот они и целый ряд других ученых, разрабатывавших и осуществлявших «манхэттенский проект», подготовили на мое имя петицию.
– Чего они в ней просят?
– Я бы употребил слово «требуют». А требуют они прежде всего не применять атомной бомбы против Японии.
– И предоставить джэпам возможность уничтожить еще десятки тысяч наших парней?
– У них иной подход. Ученые полагают, что если мы первыми обрушим на человечество наше страшное оружие уничтожения, то лишимся возможности договориться о международном контроле над производством его другими странами. Заметьте, мистер президент, это не мое мнение! – осторожно уточнил Стимсон.
Но президент как будто и не слыхал этого уточнения, со злым сарказмом набросился на министра:
– Ах, вот оно что! Пустить коту под хвост два миллиарда долларов, которых стоил «манхэттенский проект», и после этого позволить поступление из Японии новых тысяч цинковых гробов с телами американцев! Позволить Сталину обезопасить на долгие годы свой тыл и делать вид, что без его помощи нам не совладать с Японией! Этого хотят ваши «битые горшки», как всегда называл этих ученых Гровс? Или и сами вы прониклись жалостью к обреченным на смерть нашим врагам?
– Я христианин, сэр, и мне всегда жалко, когда умирают люди. Но я также и военный, поэтому даю волю жалости только тогда, когда гибнут американцы…
Трумэн задумался. Все, что до сих пор касалось атомной бомбы, воспринималось им, так сказать, «по прямой». Будет ли бомба? Когда? Какой окажется ее сила?..
Но вот бомба родилась. Более того, уже намечен срок ее использования. И тут вдруг объявляются охотники похныкать над колыбелью могучего ребенка, «шустрого мальчика», как окрестили новое оружие военные. Хнычут, вместо того чтобы нести ему свои дары!..
– Чего вы от меня хотите? – спросил Трумэн Стимсона.
– Утвердить обозначенные цели, – ответил тот.
– Ах, боже мой, я не о целях! Конечно, мы их утвердим. Я об этих антиамериканцах, о затеваемой ими кампании против жестокости Америки.
– Мистер президент! – торжественно произнес Стимсон. – Проследите хотя бы главные этапы истории развития вооружений. Вы не найдете случая, чтобы какая-либо страна, ставшая обладательницей более мощного оружия, не была бы объявлена жестокой и бесчеловечной.
– Что же из этого следует? – все так же резко спросил Трумэн. – Разве университетских крыс тревожит мощность бомбы?
– Не вполне, сэр. Они исходят из одной концепции, мы с вами – из другой.
– Поясните.
– Ну, как бы это сказать… Им представляется, что бомбу они создали для того, чтобы удержать народы от вооруженной борьбы. Парадокс? Да, если хотите. Но они так считают. А по-моему и, смею полагать, по-вашему, все это глупости. Если какая-либо страна стремится обогнать другую в вооружениях, то вовсе не для поздравлений на финише. Война не соревнование на беговой дорожке. Тем более атомная война. И дело, как мне кажется, не в том, расколотим мы джэпов или нет, – это теперь вопрос решенный. Нет, сэр! Речь идет не о Японии, а о той исторической роли, которую будет играть наша страна на другой день после взрыва.
– Какой вы видите эту роль?
– Роль Всевышнего. Властителя мира.
– Не кощунствуйте, Генри, – уже мягче сказал Трумэн. И добавил, назидательно приподняв к потолку указательный палец: – Миром правит только один властелин, господь бог.
– Простите, сэр. Я говорю о грешных, земных делах, к того, мне почему-то кажется, что та роль нашей страны, которую ей придется играть, не может просто актом честолюбия. Она, эта роль, предопределена Соединенным Штатам свыше. Именно эту концепцию я и противопоставляю той, что пытаются создать наши, так сказать, ученые фабианцы. Примерно это я писал в своей записке, которую недавно вручил вам.
– И вы были тысячу раз правы! – одобрил Трумэн. – С тех пор как атомная бомба стала реальностью не было дня, чтобы я не благодарил бога за его великую милость, за то, что он сделал нашу страну своим наместником на Земле. О, не думайте, Генри, что вопросы морали не трогали меня! Но я спрашивал себя, что гуманнее: еще год войны и вереница свинцовых гробов, плывущих к берегам Америки, или единовременный удар хирурга? Я спрашивал себя: что возымеет реальное воздействие на человечество? Так называемый «холостой выстрел», «показательный» эксперимент, который газетные писаки всего мира завтра же объявят блефом, «хлопушкой для слабонервных»? Или удар по противнику? Удар, который спасет множество американских жизней и в то же время покажет, что такое теперь Америка! Я много думал об этом, и ответ был только один: удар по противнику! А теперь кончим этот разговор. История показывает, что великие решения всегда принимались без проволочек. У вас есть перо?
Стимсон вынул из бокового кармана кирпичного цвета «паркер», отвинтил колпачок и протянул президенту. Тот взял перо и медленно произнес:
– Я полагаю, что бомба должна быть сброшена на один из этих четырех городов шестого августа, а на другой – девятого числа. В это время мы с вами будем на «Августе». Это избавит нас от назойливых репортеров и… наглых профессоров. Писать я ничего не буду, вы оформите даты и все формальности своим приказом. Но вот вам моя подпись в доказательство, что все со мной согласовано.
С этими словами Трумэн размашисто расписался в верхнем углу листа с названиями четырех японских городов.
Стимсон на всякий случай подул на уже просохшие строки и положил лист в папку. На полпути к двери Трумэн остановил его:
– Генри!.. Еще одна просьба. Проследите за исполнением ее лично. Я хочу, чтобы, перед тем как отправить бомбу в последний путь, было проведено… богослужение.
– Я сделаю это, сэр, – ответил Стимсон, избегая встретиться с Трумэном взглядом.
Во втором часу дня того же 25 июля Черчилль вернулся на свою виллу. Отлет его намечался через час с аэродрома Гатов.
На этот раз не было ни почетного караула, ни вереницы машин с провожающими. Черчилль заранее распорядился, чтобы его недолгая отлучка в Лондон носила чисто деловой, будничный характер. Человек ненадолго покидает Бабельсберг, он конечно же вернется сюда. Какие уж тут проводы, к чему прощания! Черчилль летел один. Идена обстоятельства вынуждали задержаться в Бабельсберге еще на несколько часов, а Эттли отбыл несколько раньше.
Пролетая над Ла-Маншем, британский премьер посмотрел на стрелку измерителя высоты, потом на часы, прикрепленные рядом с альтиметром на передней стенке салона. Альтиметр показывал тысячу шестьсот метров, часы – десять минут пятого.
Пролив в тот день был неспокоен. Белые барашки волн отчетливо различались даже с полуторакилометровой высоты. Облака заслоняли солнце. Англия встречала Черчилля нахмурившись.
«А если неудача?» – в который уж раз подумал он с тревогой. Значит, все, что сделал он для своей страны, для англичан, пропало бесследно? Нет, этого не может, не должно быть. Нельзя поверить, что навсегда исчезли, не оставив после себя никаких следов, Атлантида, сады Семирамиды, победы Цезаря и Ганнибала… Неужели исчезнет старая колониальная Индия, столько лет являвшаяся украшением Британской короны? Неужели забудется его, Черчилля, речь в парламенте, в которой он призвал англичан бороться с Гитлером на земле, на море и в воздухе, речь, которую весь демократический мир объявил исторической? А друзья и враги его молодости? Где это все, где?! Неужели в Прошлое нельзя вернуться хотя бы на уэллсовской машине времени… которой никогда не было и не будет?..
Имя писателя-фантаста Герберта Уэллса, пришедшее на ум Черчиллю, еще более ухудшило его настроение. Этот лейборист, фабианец, социалист, черт знает кто еще, всегда был против него. Издевался над ним в своих памфлетах. Считал снобом, оторванным от народа, сравнивал с итальянским писателем-фашистом Габриэлем д’Аннунцио… Интересно, много ли сторонников этого осквернителя величия Британии обнаружат избирательные пакеты, которые сейчас непрерывно вскрываются там, в Лондоне?..
Нет, к черту! Этого не может быть! Пройдут всего один-два коротких дня, и в кабинете премьер-министра на Даунингстрит, 10, раздастся телефонный звонок. Он услышит громкий голос Эттли, – зачем этому невзрачному человеку такой голос? – поздравляющего его с победой.
Что он, Черчилль, скажет в ответ? Поблагодарит, конечно, и предложит неудачнику готовиться к отъезду в Бабельсберг? Опять в том же качестве – безвластного символа британской демократии?.. А в каком же еще? Даже в самые тяжелые минуты ожиданий, неопределенности, тоски по уходящим годам и медленно ускользающей власти Черчилль не мог представить на своем месте этого Эттли.
«Все возвращается на круги своя», – мысленно процитировал он строчку из Экклезиаста. «На круги своя» имело сейчас для Черчилля только один смысл: он вернется вновь в Бабельсберг признанным лидером консервативной партии, полновластным премьер-министром. И первым жестом, который он сделает, войдя в зал Цецилиенхофа, будет изображение двумя поднятыми вверх пальцами – указательным и средним – любимого знака «V» – Виктория! Победа!
А потом… Потом разгорится бой! Настоящий бой там, за столом Конференции. Бой, в котором главнокомандующий может быть спокоен за свой тыл, когда он во всеоружии власти…
…Напряженно протекал все тот же день – 25 июля – и в кабинете Сталина на Кайзерштрассе, где собралась советская делегация – эксперты, советники, высшие военные руководители.
– Что ж, давайте подведем некоторые итоги нашей общей работы за время Конференции, – сказал Сталин.
Он набил трубку, выкрошив в нее две папиросы «Герцеговина Флор», закурил, сделал несколько шагов по комнате и, остановившись в центре ее, продолжил:
– Особыми успехами мы пока что похвалиться не можем. Вопрос о будущем Германии еще не решен. Польская проблема тоже висит в воздухе. Трумэн и Черчилль нас явно шантажируют. Они говорят: в Ялте было решено увеличить польскую территорию за счет Германии, но границы остались незафиксированными. И предлагают альтернативу: либо ждите мирной конференции, а Польша тем временем останется со спорными границами; либо оставьте за Германией Штеттин с примыкающим к нему индустриальным районом, и тогда «польский вопрос» будет разрешен. На такое «разрешение» «польского вопроса» мы не пойдем. Польские товарищи, которые пробудут здесь до конца Конференции, тоже не пойдут… Союзники требуют от нас уступок. Что ж, в принципе мы не против уступок. Без взаимных уступок не может быть успешных переговоров. Некоторые уступки мы сделали. Теперь дело за господином Трумэном и господином Черчиллем.
– Разрешите вопрос, товарищ Сталин, – приподнялся с места начальник Генерального штаба Антонов. – Вы полагаете, что Черчилль вернется?
Сталин глубоко затянулся, выпустил из обеих ноздрей дым и сказал с легкой усмешкой:
– Не лучше ли вам задать этот вопрос товарищу Гусеву? Они с Черчиллем – бо-о-льшие друзья.
Антонов сел. Гусев промолчал. Но заговорил тоном утешения Вышинский:
– Кто знает, может быть, Черчилль окажется менее вздорным и более сговорчивым, когда вернется из Лондона.
– А если не вернется? – слегка щурясь, спросил Сталин.
– Что ж, – пожал плечами Вышинский, – в этом случае его преемникам важно будет показать миру, что они успешнее ведут переговоры, чем их предшественники.
– Для меня бесспорно лишь одно, – подал реплику Молотов, – если Черчилль выиграет на парламентских выборах, он станет в десять раз несговорчивее.
– Боюсь признаться, – негромко сказал Вышинский, – мне не всегда ясны его отношения с Трумэном.
– Предоставим им самим разбираться в этих отношениях, – произнес назидательно Сталин. – Для человечества было бы благом, если бы удалось установить хорошие отношения между нашей страной и Америкой. Но пока это не получается.
Сталин сделал паузу, несколько раз затянулся трубкой, прохаживаясь по комнате, и сказал:
– Было бы неверно считать, что к перерыву Конференции мы пришли совсем без положительных результатов. Вопрос о выборах и о государственном устройстве в странах юго-восточной Европы можно считать более или менее согласованным. Точнее сказать, союзники, сами того не желая, пошли нам навстречу, подвесив этот вопрос на итальянский якорь.
– Я полагаю, – опять заговорил Вышинский, – что искусство, с каким товарищ Сталин повернул «итальянский вопрос» в пользу соседних с нами государств, было поистине сталинским.
Молотов слегка скривил губы. Он лучше Вышинского знал Сталина. И, в частности, давно усвоил, что Сталин, поощрявший славословие по своему адресу, так сказать в широких масштабах, не терпел лести в узком кругу. Пора бы усвоить это и Вышинскому, но у того все время срабатывал его «меньшевистский комплекс». Вышинский никак не мог поверить, что былая его принадлежность к меньшевикам окончательно забыта Сталиным, и пользовался любым случаем, чтобы польстить ему.
Некоторые из присутствующих подумали, что Сталин сейчас ответит язвительной насмешкой. К этому средству он частенько прибегал, когда хотел поставить кого-либо на место.
Но Сталин молчал, вторично остановившись в центре комнаты. В это время мозг его был занят другим, куда более значительным.
Выдержав довольно долгую паузу, он сказал наконец, как бы размышляя вслух:
– Мне хотелось бы знать сейчас не то, как поведет себя, вернувшись сюда, Черчилль и не то, окажется ли сговорчивее Эттли, хотя это, конечно, важно. Мне хотелось бы знать сейчас самое важное. А что, по-вашему, было самым важным на Конференции за последние сутки? Я считаю самым важным то, что услышал вчера от Трумэна уже после заседания. Он сказал мне, что в Америке изобретено оружие невероятной, как он выразился, силы. Для чего Трумэн сообщил это нам? Союзническая информация?
– Цену себе набивает, – неприязненно произнес Молотов. – Так я думал вчера вечером, так думаю и сегодня.
– Очевидно, не без этого, – согласился Сталин. – И все же…
Он вдруг оборвал себя на полуфразе, прошелся по комнате, сосредоточенно глядя под ноги, и сел за свой письменный стол, что редко делал во время совещаний. Здесь он продолжил свои рассуждения:
– Мы должны отдать ясный отчет в реальности ситуации. Я думаю, что новое оружие у американцев есть, и это оружие – атомная бомба… Неожиданность? Нет. Вы помните, когда немцы стали распускать слухи о «сверхоружии», с помощью которого они надеялись решить исход войны в свою пользу? У Гитлера действительно были шансы, если бы… союзники не применили свою «технологию». Они пригласили ученых-атомщиков на корабли и вывезли их сначала во Францию и Англию, а потом в Америку. Американцы много писали об этом. Но затем все засекретили. Даже имена ученых… Почему бы это? Какой мог быть сделан отсюда логический вывод? Только один; работы по созданию атомного оружия возобновились в Соединенных Штатах. Словом, кто-то родился с мозгами, а кто-то мозги импортировал. Но факт остается фактом: я уверен, что теперь американцы атомную бомбу имеют. Если я ошибаюсь, пусть Громыко меня поправит.
Сталин редко, очень редко произносил длинные речи, особенно в тесном кругу своих ближайших сотрудников. Еще реже этот волевой, самоуверенный человек обращался к ним за помощью. Да и сейчас он скорее думал вслух, чем вел разговор с десятком людей, собравшихся в его рабочей комнате. И, может быть, от раздумий перешел к прямому общению с ними, только когда встретился взглядом с Громыко.
– Могу сказать одно, – откликнулся Громыко, – перед войной и в первые ее месяцы научная и даже очень далекая от науки пресса Соединенных Штатов много шумела о работах по расщеплению атомного ядра. А потом все публикации такого рода прекратились. Как по команде. Очевидно, и была подана такая команда.
– Очевидно, так, – задумчиво произнес Сталин и стал развивать свои мысли дальше: – Сочтем реальным Фактом то, что Соединенные Штаты обладают атомной бомбой. Тогда я хочу повторить свой первоначальный вопрос: каковы цели, которые преследовал Трумэн, произнеся в неофициальном разговоре со мной туманную фразу об оружии «невероятной силы»?
– Конечно, – сказал Антонов, – главная цель – заставить нас пойти на уступки в переговорах.
– Логично, – ответил Сталин и тут же задал новый вопрос: – А кому, по-вашему, может реально угрожать Трумэн своим новым оружием?
– Поскольку Америка воюет сейчас только с одной страной, Японией, следовательно… – начал было Антонов, но Сталин мягко прервал его:
– Мы все должны подумать и заглянуть дальше. Конечно, Америка очень заинтересована и в достижении выгодных для нее результатов на нашей Конференции, и в завершении войны с Японией. Это важные цели для Америки. Но кто может поручиться за то, что своим коротким, как бы мимолетным сообщением о новом оружии Трумэн не начинает новую долговременную политику Соединенных Штатов в международных отношениях? Ее, эту политику, можно было бы назвать политикой с позиции силы. Причем под «силой» в данном случае понимается не только экономическая мощь Америки и ее вооружения вообще, а именно атомная бомба.
– Вы полагаете, товарищ Сталин, что вчерашним своим сообщением Трумэн решился на косвенную, если не на прямую, угрозу своим оружием нам? – спросил Громыко.
– А разве это так уж неестественно для представителя тех кругов Америки, которые разжирели на войне и жаждут мирового господства? Ведь вы же сами, товарищ Громыко, характеризовали Трумэна как представителя именно этих кругов, и я все больше убеждаюсь, что у вас имелись для того достаточные основания. Какие же следуют отсюда практические выводы?
Сталин умолк, плотно сжав губы. Безмолвствовали и остальные участники совещания. Тяжкие думы навалились на всех.
Кто знает, какие видения толпились в те минуты перед мысленным взором лидера Страны Советов. Возможно, в памяти его воскресло письмо, полученное еще во время войны от ученого-физика Курчатова? В этом письме разбиралась проблема исследования урана в Советском Союзе, ее мирный и военный аспекты, высказывалась категорическая убежденность, что в Соединенных Штатах полным ходом разрабатывается именно второй аспект – военный, – и содержалась просьба срочно восстановить ликвидированную ядерную лабораторию. Были аналогичные письма и от других ученых. Но тогда проблема урана, наверное, показалась Сталину несколько отвлеченной, а положение на фронте было слишком тяжелым, чтобы вкладывать средства в дело, не сулящее немедленной отдачи. Однако Политбюро поручило уполномоченному ГКО по науке Кафтанову всесторонне ознакомиться с мнением ученых и нашими реальными возможностями. В результате была установлена ядерная лаборатория, зашифрованная под номером «2». Потом она переросла в институт, и целая группа ученых получила все, что можно было получить в военные дни, для экспериментальных работ по расщеплению атомного ядра.
– Итак, я жду ответа, – напомнил Сталин, нарушая слишком затянувшуюся паузу.
Первым откликнулся маршал Жуков:
– Я считаю, товарищ Сталин, что в ходе дальнейших переговоров ни в коем случае нельзя дать повода Трумэну считать, будто ему удалось запугать нас.
– Товарищ Жуков может быть спокоен, – медленно произнес Сталин, – таких поводов мы не дадим ни Трумэну, ни другим охотникам пугать нас. Хотя я повторяю еще раз: для человечества было бы благом, если бы удалось установить хорошие отношения между нашей страной и Америкой… Какие еще будут соображения? Впрочем, одно соображение я выскажу сам. Мы не можем допустить, чтобы в исторической перспективе Америка или какая-либо другая страна могла бы иметь решающее военное превосходство над нами. Мы должны внушить всем нашим недругам и не слишком надежным друзьям, что разговаривать с нами с позиции силы бесполезно.
– Только бы не запоздать, – подал реплику Антонов.
Сталин остановил на нем свой тяжелый взгляд:
– Что вы имеете в виду? Атомную бомбу?
– Да! – твердо ответил начальник Генерального штаба.
– Вы полагаете, что нам надо было раньше начать работы в этом направлении? – снова спросил его Сталин. И сам же ответил на свой вопрос: – Нет, с этим мы не опоздали. Были, несомненно были военные проблемы, разрешением которых нам следовало бы заняться пораньше. Но к атомной бомбе это не относилось. Социальный строй, цели, которые ставит перед собой наша страна, исключают возможность подготовки оружия массового уничтожения людей до тех пор, пока мы не Убедимся, что его готовят или уже им обладают другие, какого вида агрессивное оружие мы могли начать создавать только «в ответ»…
И на этот раз Сталин опять словно бы разговаривал сам с собой. Но слишком тяжела была ощущаемая им ноша, и ему, вероятно, хотелось, чтобы и другие взяли на свои плечи какую-то часть ее. Скрывать правду он считал ниже своего достоинства. Поэтому и заявил здесь четко и безоговорочно:
– Атомная бомба нужна Советскому Союзу не для нападения, а для защиты. У нас ее пока нет. Но она будет. И это время не за горами.
Как бы подтверждая его слова, дверь кабинета бесшумно раскрылась, и Поскребышев вошел в комнату. Стараясь шагать как можно тише, он направился к Сталину. Все присутствующие понимали, что только чрезвычайные обстоятельства могли заставить помощника Сталина нарушить ход совещания.
Понимал это и сам Сталин. При виде Поскребышева он умолк, нахмурился и, не отходя от стола, сделал полуоборот в сторону своего помощника. Но тот не произнес ни слова, пока не подошел к Сталину вплотную.
– Вас просит к телефону Курчатов, – доложил он почти шепотом. – Говорит, срочное дело. Я сказал ему, что…
– Он хочет знать, что скажу ему я, а не вы, – резко, но не повышая голоса, ответил Сталин. Потом, обращаясь к присутствующим, объявил уже громче: – Я должен переговорить по телефону. Сделаем перерыв, покурим… Кто желает, конечно…
Глава тринадцатая.
ПОМОЛВКА
Вечером того же 25 июля в Бабельсберге произошло еще одно событие. Оно не запечатлено ни в стенограммах, ни в протоколах. Оно никак не повлияло на ход и исход Конференции. Впрочем, и названия-то «событие» оно вряд ли заслуживает. Просто в этот вечер в семь сорок пять советский журналист Михаил Воронов, беспрепятственно пройдя советскую контрольную заставу, оказался около американского контрольно-пропускного пункта…
Дежурный сержант с автоматом на груди, с сигаретой во рту и в рубашке цвета хаки с задранными чуть ниже локтей рукавами, пристально глядел на меня, как только заметил мое приближение. Для него я выглядел подозрительно. В самом деле, какой-то тип в гражданском костюме, без машины, без портфеля прется на ночь глядя в американский сектор.
Поравнявшись с сержантом, я вытащил на всякий случай все мои пропуска. Он разглядывал их довольно долго. Наконец выплюнул в сторону мокрый окурок сигареты, сказал «о’кэй» и возвратил мне документы.
Я сделал еще несколько шагов вперед, огляделся. Брайта поблизости не было. Но едва я подумал о нем, как услышал рокот автомобильного мотора. Брайт точно с неба спустился, подобно ангелу или привидению. Затормозив свой «джип», крикнул:
– Долго еще нужно ждать тебя?
– Ждал я. Сейчас семь сорок восемь, – ответил я.
Чарли нахмурился, посмотрел на свои часы и удовлетворенно отметил:
– Побеждать вы умеете, это доказано. А вот качество ваших часов сомнительно. Сейчас семь сорок шесть на моем «Патэке».
Его самодовольство было непрошибаемо.
– Куда поедем? – спросил я по инерции.
Брайт вытаращил глаза.
– Я же тебе еще утром сказал – к Джейн.
– По какому поводу?
– Ах, черт возьми, но неужели для вас во всем нужен повод? А может быть, еще и специальное разрешение воспользоваться этим поводом?.. Ну, ну, не взвинчивайся! Просто Джейн с первого дня пребывания в Бабельсберге не имела ни одного выходного. А сегодня вот оказались свободными и Сталин, и Трумэн, и Черчилль, и Джейн. И мы с тобой. Понял?
Шутка была плоской, я никак не отреагировал на нее. Только спросил:
– Удобно ли?.. Ведь для твоей Джейн я совершенно незнакомый человек.
Брайт, как всегда, начал балагурить:
– Во-первых, ты не один, а со мной. Пытаться пролезть к ней без меня не советую. Во-вторых, там будут еще две-три девушки – подруги Джейн. Наконец, я пригласил кроме тебя одного американского парня – нашего товарища по профессии…
Джейн стояла на пороге маленького одноэтажного коттеджа, как бы зажатого двумя большими виллами и глядела на приближающийся «джип».
Освещенная фарами, она показалась мне очень эффектной. Форменное, по фигуре сшитое платье, копна льняных волос, талия «в рюмочку»… Очевидно, американки с молоком матери впитывают или в раннем детстве усваивают манеру держаться «празднично»: живот втянут, подбородок задорно вздернут, на лице улыбка. Я не так часто их встречал, но те немногие, которых знаю, держались именно так.
– Добро пожаловать, мистер Воронов, – сказала Джейн, обращаясь ко мне. – Чарли дал слово, что привезет вас живого или мертвого. Надеюсь, вы: живой, Майкл… Могу я так называть вас?
– Ну, разумеется, – пробормотал я, вышел из машины и пожал протянутую мне узкую ладонь.
Вот так, ведомый за руку Джейн и сопровождаемый Чарли, я миновал узкий коридор и очутился в тускло освещенной комнате. Источником неяркого света были тонкие свечи, симметрично воткнутые в большой торг.
Я сразу понял: Брайт утаил от меня, что у Джейн сегодня день рождения.
Итак, торт и свечи были первыми, что бросилось мне в глаза. Затем я увидел двух девушек и худощавого мужчину неопределенного возраста, в очках. Они сидели на диване. Почти вплотную к дивану был придвинут маленький столик, с напитками.
– Это наш русский друг, – объявила своим низким голосом Джейн, и улыбка опять разлилась по всему ее лицу. – Разрешите, дорогие гости, сразу же представить вас друг другу: мистер Воронов – миссис Лоуренс Ли, мистер Воронов – мисс Диана Масон, мистер Воронов – мистер Пол Меллон.
Я едва успевал повторять стандартные слова приветствия. Джейн произносила имена скороговоркой, но с выражением такого удовольствия, даже счастья на лице, будто для нее нет и не может быть больше радости, чем засвидетельствовать факт знакомства мисс или мистера такого-то с мистером Вороновым.
– Что вы будете пить? – заглядывая мне в лицо снизу вверх, спросила Джейн.
Я уже обладал достаточным опытом общения с англосаксами, чтобы не отвечать отказом на этот неизменный вопрос на любом сборище.
– «Бурбон» с содовой, – ответил я, назвав излюбленный у американцев напиток – виски их отечественного производства.
Через мгновение Чарли сунул мне в руку высокий стакан с желтоватой жидкостью.
– Тост, тост! – почему-то закричали гости. Грешным делом, должен признаться, что я терпеть не могу нашего пристрастия к тостам, когда речь не идет о делах государственной важности. Из десяти тостов в лучшем случае два необходимы, так сказать, по протокольным соображениям. Восемь же остальных чаще всего являются лишь высокопарной болтовней, к тому же обязывающей тебя вставать без надобности. Это было мое первое посещение частного американского дома. Те несколько минут, которые мне довелось провести в неопрятной берлоге Чарли, не в счет. Квартира Брайта вовсе не похожа на человеческое жилище, – это какое-то складское помещение. Я бывал у американцев в блиндажах, в штабах, но вот так, как сегодня – в частном доме, – оказался впервые. Мне невдомек было, что американцы на своих вечеринках никогда не провозглашают тостов и эта церемония затеяна здесь только для меня, потому что Джейн и ее гости прослышали, будто у русских без тостов и праздник не в праздник. – Леди и джентльмены, – сказал я, поднимая на уровень груди свой стакан с виски. – Во-первых, мне хотелось бы проникнуть в тайну этих свечей. Надеюсь, что получу такую возможность. А пока… пока у меня на языке вертится много тостов. Тысяча первый из них: за нашу общую победу! Тысяча второй – за американскую армию и американский народ. Нелишним будет тост за американского президента и за успех того дела, ради которого он приехал сюда… Я всей душой за эти тосты, но… произносить их не буду. Мне хочется сказать другое. Я первый раз в своей жизни нахожусь в частном американском доме. Думаю, что и вам не часто приходилось бывать в домах советских людей. Давайте же выпьем за то, чтобы мы были хорошими, добрыми соседями на долгие времена…
Сейчас, тридцать лет спустя, когда я вспоминаю свою речь в комнате Джейн, меня охватывает смущение. Не слишком ли много телячьего оптимизма заключалось в ней? Высказанного и невысказанного. Но я говорил искренне, эйфория победы, как это уже не раз бывало, снова овладела мною тогда.
– А почему нам быть только хорошими соседями, а не друзьями? – прервал меня Чарли.
Из неудобного положения вывела меня Джейн.
– Потому что друзьями мы уже являемся! – воскликнула она и первой сделала большой глоток из своего стакана.
– Это все не настоящие тосты, – сказал скелетообразный Пол Меллон. Я запомнил его фамилию, потому что «меллон» по-русски – дыня.
– Пол, перестань! – запротестовала Джейн, но мне показалось, что ее запрет прозвучал как-то поощряюще.
– И не подумаю перестать, – с преувеличенной настойчивостью ответил Меллон, вставая и сжимая в руке стаканчик с каким-то бурым напитком. – Сегодня день рождения нашей милой Джейн Мюррей. Я не знаю, леди и джентльмены, как долго еще она будет носить эту фамилию, но сегодня ее зовут именно так и родилась она в Соединенных Штатах Америки, вот в такой же июльский день тысяча девятьсот двадцать четвертого года.
Я с упреком посмотрел на Брайта, – почему он не предупредил меня, что мы едем на день рождения? Но Чарли, видимо прочитав этот упрек в моем взгляде, сложил большой и указательный палец в колечко. Это означало: «о’кэй» – все в порядке.
– А теперь, – продолжал Меллон, – я полагаю, мы обязаны поздравить Джейн и спеть в честь ее…
И затянул традиционную американскую поздравительную песню: «Happy birthday, Happy birthday». Я не знал английского текста этой песни – помнились только отдельные слова, но тоже подпевал в меру моих скромных возможностей.
Мне нравилась эта улыбчивая Джейн. Приятное впечатление произвели на меня и ее подруги, тоже все время улыбавшиеся. Нравился и этот «кощей» – Меллон. Нравился сияющий счастьем Чарли Брайт. В самой этой комнате, скромно обставленной, но прибранной заботливой женской рукой, я почувствовал себя очень уютно. На окне стояли вазы с розами – наверное, чей-то подарок, шкафа не было, и платья Джейн висели прямо на Стене, прикрытые белой материей. С другой стены на меня глядели кинозвезды – Кларк Гейбл, Гарри Купер, Бинг Кросби, – там были развешаны открытки с их портретами. В углу на тумбочке стояла пишущая машинка стального цвета, – эх, много бы я дал, чтобы заиметь такую!
Голубые глаза Джейн в сочетании с падающими на лоб льняными волосами придавали ее лицу и всему, что ее окружало, нечто светлое, веселое, создавали какое-то весеннее настроение.
Две другие девушки, чуть постарше Джейн, очевидно, были очень близки ей, потому что вели себя здесь как дома: то и дело исчезали куда-то, приносили чистые тарелки, ножи и вилки, не глядя брали с этажерки бумажные салфетки и новые стаканы, когда кто-нибудь хотел сменить напиток. Там же у этажерки стояли картонные ящики с бутылками и сигаретами, – каждый подходил к ним и выбирал себе напиток или сигарету по вкусу.
Обе подруги Джейн были блондинками, может быть крашеными, – я плохо в этом разбираюсь, – очемь похожими, как близнецы. Только Диана чуть повыше Ли. Кощееобразный Меллон, выглядевший старше нас всех, казалось, излучал добродушие и был преисполнен деловитого желания сделать нечто такое, что было бы приятно для каждого из собравшихся в этой комнате.
А Брайт?.. Ну, сомнений не было, – он чувствовал себя здесь хозяином и не пытался скрывать это. Следуя своей обычной манере, Чарли дурачился, отдавал девушкам приказания, подобно командиру, показывал примитивные фокусы: горящая сигарета то целиком исчезала у него во рту, то снова появлялась в губах. Никого не спросясь, выключил электрический свет. Теперь комната опять освещалась только тоненькими свечками и стала еще уютнее, так по крайней мере показалось мне. Затем Чарли скомандовал:
– Действуй, Джейн!
Смешно, точно трубач в духовом оркестре, Джейн надула розовые свои щечки и, с силой выдохнув воздух, потушила первую свечу. Ждать, пока она погасит все свечи, пришлось довольно долго, но всем, и мне в том числе, это только прибавило веселья.
Снова вспыхнул электрический свет: Чарли повернул выключатель. Ли и Диана снова исчезли, и через две-три минуты одна внесла патефон, другая стопку пластинок.
В то время как Джейн и Чарли разрезали торт на треугольные кусочки и раскладывали их по тарелкам, раздались звуки музыки.
– Вы не боитесь, что разбудите Трумэна? Говорят, он рано ложится спать? – пошутил Меллон.
– Во-первых, босс находится в двух кварталах отсюда, – ответил ему Чарли. – Во-вторых, Джейн работала десять дней без выходных и только сегодня получила свободный вечер. А в-третьих, уж не хочешь ли ты создать впечатление у моего русского друга, что мы так боимся боссов? Босс – он только на службе босс.
– Вы танцуете? – неожиданно услышал я над своим ухой: и, обернувшись на этот голос, увидел Джейн.
Ее приподнятые руки: были протянуты ко мне. Я прислушался к музыке, стараясь определить, что играет патефон – фокстрот, блюз или танго? На мое счастье, пластинка была знакомая, называлась «Хау ду ю ду, мистер Браун». Этот быстрый фокстрот мы, как правило, танцевали «через такт», чтобы не толкать друг друга в наших маленьких комнатах. Я молча положил одну руку на талию, другую – на плечо Джейн.
– Эй, Майкл-бэби, не забывайся! – преувеличенно-угрожающе крикнул Чарли.
– А какое тебе дело? Мы, кажется, еще даже не помолвлены! – в том же шутливом тоне ответила ему Джейн.
Тихо сидевший в углу со стаканом виски в руке Меллон как будто только и ждал этого. Он встал и крикнул:
– Внимание!
Ли и Диана, разбиравшие, присев на корточки, пластинки, недоуменно опустили руки.
– Почему бы нам сегодня торжественно не объявить о помолвке мисс Джейн Сьюзен Мюррей и мистера Чарльза Аллана Брайта? Ведь все их, друзья отлично знают, что фактически они помолвлены. Но что это за помолвка без торжественной огласки? – громогласно спросил Меллон.
– О, Пол!.. – смущенно пролепетала Джейн, останавливаясь и отходя от меня.
– Подумайте только! – продолжал Меллон. – Первое: объявление о помолвке состоялось вскоре после нашей общей победы. Второе: оно произошло во время Потсдамской конференции, знаменующей послевоенный союз между странами-победительницами. И третье: при объявлении присутствовал наш русский союзник, Майкл Воронов. Все это значит, что последующий за помолвкой брак будет так же крепок, как и русско-американский союз! Согласны?!
Я не знаю, кто первый закричал в ответ: «Согласны!»– но мгновение спустя все кричали «согласны».
И вдруг все стихло, точно по команде. Девушки и мы с Полом отошли к стенам. Посреди комнаты остались только Чарли и Джейн. Они смотрели друг другу в глаза, будто не замечая нас…
– Майкл-бэби, ты не хочешь поцеловать Джейн? – неожиданно раздался голос Чарли.
Только сейчас я понял, что пропустил церемонию поздравлений. Мы обменялись с Брайтом крепким рукопожатием. Затем я увидел, что ко мне приближается Джейн, подставляя щеку для поцелуя.
– Леди и джентльмены, – положив руку на плечо Джейн и слегка прижимая ее к себе, торжественно произнес Брайт. – Мы не думали совмещать сегодня эти два праздника – день рождения Джейн и нашу помолвку. Но раз уж так получилось – хорошо!.. Я заявляю перед богом и перед вами, что обеспечу этой женщине счастье. Настанет день, и я вдребезги разобью вон ту проклятую пишущую машинку. Вы все мои друзья, и я могу признаться вам, что заработал некую сумму долларов на этой войне. Мы с Джейн решили, что будем жить не в городах-котельных, вроде Нью-Йорка или Детройта, а где-нибудь в Калифорнии, близ Санта-Моники, в бунгало, достойном такой хозяйки, как Джейн. У нас будут дети, и прежде всего сын…
– Хип, хип, хуррэй! – закричал Меллон, и все тоже закричали «хуррэй»…
Я заметил, что Брайт слегка покачнулся, теряя равновесие, но тут же выпрямился.
– Ты будешь жить, как все порядочные американки, – продолжал он, обращаясь к своей невесте. – Тех денег, что я заработал, плюс ссуда, которую обещают дать ветеранам войны, нам хватит на первое время. А дальше… – Брайт сделал паузу и шутливо добавил: – Дальше я тоже обеспечу тебе счастье, хотя бы для этого мне пришлось ограбить банк или даже Форт-Нокс.
– Спасибо тебе, Чарли, – почти шепотом произнесла Джейн, – ты так много собираешься дать мне… А я не могу взамен дать тебе ничего… кроме любви и верности.
– И я буду считать себя вознагражденным сверх меры! – воскликнул Чарли и поцеловал Джейн в обе щеки. – Но, – продолжал он, – будем хорошими христианами и подумаем о ближних. Впрочем, Пол женат, миссис Лоуренс замужем, а мисс Масон, насколько я знаю, тоже помолвлена. Выходит, что одиноким остается только Майкл. Где же твоя Мэррия, Майкл-бэби? Далеко? Что ж, если ты не прочь, мы подыщем тебе американку!
Я чуть было не ответил резкостью, но сдержался. Чарли и Джейн конечно же не хотели меня обидеть. Эти люди стали для меня не просто «иностранными знакомыми», но друзьями. Я верил в их искренность. И верил в их счастье, которое в Штатах во многом определяется деньгами, а Чарли имеет нюх на деньги, как гончая на дичь.
И все-таки, недоумевал я, зачем они позвали меня на торжество, имеющее столь интимный характер? Экзотики ради: «русский на американской помолвке»?
Нет, ответил я себе, дело не в этом. Чарли хочет доказать, до конца доказать, что та история с фото была для него случайной, вынужденной, а в главном он останется честным человеком.
Занятый этими своими мыслями, я пропустил мимо ушей какую-то часть пространного монолога Брайта. Очнулся лишь после того, как он опять коснулся меня.
– А теперь я открою вам, леди и джентльмены, одну тайну, – хитро прищурился Чарли. – Ситуация сейчас могла бы быть иной, и главными действующими лицами в ней оказались бы не я и Джейн, а Майкл и Мэррия, Майкла вы знаете. А Мэррия – это его невеста. Их разъединила война. Но через несколько дней они съедутся в Москве. Так, может быть, ты, Майкл, разрешишь нам выпить за ваше здоровье и счастье, так сказать, авансом?
В комнате поднялся невероятный шум, я никогда не думал, что пять человек – сам я не в счет – могут устроить такой бедлам. Ли и Диана выскочили из комнаты и тут же вернулись с чистыми стаканами. Чарли и Пол хватали из картонных ящиков бутылки с джином, с виски, с содовой и тоником…
Наконец каждый получил свой стакан. Мне не очень нравилась эта игра, хотя я и не возражал против нее. Мне не нравилось, что совершенно посторонние люди будут ни с того ни с сего праздновать мою с Марией «помолвку», да и что это такое, я знал только из русской классической или переводной литературы. Однако я понимал, что все эти люди хотят сделать для меня нечто приятное…
– Спасибо, друзья, – смущенно ответил я. – Мария тоже была бы благодарна.
– Ах, ах! – комически воскликнул Чарли. – Он, видите ли, благодарит! Мы первые, кто присутствует при его помолвке, значит, как бы одобряем ее, а он хочет отделаться благодарностью? Послушай, – на этот раз уже преувеличенно серьезно и обращаясь непосредственно ко мне, сказал Чарли. – Ты сказал: «Мария была бы благодарна». Но ее здесь нет, и мы вынуждены верить тебе на слово. Леди и джентльмены, как вы считаете, можем ли мы дать этому джентльмену согласие на помолвку, не зная мнения невесты?
– Нет, нет!.. – закричали со всех сторон.
Конечно, все это была игра. Американцы умеют веселиться, как дети. И хотя быть объектом такой игры у меня желания не было, мне в то же время не хотелось выглядеть «букой», не понимающим шуток.
– Что же мне следует сделать, чтобы завоевать ваше доверие? – спросил я.
– Сказать, как собираешься обеспечить ей счастье! – крикнул в ответ Брайт. – Куда, например, вы поедете в свадебное путешествие?
«Свадебное путешествие?.. О боже мой! – подумал я. – Прежде всего мне с Марией надо будет решать, где нам жить: у меня на Болотной или у ее родителей? Потом Марии надо будет устраиваться на работу, а мне, может быть, удастся поступить в аспирантуру».
– Свадебное путешествие? – повторил я вслух. – Наверное, мы совершим его на пароходике по каналу. – Заметив на всех лицах недоумение, я пояснил: – Москву пересекает река. Она тоже называется Москвой. А от нее отходит канал, узенький, правда. По каналу снуют пароходики. Прогулка на них в выходной день – лучший вид отдыха, потому что…
Я запнулся, сообразив, что, кажется, слово в слово повторяю скучную, без малейшей выдумки рекламу.
– Г-ммм, – разочарованно протянул Чарли, но, видимо, тут же понял свою бестактность и наигранно веселым тоном сказал: – У нас тоже ходят такие пароходики. Вокруг Манхэттена. А что, Джейн, это неплохая идея, снять целый пароход на весь день, позвать друзей и устроить кругосветное путешествие.
– Надоест! – усмехнулся Пол.
– Возможно. Но если пригласить джаз Эллингтона, Синатру или Кросби…
– Это влетит тебе в кругленькую сумму, – предупредил Пол. – Боюсь, что с пристани ты повезешь Джейн в метро. Так что не забудь оставить монетку.
– Не ройся в чужом кармане, – ответил Брайт категорично, но беззлобно. – Ладно. Вопрос номер два. Что ты, Майкл Воронов, подаришь своей невесте в день помолвки? Я, например, дарю вот это.
И Чарли вытащил из заднего кармана брюк плоскую черную коробку. Когда он открыл ее, мне показалось, что вся она наполнена крошечными горящими угольками.
– О-о, Чарли! – простонала Джейн.
На какое-то время она словно застыла над открытой коробкой, держа ее в вытянутых руках. Там на черном бархате лежало чудесное колье.
Бархат был заметно потерт, крохотные крючки, державшие колье в надлежащем положении, погнуты и отчасти даже сломаны. Но этим красноречивым признакам я сразу определил, что колье приобретено не в ювелирном магазине, а скорее всего у рейхстага или Бранденбургских ворот в обмен на пятнадцать – двадцать блоков сигарет, сахар и кофе. Очевидно, зажиточная в прошлом немецкая семья лишилась своей фамильной драгоценности.
Чарли бережно вынул колье из коробки и надел его на тонкую шею Джейн.
Все смолкли. Распластавшееся на груди Джейн колье будто загипнотизировало этих людей.
Наконец Пол негромко спросил:
– Как ваша фамилия, Чарли? Может быть, Херст! Или Рокфеллер? Или… это мистификация?
– Мистификация? – нахмурился Брайт. – Что ты хочешь этим сказать? Что… камни не настоящие? Хорошо. Завтра мы с тобой отправимся к любому берлинскому ювелиру. И если он опровергнет твои гнусные предположения, ты платишь мне две тысячи.
– А если подтвердит? – не то всерьез, не то просто раззадоривая Брайта, спросил Меллон.
– Пять тысяч баков с меня, – гордо ответил Чарли. – Или, если ты пожелаешь, спрыгну с площадки Эмпайр стейт. По твоему выбору.
– Прекратите, джентльмены, немедленно прекратите! – запротестовала Джейн. Она подошла к Брайту и, положив ладони на его щеки, сказала: – Спасибо тебе, Чарли, У меня нет ничего равноценного, что бы я могла принести тебе. Только любовь… и верность…
Последние свои слова она произнесла так тихо, что кроме Чарли да меня, случайно оказавшегося за его спиной, их вряд ли кто-нибудь смог расслышать.
Во всей этой сцене было что-то коробившее меня, хотя что именно, я не смог бы объяснить. Очевидно, дурацкий спор о подлинности драгоценности, он, несомненно, должен был обидеть Чарли и Джейн.
Я посмотрел на часы. Было начало одиннадцатого.
Чарли перехватил этот мой взгляд и громко объявил:
– Джентльмены! Не будем забывать, что наши леди завтра должны подняться чуть свет. Оказывается, несмотря на перерыв в работе Конференции, заседания министров будут продолжаться. А это значит, что их бумажный конвейер не остановится ни на минуту. Итак, леди и джентльмены, мисс Джейн Сьюзен: Мюррей (надеюсь, ей недолго осталось носить эту фамилию) и мистер Чарльз Аллан Брайт сердечно благодарят вас за то, что почтили своим присутствием нашу… я бы сказал, интернациональную помолвку. Спасибо тебе, Майкл! – Брайт сделал церемонный поклон в мою сторону.
Как это часто случалось с Брайтом, трудно было понять, искренен он или гаерски нахален. На всякий случай, я тоже поклонился и сказал:
– Для меня это была честь…
Прощание заняло считанные минуты. Мы помахали друг другу руками и обменялись обычными «Хай!», «Бай-бай!». Я не знал, повезет ли меня Чарли или мне придется проделать недлинный путь до своего сектора пешком. Но Брайт тут же разрешил мои сомнения, сказав:
– Иди и садись в машину. Только не спутай мою с меллоновской – у него трещина на ветровом стекле. Я сейчас тебя догоню.
Мне вспомнилось, что Чарли намекал – не знаю уж, в шутку или всерьез, – будто собирается остаться у Джейн на ночь. Я, тоже в полушутливом тоне напомнив ему об этом, сказал, что не хотел бы ломать его планы. Но Чарли обиделся.
– Пожалуйста, не забывайся! В Соединенных Штатах существует такое понятие, как «нравственность». Джейн – не Урсула, а я – не Стюарт, Иди в машину!
Я вышел, смущенный своей бестактностью, и влез в брайтовский «виллис». Через минуту показался Меллон, с размаху плюхнулся на сиденье своей машины и крикнул мне:
– А ты все-таки здорово разложил тогда этого Стюарта! Молодец! Это было такое шоу, за которое можно деньги брать! Хай, Майкл!..
Он включил мотор и секунду спустя исчез из виду. «Значит, Меллон тоже был тогда у Стюарта!» – сообразил я.
Какое-то время мне пришлось посидеть в одиночестве. Наступила ночь. Где-то верещали не то кузнечики, не то цикады. Наконец в освещенном проеме открывшейся двери появился Чарли. Он медленно подошел к машине, медленно взобрался на свое водительское сиденье, охватил руками рулевое колесо…
Все это он проделал молча, что никак не соответствовало обычным его развязным манерам. Я даже подумал: уж не перепил ли он?
– Что с тобой? Тебе нехорошо? – спросил я.
– Нет, мне хорошо, – не поднимая головы, проговорил Чарли. – А камни – имей в виду – самые настоящие! Этот Меллон просто трепло, хотя и друг мне. Я сказал немцу, у которого выменял эти светлячки, что если они не настоящие, то я буду рыскать за ним по всей Германии, пока не размажу его по стенке.
– Перестань, Чарли, ну неужели ты думаешь, что для любящей женщины…
– Конечно, не думаю, – прервал меня Чарли. – Знаю, что она любит меня и без этих камушков. И спасибо тебе за то, что ты по достоинству оценил Джейн. Но запомни: нет такой женщины на свете, которая не думала бы, как жить побогаче и как обеспечить себя на старость. В моем случае исключения нет. Я ведь не вечен.
Это высказывание Чарли показалось мне странным и даже, больше того, противоестественным. В нем была какая-то чуждая мне логика, какой-то сухой, лишенный эмоций, догматический «здравый» смысл. В день своей помолвки думать о неизбежности смерти и приписывать Джейн то, чего у нее наверняка и в мыслях не было, когда она так завороженно смотрела на подаренное ей Колье, – все это, конечно, нелепо.
Но в тот момент, когда я уже нашел слова, чтобы возразить Брайту, он вдруг спросил меня:
– А как ты организуешь свою помолвку?
– Видишь ли, – ответил я, – у нас это… ну, как тебе сказать, не принято.
– Что не принято?
– Объявлять о помолвке.
– Запрещают власти? А какой им от этого вред?
– При чем тут власти?! – сердито ответил я. – конечно, им безразличны и помолвки и венчания. Хоть в в церковь иди…
Я почувствовал, что сделал небольшой шаг на стезю элементарной пропаганды. А мне сейчас почему-то хотелось обойтись без этого.
– Дело совсем в другом, – продолжал я. – Раньше, до революции, объявления о помолвках, насколько я помню по литературе, были приняты. Главным образом в богатых семьях.
– А разве у вас за помолвку надо много платить? У нас, как ты видел, это делается совершенно бесплатно. А у вас высокий налог?.. Я угадал?
– Дело не в деньгах. И никаких таких налогов не существует. Просто мы считаем, что подлинная любовь должна сопровождаться лишь минимумом формальностей и шумовых эффектов. «Любить надо молча», – написано одним нашим великим писателем. И я с этим согласен.
– Что считать «минимумом», а что «максимумом»? – спросил Чарли, пропуская мимо ушей мою цитату из «Клима Самгина». – Ну, хорошо, называй свою помолвку как хочешь, только расскажи мне, как все произойдет у тебя лично. Во-первых, что ты подаришь своей Мэррии?
– Что подарю? – переспросил я…
А в самом деле, что я ей подарю? В ювелирных магазинах я не был ни разу в своей жизни. Они представлялись мне хоть и реальностью, но совершенно ненужной, ни одной гранью своей не соприкасающейся с моей жизнью… Обручальное кольцо? Фу-ты, какое мещанство! Никто их теперь, кроме беспартийных стариков, не носит. Да и старики-то носят редко. Я в ту пору не был уверен, производятся ли у нас обручальные кольца… Подарить коробку конфет? Пошловато… Ах, вот что, – цветы! Огромный букет цветов… Так и ответил Брайту:
– Я подарю ей цветы.
– А в них? – хитро улыбнулся он, точно ловя меня на месте преступления. – В цветы будет запрятана коробка, а в ней она увидит… Словом, старый трюк!
– Никакой коробки не будет.
– А… что же будет? – ошарашенно спросил Чарли,
– Тьфу ты, черт, – я начинал злиться, – цветы будут! Можешь ты это понять: большой букет цветов!
– Ну, хорошо, допустим, – нехотя согласился Чарли, покачивая головой. – Значит, цветы. А чем еще собираешься ты развлечь ее?
– Я уже сказал: поедем кататься на пароходике.
– Недурная идея! – одобрил Чарли. – Ты арендуешь пароход, пригласишь друзей, наймешь оркестр…
– Чтобы единолично нанять пароход с оркестром и, наверное, с рестораном – так? – мне придется обратиться в сумасшедший дом.
– Почему именно в сумасшедший дом? Тебя следует понимать буквально или это какая-нибудь русская идиома?
– Советская социальная идиома, если можно так выразиться, – с усмешкой пояснил я. – Ну, подумай всерьез: предположим, у меня есть деньги, чтобы арендовать этот пароходик, скажем, на час – больше не дали бы, их не хватает. Теперь поставь себя и Джейн на место Марии и меня. Людей, которые на пристани ждали очередного рейса, вдруг отстраняют прочь, а вы единственные поднимаетесь на борт. И пароход увозит вас двоих, оставляя на берегу десятки людей. Справедливо это?
– На сто процентов! – воскликнул Чарли. – Я могу оплатить стоимость рейса, а они нет. Значит, пусть посторонятся, постоят на пристани еще часок-другой. Конечно, на меня они будут смотреть с неприязнью, а мне наплевать!.. Не думай, пожалуйста, что я в принципе презираю бедняков. Я уже как-то говорил тебе, что помню великую американскую депрессию, когда мои родители стали бедняками без всякой вины с их стороны. Но теперь у меня есть работа, есть деньги, почему я должен стыдиться тратить мои доллары так, как мне хочется?..
Что поделаешь, не понимал меня мой американский друг Чарльз Брайт! До его холодного, застывшего в своей неподвижности, как некое высокогорное озеро, сознания можно было довести лишь отдельные факты, максимум – ситуации. Но заставить его понять справедливость этих ситуаций оказалось делом невозможным
– Вы будете жить в городе, или за городом? – продолжал расспрашивать Брайт. – В Штатах теперь все большее число людей стремится жить за городом. Статистика доказывает, что, живя за городом, можно продлить жизнь.
– Наверное, она права. Но нам с Марией придется жить в городе.
– Придется? – подозрительно переспросил Чарли.
– Ну, конечно. Оба мы будем работать и учиться. А это значит, что потребуется много ездить. Каждый день… А машины у нас нет! – поспешил я предупредить следующий его вопрос.
– У тебя хорошая квартира в Москве?
– Гм-м, – промычал я, – вполне приличная.
– Принадлежит тебе или родителям?
Ах, черт побери, ну как объяснить этому младенцу, что квартиры в Москве «принадлежат» Моссовету, а мы, москвичи, являемся лишь арендаторами, платя за это грошовую по сравнению с американской, чисто символическую квартплату?! Конечно, я мог бы наговорить Брайту бог весть что и описать свою квартиру, используя один из запомнившихся мне интерьеров в каком-то заграничном фильме. Но я сказал себе: «Нет. Не хочу. Не буду. В конце концов мы раздавили Гитлера, мы добились Победы и не к лицу мне стыдиться нашей действительности».
– Квартира по нашим стандартам средняя, – ответил я Брайту. – Большая комната. Я живу в ней вместе с отцом. Когда мы с Марией поженимся, сделаем в комнате перегородку.
Наступило молчание. Чарли в задумчивости покачал головой и предложил:
– Поедем?
– Конечно, поедем, уже поздно.
Брайт включил мотор, потом фары, и машина рванулась вперед. Путь до границы американского сектора занял не более 10—15 минут. Когда в отдалении замаячил тускло освещенный шлагбаум, Чарли неожиданно остановил машину.
Я недоуменно посмотрел на него.
– И все же я, наверное, не смог бы жить в вашей стране, – сказал Чарли.
«А кому ты там нужен?» – хотел ответить я, но вместо этого спросил:
– Почему?
– Надо слишком много веры.
– Во что?
– Не знаю. Боюсь определить. Ну, наверное, прежде всего в этот ваш коммунизм. И еще… вы предъявляете слишком уж высокие требования к человеку. Хотите, чтобы он не думал о собственной выгоде, чтобы не заботился прежде всего о себе…
– Хочешь сказать, что мы своего рода идеалисты? – усмехнулся я.
– Именно «своего рода»! – воскликнул Чарли.
– Что ты вкладываешь в эти слова?
– А то, что вообще-то вы практичные ребята, – подмигнул Чарли. – Наверное, хотите прибрать к рукам Европу, Германию, во всяком случае… Нет, нет, ты подожди сердиться. Я лично считаю, что у вас для этого есть все основания! Честно тебе говорю: я вас понимаю и одобряю. С точки зрения бизнеса. Вообрази: два концерна вели между собой смертельную борьбу, один из них выиграл. Для чего? Для того, чтобы предоставить побежденному свободу действий? Или для того, чтобы скрутить его в бараний рог?
Мне захотелось проследить за ходом его мыслей до конца, и я спросил:
– Каким же образом, ты полагаешь, мы собираемся подчинить себе Германию?
– Силой, конечно! У вас же здесь войска!
– Но у вас тут тоже войска!
– Ну… тогда через местных «комми»! Кто им помешает выступить завтра от имени всех немцев и заявить, что Германия превращается в социалистическую, советскую страну, или как там еще по-вашему, не знаю.
– Но пока что «комми», если тебе так угодно называть немецких коммунистов, предложили совершенно иное, – сказал я.
– Где и кому? – с усмешкой спросил Брайт.
– Одиннадцатого июня и во всеуслышание, – ответил я.
– Одиннадцатого? – недоуменно пробормотал Брайт. – А что произошло одиннадцатого июня?..
Вот когда мне пригодилась декларация, которую я получил от Ноймана и, прочитав, так и носил в кармане своего пиджака.
– В этот день, – сказал я, – Центральный Комитет немецких коммунистов опубликовал в Берлине декларацию.
– Почему именно одиннадцатого?
– Потому что только десятого была разрешена деятельность антифашистских партий и организаций.
– И о чем же в ней говорилось, в этой декларации?
– О необходимости уничтожить остатки гитлеризма. О борьбе против голода, безработицы и бездомности, У тебя есть возражения?
– Нет, – пожал плечами Брайт. – А что еще?
– О воссоздании демократических партий и рабочих профсоюзов. Об отчуждении имущества бывших нацистских бонз. Возражаешь?
– Не валяй дурака, Майкл. Мы демократическая страна. Как же я могу?
– Значит, поддерживаешь. Отлично. Тогда, может быть, ты против мирных и добрососедских отношений с другими народами? Такое требование тоже содержится в декларации. Или возражаешь против возмещения ущерба, который Германия нанесла другим народам?
– Нет, почему же… С этим я тоже согласен.
– Тогда вступай в коммунистическую партию, Чарли. Ты самый настоящий «комми». Я перечислил тебе большую часть пунктов, содержавшихся в декларации. Ты с ними согласен!
– Наверное, ты морочишь мне голову, Майкл? Среди западных журналистов считается аксиомой, что местные «комми» будут действовать как ваши агенты и отдадут Германию в ваши руки. Уверен, что и мои товарищи по профессии и наши боссы не знают о том, что ты называешь «декларацией».
– А если бы знали?
– Разумеется, напечатали бы в своих газетах. Иначе это была бы нечестная игра.
– Ты за честную игру?
– Я еще ни разу никого в жизни не предал и никому не изменял, – с искренним негодованием объявил Брайт.
Напоминать ему о фотографии не имело смысла. В конце концов, он уже в какой-то мере искупил свою вину.
Я полез в карман пиджака, вынул тоненькую брошюрку и протянул ее Брайту.
– На, держи, – сказал я. – Только она на немецком языке. Но, может быть, это и к лучшему. Дай перевести тем кому полностью доверяешь. Я не хочу, чтобы ты заподозрил меня в искажениях при переводе. Беру с тебя только одно обещание.
– Какое?
– Ты постараешься, чтобы декларация была опубликована в американских газетах. Хотя бы в одной. И с любыми комментариями.
– Обещаю, – сказал Брайт, взял брошюру и сунул ее себе в карман. После некоторой паузы вдруг рассмеялся: – Все же ты меня удивляешь, Майкл!
– Чем именно? – спросил я.
– Ну, как же: мы вели разговор о тебе, о твоей будущей судьбе, а ты перевел его на судьбу Германии. Да провались она к черту! Подумай лучше о себе!
– В каком смысле?
– Не обидишься, если я тебе отвечу как истинный друг, как боевой товарищ, который никогда не предаст ни тебя, ни то дело, ради которого мы здесь находимся?
– Не обижусь, – пообещал я.
– Так вот что я тебе скажу: не женись. Подожди. Иначе твоя Мэррия бросит тебя максимум через год.
Я почувствовал, что кулаки мои непроизвольно сжимаются.
– Майкл-бэби! – поднимая голову от рулевого колеса и переводя на меня свой сочувственный взгляд, произнес Брайт. – Что ты можешь дать любимой женщине?
– Ты уже сам ответил, – угрюмо сказал я. – Любовь ей свою дам.
– Это неплохо, но я – да, поверь мне, и женщины тоже – предпочитают эту штуку в сочетании с чем-либо, что поддается, говоря аллегорически, фотографированию. Богатых и сильных не предают, за них держатся. Бедняков обманывают, от них в конечном итоге стремятся отделаться. Цветы вместо драгоценностей, прогулка на обшарпанном пароходике и, самое главное, жизнь… жить в одной… послушай, мне трудно даже выговорить!
– Не бойся, – поощрил его я. – Ты хотел сказать: «Жить в одной комнате»? Так знай же, у нас так жили десятки тысяч семейств. А сейчас, после этой войны, будут ряд лет жить еще хуже… Слушай, Чарли, что такое, по-твоему, любовь?
Он взглянул на меня ошарашенно.
– Любовь? К женщине?.. Не валяй дурака, Майкл, это ты сам прекрасно знаешь. Это когда женщина нравится и хочется быть с ней и днем и ночью… Но у порядочного мужчины к порядочной женщине это проявляется лишь при наличии определенного имущественного ценза. Чем выше он, тем лучше.
– Чарли, – сказал я, кладя руку на его плечо, – послушай маленькую историю, потом подвези меня ближе к шлагбауму, и я уйду. Так вот, на войне мы потеряли огромное количество мужчин, убитыми и тяжело раненными. Теперь представь себе. Молодой парень, моложе нас с тобой, раненный или тяжело контуженный, приходит в сознание лишь в госпитале. Узнает, что остался без ног, – ему грозила гангрена. А у этого парня жена, с которой он прожил меньше года. Она давно не получала от него писем и, наверное, считает мужа убитым или без вести пропавшим. И перед парнем встает вопрос: сообщать жене, что жив, но остался без ног? Или «пропасть без вести»? Как бы поступил на его месте американец?
– Нелепый, абстрактный вопрос! – возразил Брайт. – Смотря что за американец. Если он богат и очень любит жену, то, конечно, надо восстановить себя в своих правах. Если беден и не лишен понятия о чести – остаться для жены «без вести пропавшим». Если же не может этого вынести, берет в рот ствол револьвера и… – Брайт снял руку с рулевого колеса и щелкнул пальцами.
– Понятно, – сказал я и тоже щелкнул. – Такое чуть было не случилось и у нас в одном из госпиталей на Первом Украинском фронте… Представь себе: худая, в ватнике и накинутом поверх него затасканном госпитальном халате женщина бьет по лицу парня, лежащего на койке. Бьет, плачет и приговаривает: «Зверь ты, изверг проклятый». А он даже не отворачивается, принимая удары. Ну, тут, конечно, сбежался персонал, стали ее оттаскивать…
– Да что произошло-то, я не понимаю! – нетерпеливо произнес Брайт.
– Ситуация похожа на ту, которую я тебе нарисовал раньше: лейтенант, потеряв обе ноги, скрыл от жены, что жив, и подумывал об этом. – Я снова щелкнул пальцами. – А она узнала, где он скрывается, добралась до госпиталя…
– Понял, понял, – прервал меня Чарли, – благородная женщина из хрестоматии для детей. Но только за что она его била?
– За то, что он посмел усомниться в ее…
– Благородстве?
– Нет. Любви.
– Да… я понимаю, – тихо сказал Брайт, – или…
В это время часовой у шлагбаума, видимо обративший внимание на нашу долго стоящую без огней машину, мигнул нам фонариком.
– О’кэй, парень, извини, едем! Везу союзника! – крикнул ему Чарли, подъезжая к шлагбауму,
…В эти же минуты Черчилль переступил порог резиденции премьер-министра на Даунинг-стрит, 10. Он вопросительно смотрел на стоящего близ двери чиновника, Черчилль даже не помнил, кто он, этот чиновник. Ему был нужен ответ. Одно из двух слов: «да» или «нет».
– Окончательные итоги еще не подведены, сэр, – доложил чиновник.
Это взбодрило премьера. Он почему-то обрадовался, что получил отсрочку, сунул в рот сигару и, не зажигая ее, величаво прошел мимо остальных служащих резиденции.
Сопровождаемый Клементиной, Черчилль сразу же заглянул в комнату, которая с начала войны превратилась в узел связи. Теперь сюда стекались сведения о результатах выборов в парламент.
Черчилль молча посмотрел на карты, развешанные по стенам, с воткнутыми в них флажками. Теперь флажки символизировали не расположение войск союзников и противников, а голоса, отданные за него, Черчилля, или за Эттли в различных избирательных округах. Потом перелистал сводку о количестве поступивших бюллетеней, позвонил в Центральное бюро консервативной партии и только после этого проследовал в столовую.
Клемми и Мэри уже сидели за столом и ждали мужа и отца к позднему обеду.
Клементина устремила на Черчилля нетерпеливый взгляд. Черчилль сел, положил сигару на край пепельницы и сказал:
Все говорит за то, что мы получим существенное большинство.
Потом вдруг встал, подошел к окну и откинул угол тяжелой шторы. Клементина тоже подошла к окну и встала за спиной мужа. За окном моросил дождь – обычная лондонская погода! Люди шли под зонтами подняв воротники своих плащей и пиджаков.
– Они не предадут меня! – сказал Черчилль, отводя руку от окна.
Угол шторы упал.
В эти же минуты президент Соединенных Штатов спокойно отходил ко сну. Он сделал сегодня немалое дело: отдал официальный приказ стратегическим воздушным силам на Дальнем Востоке сбросить в любой день начиная с шестого августа – в зависимости от погодных условий – по одной атомной бомбе на два японских густонаселенных города. А чтобы не быть сильно зависимым от погоды, Трумэн предоставил авиационному командованию возможность выбора: утвердил для нанесения ударов не два, а четыре объекта. В числе их были Хиросима и Нагасаки.
И в те же минуты Сталин вел телефонный разговор с директором Института физических исследований, академиком Курчатовым. Второй по счету разговор за минувшие два дня.
Во время этого второго разговора академик доложил, правда пока в самых общих чертах, какие потребуются научные силы и материальные средства, чтобы в возможно короткий срок ликвидировать атомное преимущество Америки.
Разговор длился не менее получаса.
Затем Сталин обычной своей мягкой походкой вернулся к ожидающим его участникам совещания и сказал:
– Что ж, давайте продолжим нашу работу.
Глава четырнадцатая.
«ОБВАЛ»
26 июля 1945 года по лондонской Пел-Мел шел пожилой джентльмен, доктор Моран, шел, как записал потом в своем дневнике, по направлению к зданию Медицинского колледжа, где он и его коллеги привыкли пить свой пятичасовой чай.
На город опускался легкий туман, прикрывая стены домов, увешанные плакатами и листовками консерваторов и лейбористов. Постепенно теряли свои очертания портреты Черчилля с сигарой в углу рта и лысеющего Эттли, казалось, зорко следящего своими хитрыми глазками за прохожими.
Далеко уже не первый год доктор Моран, личный врач премьер-министра, заслуживший в этом качестве звание лорда, жил как бы жизнью своего пациента. Было принято думать, что здоровье Черчилля непоколебимо. Это было так и не так. Он выглядел неутомимым, подвижным, несмотря на массивную комплекцию. Но склонность к апоплексии, желудочные, а иногда и сердечные недомогания (сказывался возраст!), неумеренное курение и пристрастие к виски и коньяку заставляли Морана всегда быть начеку. В эти дни тем более, потому что каждый следующий час мог нанести Черчиллю жестокий удар.
Теперь доктор Моран почти круглые сутки находился, как говорят военные, в «боевой готовности номер один». Из утренней информационной сводки было видно, что судьба консервативной партии висит на волоске. И все же в глубине души Моран да и сам Черчилль в возможность поражения не верили. Несмотря на тревожные факты, оба они, оставаясь наедине друг с другом и каждый наедине с самим собой, искали утешения в том, что «народ не может проявить неблагодарности к тому, кому обязан победой».
Но судьба нередко наносит свои окончательные удары вопреки нашим эмоциям, размышлениям и предположениям. В данном случае она использовала в качестве провозвестника такого удара старинного сотрудника Черчилля – Кольвилля. Вынырнув из сгущавшегося тумана, он оказался лицом к лицу с Мораном и, не здороваясь, будто только что расстался с врачом, произнес всего лишь два слова:
– Чарльз, обвал!..
Объяснять значение слова «обвал» необходимости не было. Моран спросил только:
– Есть официальное сообщение?
– Ожидают с минуты на минуту.
Моран бросился к телефону-автомату. Из дома 10 на Даунинг-стрит ему сообщили, что Черчилль находится в военном министерстве и беседует с личным секретаре короля. О чем? Неужели о деталях прощального визита Черчилля в Букингемский дворец?..
Морану хотелось расспросить Кольвилля о подробностях, но тот уже исчез в тумане. Впрочем, к чему тут подробности, главное в самом факте: консерваторы во главе с Черчиллем потерпели поражение. Обвал…
Моран растерянно огляделся. Вопреки всему мир стоял неколебимо. Невольно подумалось: только в немом кино можно увидеть, как беззвучно рушатся горы, как океанские волны молчаливо вздымают свои гребни к небу или все в том же разъяренном молчании смывают с берегов города. В кино озвученном, так же как и в реальной жизни, все эти катаклизмы сопровождаются грохотом, схожим с ревом труб легендарного Страшного суда.
Сейчас вокруг Морана все было противоестественно тихо. Но он знал, что, как бы ни был уверен Черчилль в своей победе, тревоги часто посещали премьер-министра. И тогда ему казалось, что его уход с политической арены, не говоря уже о физической смерти, повлечет за собой нечто вроде всемирного потопа или землетрясения. Может ли Британия – и не только она, а весь мир – спокойно расстаться с Черчиллем – литератором, художником, политиком, оратором и прежде всего, конечно, государственным деятелем!
Оказывается, может. Здания не рушились, как тогда, во время войны, и не было никакой паники.
Морану ничего не оставалось, как продолжить свой путь в колледж. Все, кого он застал там за привычным чаепитием, умолкли, когда доктор передал им то, что услышал от Кольвилля. Лишь один какой-то невежа позволил себе бестактно громко свистнуть в наступившей тишине.
Моран уничижительно посмотрел на него и снова направился к телефону. Ничего нового узнать не удалось. Повторился прежний ответ: сэр Черчилль – в военном министерстве, беседует с секретарем короля.
Оставив нетронутой налитую ему чашку чая с молоком, Моран поймал такси и назвал шоферу адрес министерства.
В то время мало кто знал, что в здании военного министерства, а точнее, под учреждением, именовавшимся «The office of works in Storey gate»[8], существовали подвалы с бронированным потолком и стальными дверями. Там располагался зал для заседаний кабинета министров, комната для топографических карт, спальня премьера и его личный кабинет. Оттуда в военные годы Черчилль обращался к народу со своими радиоречами.
Когда Моран прибыл в эту подземную крепость, охрана беспрепятственно пропустила его к Черчиллю, сообщив, что посланник двора уехал.
К немалому удивлению Морана, он застал своего пациента не в рабочем кабинете, а в скромной комнате для секретарей. Черчилль сидел один, понуро расплывт шись на стуле, – кресел в этой комнате не было. Всем своим видом он как бы заявлял, что считает себя уже не у власти. И отсутствие сигары во рту вроде бы подчеркивало, что прежнего Черчилля не существует.
– Итак, вы уже знаете, что случилось? – спросил он Морана, не поднимая головы.
– Да, сэр, – ответил Моран. – И это меня глубоко возмущает. Такой черной неблагодарности я не ожидал от британцев.
– Будем считать это очередной «загадкой века», – усмехнулся Черчилль. – А может быть, лейбористы и вправду нашли какие-то пути к сердцам англичан. Вам это не приходило в голову?
– Мне сейчас приходит в голову только одна страшная мысль: не вам, а Эттли придется противостоять Сталину.
– Каждый народ заслуживает такого правительства, какое имеет, – проговорил Черчилль, на этот раз с нескрываемой злобой.
– Разрешите мне осмотреть вас, сэр, – попросил Моран после недолгой паузы. – Ну, как обычно: сердце, давление…
– Кого интересует, как бьется сердце и какое кровяное давление у бывшего премьер-министра Великобритании? – скривив губы, ответил Черчилль. – Вы свободны, Чарльз. Спасибо за сочувствие.
Уже уходя, Моран услышал телефонный звонок. Черчилль взял трубку. В ней прозвучал ненавистный ему сейчас голос Эттли:
– Я не без печали выполняю свой долг, сэр Уинстон. Результаты голосования скоро будут объявлены по радио. Мы победили, сэр.
– Сколько?! – не в силах сдержать себя, крикнул ему Черчилль.
– Мы получили триста девяносто три голоса, – медленно произнес Эттли.
– А консерваторы?
– Двести тринадцать. Считая со всеми, кто к ним примыкал…
Да, это было поражение, «обвал». С незначительным перевесом голосов в новом парламенте можно было бы еще смириться: история знает случаи, когда правительство остается у власти, даже если оппозиция имеет незначительное большинство. Но незначительное! Здесь же перевес почти вдвое. Игра проиграна.
– Поздравляю вас, – негромко, стараясь вложить в эти слова все безразличие, почти оскорбительное равнодушие, ответил Черчилль. – Соответствующая телеграмма будет вам послана сразу же после официального объявления результатов выборов.
– Спасибо, – ответил Эттли. – Мне бы очень не хотелось, чтобы вы рассматривали мой звонок как чисто протокольный или, что еще хуже, услышали бы в нем оттенок злорадства.
Черчилль промолчал.
– Я звоню, – раздался снова голос Эттли, – по весьма серьезному вопросу, который вы, конечно, уже обдумали: нам надлежит вернуться в Потсдам. Самое позднее послезавтра.
– У меня еще достаточно хорошая память, – ответил Черчилль, – но я не понимаю, какое теперь это имеет отношение ко мне?
– Прямое. Вы оказали бы Британии и мне лично огромную услугу, если бы согласились поехать вместе со мной.
– В каком качестве? – не без ехидства спросил Черчилль.
– Ну… в том, в котором был там я. Вы ведь остаетесь депутатом парламента и лидером оппозиции. Я прошу вас…
– Нет! – отрезал Черчилль. И едва не добавил: «Я в качестве вашего заместителя? Да вы с ума сошли!»
В ярости Черчилль снова представил себе, как Эттли будет восседать на том самом кресле с высокой спинкой, которое он, Черчилль, занимал все эти дни.
– Нет! – еще резче повторил он.
– Это продемонстрировало бы единство нации… – начал было Эттли, сознавая, насколько увеличился бы его престиж в качестве человека, которому будет подчинен сам Черчилль.
– Моя карьера окончена. Я не Мафусаил! – прервал его Черчилль.
– Вы еще не так стары, – польстил ему Эттли. – Я убежден, что впереди вам предстоит немало великих дел.
– Оставим это! – раздраженно бросил Черчилль. И тут же спросил: – Кого вы собираетесь взять с собой в качестве министра иностранных дел?
– Бевина, – ответил Эттли.
– Отличный выбор, – сказал Черчилль как можно безразличнее.
На самом деле он был рад: «Этот „Гиттли-Эттлер“ хватит горя с таким резким, умным, но самоуверенным и бесцеремонным человеком. Черта с два Бевин согласится пассивно играть вторую роль».
– Отличный выбор, – повторил Черчилль. И добавил: – Если вы решите прислушаться к моему совету, оставьте на посту заместителя министра Кадогана.
– Я и сам предполагал оставить его. И прошу вас не возражать, если моим личным секретарем станет Рован – сам он не против. Я не собираюсь производить решающих изменений в составе нашей делегации.
«Одно из них уже произведено!» – с горечью подумал Черчилль. Огорчила его и готовность Рована так легко сменить хозяина.
Этот телефонный разговор с Эттли становился все более невыносимым для Черчилля. Но он не сказал еще главного. Не без насилия над собой Черчилль продолжал:
– Вы в курсе хода Конференции и не нуждаетесь в подсказках. Однако несколько рекомендаций, если разрешите, я вам дам.
– Слушаю, сэр.
– Первое: ни в коем случае не уступать в «польском вопросе». От этого народа напрасно ждать благодарности. Восточная Нейсе и больше ни шагу на запад.
– Я вас понял, сэр, – ответил Эттли.
– Второе: не позволять русским сделать из Германии безопасное для себя географическое понятие. Не обессиливать ее репарациями в пользу русских. Я имею в виду размеры.
– Да, сэр, – скучным голосом откликнулся Эттли, которому уже начали надоедать эти нравоучения.
– И третье, – сказал Черчилль с еще большим нажимом, – не позволять русским советизировать Восточную Европу. Разумеется, в нашем распоряжении останется достаточно средств, чтобы изменить положение, даже если на Конференции оно сложится для Запада невыгодно. Но это будет труднее… Вот, кажется, и все. Остальное вы, конечно, помните.
Последнюю фразу Черчилль произнес таким тоном, точно хотел сказать: не в качестве же манекена вы целую неделю присутствовали на Конференции!
Перед тем как повесить телефонную трубку, Черчилль осведомился:
– Когда вы намерены снова вернуться в Лондон?
– Как можно скорее, – последовал ответ Эттли. – До отъезда в Потсдам я не успею даже сформировать кабинет. В лучшем случае назначу несколько министров на ключевые посты.
– Значит, до скорой встречи, – устало произнес Черчилль. – Желаю успеха. Еще раз примите мои искренние поздравления.
Черчилль повесил трубку и, беззвучно шевеля толстыми губами, вернулся к своим горестным размышлениям: «Да… Это обвал. Триста девяносто три и двести тринадцать. Такого разгрома консерваторы, кажется, еще не претерпевали никогда».
Теперь Черчиллю предстоит ехать в Букингемский дворец с заявлением об отставке. Он приказал Сойерсу приготовить фрак с орденами и цилиндр. На минуту представил себе, в каком виде явится туда новый премьер-министр. Конечно, в своем помятом темном костюме-тройке. Как будто у него всего один костюм!.. И мундштук трубки будет торчать из нагрудного кармана пиджака…
Черчилль никак не мог вспомнить, курил ли Эттли ее при Сталине. Зато помнилось другое: сам Сталин за столом заседаний, как правило, курил эти свои длинные, с картонным мундштуком, сигареты. Наверное, не хотел даже этой деталью дать повод сравнивать себя с Эттли. А Эттли, в свою очередь, остерегался таких сравнений: боялся выглядеть подражателем Сталина, образ которого в глазах всего мира запечатлелся с трубкой в полусогнутой руке.
И вдруг Черчилль снова почувствовал прилив ярости. «Потерпеть поражение от такого ничтожества!» Он мысленно не только проклинал Эттли, но и хотел бы лишить его всех положительных качеств. Хотел бы, а не мог, подсознательно чувствуя, что не прав, что Эттли далеко не глуп, обладает опытом и талантом организатора. В конце концов как-никак Эттли был заместителем Черчилля в кабинете министров! Нет, Черчилль не унизится до того, чтобы считать своего соперника просто ничтожеством! Этим умалялось бы достоинство и самого Черчилля… Да, он проиграл выборы. Но разве первый раз в жизни ему приходилось терпеть поражение? Поражениям счету не было. И тем не менее в глазах миллионов людей Черчилль всегда выглядел победителем!
Этот Эттли посмел напомнить ему, что и теперь Черчилль остается депутатом парламента. Черта с два – просто депутатом! Просто депутатов – «заднескамеечников», безвестных, лишенных какого-либо влияния – он перевидел за свою долгую жизнь немало! Нет, он останется не только депутатом, а лидером консервативной оппозиции правительства его величества короля! Лидер оппозиции, глава так называемого «теневого кабинета» – это не шутка: с ним вынуждены считаться министры, и премьеры, и даже сам король!
Итак, скоро, очень скоро надо ехать в Букингемский дворец, чтобы вручить официальному главе государства заявление об отставке. Время и прочие формальности уже согласованы с королевским секретарем.
На Даунинг-стрит, 10, где все еще находилась официальная резиденция и квартира Черчилля, было пусто и тихо.
Вдруг из дальнего распахнутого окна, прикрытого лишь легкой кремового цвета шторой, до Черчилля донесся гул человеческих голосов. На мгновение мелькнула мысль, что лондонцы, презрев результаты выборов, пришли его приветствовать.
Он шагнул к окну, хотел было отодвинуть штору. Но перед тем достал из коробки длинную сигару, откусил ее кончик и, взяв сигару в рот, привычным движением губ перебросил влево. Перед своим народом надо было предстать таким, каким тот привык видеть своего лидера всегда.
Когда штора была наконец отодвинута, Черчиллю хватило мгновения, чтобы убедиться, что по Даунинг-стрит шествует лейбористская демонстрация. Он увидел толпу людей в редком традиционном окружении «бобби» – лондонских полицейских, над толпой маячили лейбористские лозунги, портреты Эттли, Бевина, Моррисона и… карикатуры на него, Черчилля.
Демонстранты тоже увидели его. Раздались возгласы: «Черчилль, освободи чужую квартиру!», «Да здравствует Эттли!»
Черчилль резко отодвинул штору до отказа. Теперь его массивная фигура занимала весь проем окна. Он протянул к толпе правую руку, изобразив указательным и средним пальцами знак «V». Боже мой, сколько раз этот знак, символизирующий «викторию» – «победу», вызывал в толпах англичан восторженные приветствия руководителю страны! На этот раз не только пальцы, но и вся рука Черчилля дрожала мелкой нервной дрожью, чего он сам не замечал.
Манифестанты смолкли. «Перелом?» – с надеждой подумал Черчилль. Однако он ошибся. Возгласы в честь лейбористов прекратились лишь на мгновение. Затем хриплый грубый голос лондонского простолюдина – кокни – прокричал:
– Освобождай квартиру! Небось жил бесплатно, не так, как мы!
Вытянутая рука Черчилля задрожала еще сильнее. Несколько манифестантов ответно протянули к нему свои руки. Но не со знаком «V». Люди показывали ему кукиш.
В тот же момент кто-то из-за плеча Черчилля задернул штору.
Черчилль обернулся. Это была Клементина.
– Почему ты здесь, а не в Чекерсе? – резко спросил он.
– Я приехала, чтобы проводить тебя во дворец, – тихо ответила она.
– В последний раз в качестве премьера?
– Нет. Как мужа и человека.
– Спасибо, – буркнул Черчилль.
Он был сейчас зол на всех, в том числе и на самого себя. На всех – за постигшее его поражение. На себя – за то, что оказался не в силах достойно его пережить.
Совсем недавно, мысленно рисуя ситуацию, в которой он оказался теперь, Черчилль хотел видеть себя хладнокровным, послушным законам страны, джентльменом со слегка уязвленным самолюбием. Не получилось.
Он ошибся и в этом. Ошибся во всем. Ему не удалось завершить одно из главных дел его жизни – поставить русских на подобающее им место. Не удалось победить на выборах…
Попробовал утешить себя тем, что не все для него потеряно, что он остается депутатом и лидером партии, что, по традиционным английским понятиям, ему еще не так уж много лет и – кто знает, – может быть, время пролетит быстро и он снова займет этот особняк на Даунинг-стрит, 10.
Черчилль жаждал утешений. Сейчас, когда в ответ на свой приветственный жест он получил «фигу», даже сочувствие Клементины, с которой всегда так мало считался, послужило бы утешением. Но Клементина не выдержала сочувствия. Она пришла только «проводить».
Внезапно Черчилль, этот волевой, эгоистичный, чуждый сентиментальности человек, почувствовал себя беспомощным. Тихо, очень тихо, будто боясь сам услышать себя, он произнес:
– Скажи, Клемми, если знаешь… за что?!
Клемми была идеальной женой для такого резкого, часто вздорного, самовлюбленного и в то же время умного человека, как Черчилль. Она понимала его с полуслова, почти никогда не спорила с ним, давно примирилась с тем, что нежность чужда ее мужу. И раз навсегда усвоила, что сентиментальность с ее стороны вызывает у него только раздражение. Но сейчас его вопрос «За что?!» безотчетно потряс Клементину. Она мягко прикоснулась к покатому лбу мужа и, в свою очередь, спросила:
– Ты имеешь в виду эти… выборы?
– К черту! – неожиданно резким движением Черчилль сбросил руку Клементины со своей головы. – Я не настолько глуп, чтобы исключать возможности поражения в ходе выборов. Но… – голос его сник, – я никогда не представлял себе другого…
– Чего именно?
– Насколько неблагодарным может быть народ! Народ, которому я посвятил всю свою жизнь…
Перед его глазами мелькали пальцы рук, сложенные в фиги.
– Да, я всю жизнь был сторонником демократии, – все еще глядя в зашторенное теперь окно, сказал Черчилль. – Однако не плебейской! Но оказалось, что в Англии слишком много плебеев! Я спас их от смерти и разорения, а они при первой же возможности вышвырнули меня. За что?! Когда надо было спасать страну, ни подчинялись моей воле. Теперь им захотелось хлеба и зрелищ, и они рассчитывают получить это от лейбористов!
Он умолк, тяжело дыша. Клементина тоже несколько секунд молчала, чтобы дать мужу время успокоиться. Потом сказала:
– Ты хочешь, Уинни, чтобы я была с тобой откровенна в этот час?
– Как и в любой другой!
– Хорошо. Помнишь, я рассказывала тебе о беседе со старым докером. Он не очень лестно отзывался о тебе.
– И что же?
– Докеры, и все, кто с ними, боятся тебя, Уинни.
– Меня боялся Гитлер, возможно, боится и Сталин. Но мой собственный народ?! Как ты смеешь!
Перед Клементиной опять стоял так хорошо знакомый ей Черчилль – всегда правый, не терпящий критики. В другое время она произнесла бы несколько корректных слов, подобных воде, вылитой на огонь, и просто ушла бы в свою спальню. Но на этот раз что-то подсказывало ей, аристократке, не гнушавшейся проводить долгие часы в лондонских доках, собирая средства для Советской России, консервативной по убеждениям, но испытавшей чувство ни с чем не сравнимой радости, побывав в ликующей Москве в День Победы, – на этот раз что-то властно приказывало ей: не отступать!
– Ты велел мне быть откровенной. И я выполню твою волю, – твердо произнесла Клементина. – Помнишь, ты как-то сказал, что если от народа требуешь жертв, то и самому надо идти на жертвы?
– Я шел на них во имя победы.
– Да, конечно. И народ это понимал. Но теперь войны нет. И народ хочет расплаты за принесенные им жертвы. Хочет, а не уверен…
– В чем, черт побери?!
– В том, что ты с той же страстью, с которой боролся против Гитлера, станешь заботиться о народном благе.
– Я и народ неотделимы!
– Неотделимы ты и Британия. Ты и подданные его величества короля. Народ же… я не знаю, какие найти слова… Народ – это другое.
– Где ты прячешь свой коммунистический партбилет? Или хотя бы лейбористскую карточку, – кривя губы в ехидной усмешке, спросил Черчилль.
– Ты хорошо знаешь, Уинни, что это незаслуженный упрек. У тебя нет человека ближе, чем я. И мой долг – говорить тебе правду, хотя, поверь, это не всегда легко.
– Значит, по-твоему, расплатиться с народом за военные тяготы смогут лейбористы? Говори до конца.
– Нет, я так не думаю, – покачала головой Клементина. – Они не сумеют, а возможно, и не захотят выполнить свои предвыборные обещания. Может быть, чуть-чуть урежут доходы богатых, но ни в чем не помогут бедным. А люди настолько устали, что даже несбыточные обещания кажутся им благодеянием.
– Откуда ты все это знаешь?
– Не забудь, что все эти годы я была не только твоей женой, но и председателем фонда помощи Красной Армии. Я знаю настроения английского народа.
Знала ли она их в действительности? Вряд ли. Как и все женщины ее круга, привыкшая к богатству и комфорту, да еще имея столь знаменитого мужа, воле которого покорилась всецело, Клементина, конечно, была не в силах правильно проанализировать послевоенное положение Англии. Она не понимала, что после победного завершения второй мировой войны английский народ не желает жить по-старому, что он не забыл, как Черчилль в разное время использовал войска для подавления забастовок, что, сблизившись сердцами с советскими людьми – своими союзниками по антигитлеровской коалиции, этот народ предчувствовал, что консерваторы во главе с Черчиллем снова попытаются «душить Советскую Россию». Но общение Клементины с массами – факт очень редкий для женщин ее круга – помогало ей пусть неточно, пусть чисто эмоционально, но ощущать настроение этих масс…
– Ваша одежда готова, сэр, – тихо произнес появившийся в дверях Сойерс.
– Фрак?
– Да, сэр, как вы приказали.
Я бы предпочел мою старую «сирену»… Но… это шутка, конечно. Я сейчас приду в спальню, Сойерс. Будьте там.
В половине седьмого вечера Черчилль во фраке, пальто-накидке и цилиндре подъехал на своей служебной (пока еще он пользовался ею) машине к ограде Букингемского дворца: согласно традиции ему предстояло вручить королю Георгу VI прошение об отставке. Он ожидал увидеть у решетчатой ограды дворца толпы народа и по пути обдумывал, как ему приветствовать этих людей: знаком «V» или просто приподняв цилиндр? В конце концов решил: действовать в зависимости от настроения толпы.
Но толпы не оказалось. Толпой вряд ли можно было назвать несколько десятков человек, глазевших, как вышагивают караульные гвардейцы в своих высоких меховых шапках.
«Сик транзит глория мунди!»[9] – со злой усмешкой подумал Черчилль.
Аудиенция у короля была короткой. Черчилль произнес традиционную фразу о своей отставке в результате выборов и протянул Георгу лист бумаги – прошение об отставке кабинета. Король, стоя посредине зала для официальных приемов, в военной форме и при орденах, не читая, передал этот лист появившемуся на мгновение адъютанту. Затем он довольно обыденно поблагодарил премьера – теперь уже бывшего – за верную службу «королю и империи», назвав его при этом «великим военным лидером».
Он мог бы, пожалуй, сказать больше, прощаясь с одним из самых убежденных роялистов мира…
В тот же день королю предстояло принять будущего премьера – невзрачного, лысоватого человека, обладавшего тонким, пронзительным голосом.
Глава пятнадцатая.
ЭТТЛИ – БЕВИН
Кто же такой был этот Клемент Эттли, внешне хилый, бесцветный, всегда аккуратно, консервативно одетый, обладавший не соответствующим его общему облику высоким и резким голосом?
Американец Дин Ачесон сказал как-то про Эттли: «Его мысль производила на меня впечатление затяжного меланхолического вздоха». По определению Черчилля, Эттли напоминал «овцу в овечьей шкуре». А заместитель британского министра иностранных дел Кадоган утверждал, что Эттли «похож на угрюмую мышь, любящую поспорить».
Что же вознесло человека, так нелестно характеризуемого, на вершину английского «истэблишмента» – в знаменитый дом 10 по лондонской Даунинг-стрит?
Происхождение? Но он лишь на склоне лет получил титул графа, а до тех пор был только ничем не примечательным сыном скромного, богомольного, консервативно мыслящего отца.
Богатство? Но какими деньгами он мог располагать, если в семье было еще три брата, а у отца – только юридическая контора, которую к тому же приходилось делить с компаньоном?
Политические связи? Но отец и мать Эттли были столь же далеки от политики, сколь близки к богу, послав к нему своего личного представителя: один из братьев Клемента стал священником англиканской церкви.
Любил ли Клемент Эттли славу? Да, но в отличие от Черчилля без мишуры и блеска. И вкус-то к ней он приобрел тогда, когда имя Черчилля – писателя, оратора и политика обрело уже широкую известность.
Любил ли женщин? О, навряд ли! Только после сорока лет он женился.
Так каким же путем Эттли достиг мировой известности, хотя и в качестве «бесцветной личности»? А он ее достиг.
Как же, как?! По воле случая? Благодаря упорству? Особому «нюху» на политические ситуации?
Попробуем ответить на эти вопросы, ведь они касаются человека, подписавшего Потсдамский документ наряду с двумя другими участниками так называемой «Большой тройки».
Попробуем… Но не сразу и не категорическим «да» или «нет».
Начнем с юности.
Окончив среднюю школу, подросток Клемент Эттли оказывается студентом Оксфордского университета, намереваясь в будущем стать юристом, подобно своему отцу. «А почему бы и нет? – рассуждал отец. – Такая профессия больше всего соответствует характеру молодого человека, педантичного, лишенного эмоций». Которого (добавим от себя) те, кто знал его близко, называли «калькулятором-рационалистом».
Чтобы стать священником, например, надо иметь дар проповедника, уметь найти путь к сердцам прихожан. Этого дара молодой Клемент был, казалось, лишен начисто (хотя впоследствии число завоеванных им на свою сторону профсоюзных активистов как будто; предостерегает от категорических суждений такого рода). Но ведь не сошелся же свет клином только на духовном поприще. Можно и в светской жизни составить себе карьеру не менее уважаемую.
Само слово «Оксфорд» в светской жизни Британии котируется очень высоко. Оксфордское образование и воспитание – это как бы синонимы понятий «джентльмен», «опора империи». Оксфордский университет издавна считался инкубатором, из которого выпархивали доброкачественные птенцы на дипломатическую службу, на руководящие посты в других министерствах.
Но с Клементом Эттли произошло нечто противоположное традиции.
Этот юный оксфордец, коему предстояло быть наследником юридической конторы «Друс и Эттли», а впоследствии стать хладнокровным, апатичным, консервативным джентльменом, вдруг начал проявлять странный интерес к чуждой его семье политике.
И не просто к политике как таковой. В этом, пожалуй, не было бы ничего неожиданного. Верхушку консерваторов, вообще «людей общества» представляли в Англии как раз выходцы из двух-трех привилегированных университетов, среди которых Оксфорд едва ли не был первым. Но политика, которой отдался Клемент Эттли, была далеко не традиционной для английского джентльмена, шокирующей его.
В эти годы стараниями супругов Сиднея и Беатрисы Вэбб на свет божий рождается общество, получившее название «Фабианского» – по имени римского полководца Фабия Кунктатора (Медлителя) – поклонника тактики выжидания. Возникает также социал-демократическая Федерация.
Трудно сказать с полной определенностью, почему Эттли, по воспитанию свому типичный тори-консерватор, постепенно становится активным фабианцем-лейбористом, и что самое парадоксальное – оставаясь при этом по своим коренным взглядам типичным британским империалистом. Сыграло ли здесь роль то, что фабианский социализм имел отчетливо религиозный оттенок? По-видимому, да – ведь длани господни всегда были распростерты над семьей Эттли. Но первая политическая речь, которую произнес будущий фабианец еще в стенах университета, была панегириком таким столпам британского империализма, как Джозеф Чемберлен. Итак, Эттли совместил в себе, казалось бы, несовместимое. Оставаясь империалистом по взглядам, он становится по профессии социалистом христианского толка.
Впрочем, есть вещи, кажущиеся несовместимыми лишь на первый взгляд, а внимательный анализ помогает раскрыть их внутреннюю связь. В 1879 году Англия переживала великую экономическую депрессию. Сегодня нам кажется смешной или по крайней мере наивной вера в так называемый христианский социализм, под влиянием которого богатые будто бы добровольно поделятся с бедными своими награбленными богатствами. А тогда имена Маркса и Энгельса ничего еще не говорили ни блуждающему в социальных потемках рабочему классу, ни тем более английской аристократии. Однако мысли о безнравственности существующего распределения общественных богатств с каждым годом все больше проникали в умы левонастроенных социал-демократов. Постепенно они овладели и Эттли – он становится лейбористом.
Рационалистический ум подсказывает ему, что лейбористская сфера деятельности – это еще «терра инкогнита», ждущая своих исследователей и вождей. Не перераспределение богатств в обществе, не утопические реформы, а та «надстройка», которая создается в результате социальной несправедливости, представляется Эттли заслуживающей главного внимания. Его увлекает не цель, а ведущие к ней «коридоры».
Он уподобляется такого рода клерикалам, которых интересует не существование бога, а лишь процесс служения ему. Не перестройка мира, а декламация о необходимости такой перестройки, не конечные цели митингов и забастовок, а сами митинги и забастовки являются главным полем деятельности для таких политиков. Для них цель – ничто, движение – все. И Эттли посвящает себя этому движению.
Очевидно, он и в самом деле верил, что принадлежит «новому движению» душой и телом. А значительная часть английских рабочих поверила в то, что обрела в лице Эттли нового вождя. Да и как было не верить в это?
Добившись ученой степени, Эттли не превратился в «ученую крысу». Не в паутине юридических хитросплетений, а работая в доках, стал добывать он хлеб свой насущный. И это ценили рабочие. Эттли требовал, чтобы в Англии «никто не ел пирожные, покуда у всех не будет хлеба». Это тоже производило впечатление. В тридцатых годах Эттли заявлял себя ярым антифашистом, нападая на Чемберлена за «Мюнхен». Популярность его возросла настолько, что когда Чемберлен, решившись на «трюк», предложил Эттли войти в «коалиционный кабинет», тот отказался, и кабинет рухнул. Эттли метался по рабочим собраниям, предавал анафеме капитализм и тем самым превратился в заклятого врага такого непоколебимого тори, как Черчилль.
И все же цель не столь уж опасна, если она заключается в вынужденном и только временном объединении с «красными». А вот «движение» к власти – выборы, перевыборы, профсоюзные интриги, статьи в газетах, стычки с полицией, протесты, благотворительство – это было главным для Эттли.
Честолюбие? Да, конечно, и оно. Если нет титула, чтобы войти в Букингемский дворец, недостаточно денег, чтобы заправлять лондонским Сити, то почему не обрести влиятельность в качестве лейбористского вождя? Лейбористское движение – еще почти не тронутая целина.
Итак, кем же, в конце концов, был Эттли? По своим словам и действиям – социал-демократом христианского толка. Он хотел, чтобы Британия оставалась великим колониальным колоссом, но более, чем до сих пор, Щедрым, более внимательным к жизни простых людей. То, что в этом заключалось вопиющее социальное противоречие – процветание колониальной державы невозможно без обнищания большинства ее граждан, – или не приходило Эттли в голову, или же он сознательно гнал прочь от себя всякую мысль о таком противоречии. Объективно Эттли паразитировал на лейбористском Движении, убеждая себя и других, что служит ему не за страх, а за совесть. Это однажды отметил Черчилль, заявив, что Эттли всегда зарится на власть, но, получив ее, не будет знать, что с ней делать.
Всего или почти всего добился «рабочий лидер» за долгую свою жизнь. В отличие от Черчилля он не претендовал (по крайней мере гласно) на «все самое лучшее». Но он стал членом парламента еще в начале двадцатых годов. Количество его выступлений на рабочих митингах и статей в газетах при подсчете дало бы наверное, четырех-, если не пятизначную цифру. Он входил в кабинеты министров, сотрудничал с такими врагами рабочего класса, как Черчилль, Макдональд Болдуин, ораторствовал о своем сочувствии Советскому Союзу и в то же время требовал от английских профсоюзов разрыва с советскими, когда из России пришел миллион фунтов стерлингов в помощь бастующим английским шахтерам.
По многим вопросам Эттли сходился с консерваторами, по некоторым расходился. Он ненавидел коммунизм, но сотрудничал с Черчиллем, который пошел на временный союз с русскими коммунистами, когда грянула война. Лишь в одном всегда были едины и Эттли, и консерваторы, и правые лейбористы: в пронизывающей все их существо ненависти к коммунизму как социальной системе и, следовательно, к Советскому Союзу. Получив любой удар в ходе исторического развития общества, они всегда дружным хором кричали, что нанесли этот удар большевики.
Эттли мог бы по праву считать себя полновластным лидером лейбористской партии, вернее, правого ее крыла, если бы на его пути не стояли по крайней мере еще два человека. Первым был Моррисон, вторым, по влиянию на рабочий класс, профсоюзный деятель Бевин. У Бевина было немало формальных преимуществ перед Эттли.
Это был прирожденный площадной оратор, грубиян, так сказать, «из принципа», интриган и, что немаловажно для карьеры «рабочего вождя», которую избрал для себя Бевин, он происходил из трудовых низов и в юности сам занимался физическим трудом.
В 1916 году Бевин триумфально выступил на конгрессе тред-юнионов в Бирмингеме. Спустя пять месяцев профсоюз впервые делегирует его на конгресс лейбористской партии в Манчестере.
Так пришла к Бевину известность среди рабочих. Репутацию же «неподкупного друга трудового народа», Робеспьера своего времени, он получил в 1920 году, когда выступал в суде от имени профсоюза портовых рабочих с требованием повысить им заработную плату. Предприниматели-ответчики не знали, куда деваться от злых, подчас соленых острот Бевина. Но окончательно посрамил их Бевин своим прямо-таки театральным трюком. Он потребовал внести в зал суда стол, поставил на него десять тарелок с крохотными порциями капусты, картофеля, сыра и воскликнул:
– Смотрите! Перед вами рацион многодетной рабочей семьи, глава которой – грузчик – ежедневно переносит на своей спине больше тонн пшеницы, чем ломовая лошадь перевозит за неделю. Семьдесят одна тонна для человека и пятьдесят для лошади, господа судьи!..
Процесс Бевин выиграл, зарплата докерам была несколько повышена, популярность же его возросла во сто крат больше. Она и раньше была немалой. Бевин отличался редкой способностью предвидеть, куда склонится в ближайшее время настроение рабочих, и делал все, чтобы оказаться на гребне волны этих настроений. В свое время, когда возмущение английских рабочих против англо-французской интервенции в Советской республике достигло предела, Бевин почти все свои речи заканчивал лозунгом, впоследствии приобретшим такую популярность: «Руки прочь от России!»
Однако Бевин никогда не отличался последовательностью. Он требовал дипломатического признания России, торговли с ней, но, помня, что является «рабочим лидером», не забывал оговориться: из этого, мол, вовсе не следует, что он является сторонником советского социального строя, советских методов строительства социализма. Таким образом Бевин получал поддержку «левых» сил, не вызывая большого страха у правых «столпов империи».
В январе 1922 года он был избран генеральным секретарем Союза транспортных рабочих, объединявшего тогда свыше трехсот тысяч человек, и приобрел репутацию самого влиятельного профсоюзного лидера Англии.
Бевин хорошо усвоил специфику английского профсоюзного движения, наличие в нем так называемой рабочей аристократии, которую правящий буржуазный класс богатой колониальной державы систематически «подкармливал» за счет своих гигантских сверхприбылей. Отражая ее настроения, он умело сочетал требования о дальнейшем улучшении жизни английских рабочих с критикой той единственной в довоенное время модели социалистического государства, которой являлся Советский Союз…
Ни Бевин, ни Эттли не боялись время от времени выступать с резкими революционными лозунгами. Так еще в 1923 году Эттли потребовал одностороннего разоружения Англии. Он заявил тогда: «До тех пор, пока у нас капиталистические правительства, мы не можем доверять им в деле вооружений, даже если они говорят, что не намерены использовать их». А вместе с тем и Эттли и Бевин всегда принимали участие в любой травле коммунистов, энергично подталкивали правительство на объявление английской компартии вне закона.
На многочисленных примерах из практики Эттли и Бевина легко можно проследить, как хитро и умело оба они – столь разные по характеру и темпераменту – фактически осуществляли тайную связь верхушки лейбористского движения с правительственными кругами. И Бевин и Эттли были настроены проамерикански. В особенности первый. После поездки в США он вывез оттуда «теорию» американизации Европы (конечно, без России). И хотя в США тогда уже назревал великий экономический кризис конца двадцатых – начала тридцатых годов, вожди лейборизма не уставали повторять слова американского президента Гувера: «Сегодня мы в Америке ближе к окончательной победе над бедностью, чем любая страна за всю ее историю».
Но всегда ли царило единогласие по различным политическим и экономическим вопросам между Эттли, Бевином и еще третьим, не менее, чем Эттли, популярным лейбористским лидером Моррисоном?
О нет! Они придерживались различных взглядов на гражданскую войну в Испании, на существование палаты лордов и на многое другое. В спорах между собой фактически «проглядели» приход фашизма к власти в Германии, а спохватившись, стали проклинать фашизм, но ни разу не высказались в том смысле, что фашизм органически присущ империализму. Об этом они помалкивали даже в то время, когда Ллойд-Джордж в своих статьях пытался объявить гитлеризм единственной альтернативой большевизации Германии…
После «Мюнхена», когда волна народного возмущения, с одной стороны, а с другой – понимание правящими кругами Англии, что стремящийся к мировому господству Гитлер намерен превратить Англию во второразрядную европейскую державу, соединились вместе и смели кабинет Чемберлена, пришедший к власти Черчилль не задумываясь пригласил Эттли в состав своего «военного кабинета». Этим он хотел продемонстрировать «политическое единство нации перед лицом врага». Но, наверное, Эттли никогда и в голову не приходило, что со временем сам станет премьером. А Бевин? Его звездный час еще наступит…
Глава шестнадцатая.
«СМЕНА КАРАУЛА»
Старческой, шаркающей походкой Черчилль прошел к себе в спальню. Сел в кресло. Помимо воли взгляд его устремился в одну точку на стене. Там висел под стеклом в скромной рамке пожелтевший от времени листок бумаги – давнишнее объявление буров, в котором за голову бежавшего из плена Уинстона Черчилля назначалась награда в 25 фунтов стерлингов.
Англо-бурская война… Пятьдесят лет прошло с тех пор, как Черчилль, вечно искавший авантюрных приключений, побывал в Южной Африке в качестве английского военного корреспондента, попал там в плен к бурам, бежал из плена, и вот появилась эта грамота. Пятьдесят лет он повсюду возил ее с собой как своего рода талисман, как свидетельство о бессмертии… Но сейчас мысли Черчилля были далеки от англо-бурской войны. Рамка и объявление в ней не вызывали никаких воспоминаний. И это было к лучшему.
Вспоминать – что угодно – значит думать о прошлом. А прошлое для Черчилля заключалось сейчас в обладании властью. Властью, которую фактически он уже потерял.
Он повторил – теперь уже молча, про себя – тот свой вопрос: «Почему?!» Почему произошло это поражение и почему оно так страшно подействовало на него? Разве в прошлом он не терял власти? И разве это повергало его в отчаяние? Нет! Только вызывало новый прилив сил, новое напряжение воли и уверенность, что за поражением неминуемо последует победа. Почему же он не ощущает этого теперь? Может быть, потому, что удар так несправедлив? Но тогда снова: «За что?» Он вспомнил ответ Клементины.
Какая ерунда, отголоски болтовни, услышанной ею на всех этих благотворительных, профсоюзных и прочих собраниях! Женский ум столь же впечатлителен, сколь не способен к самостоятельному анализу. Именно потому, что Англия боялась не его, а Гитлера, он, Черчилль, и был призван в качестве лидера страны. Что же произошло теперь? «Они боятся меня потому, что война уже выиграна? – подумал Черчилль и тут же ответил» себе: – Чепуха, претенциозный парадокс, свойственный какому-нибудь писателю-фантасту, вроде Уэллса… А почему же тогда победили лейбористы? Потому что никогда не выполняли своих обещаний?..»
Но так или иначе факт оставался фактом: Эттли, это ничтожество, которого Черчилль иронически называл то «Гиттли», то «Эттлером», займет его место и здесь, на Даунинг-стрит, и там, в Потсдаме.
Черчилль уехал оттуда, не исполнив ни одного из своих затаенных желаний. Страны Восточной Европы не вернулись на места, предназначенные им Историей. Вопрос о них остался пока открытым, вернее заторможенным. Если и произошло какое-то продвижение, то в пользу Сталина, из-за этой проклятой «итальянской ловушки». Нет никаких оснований надеяться, что Сталин, да еще при поддержке поляков, приехавших в Бабельсберг, отступит от требования установить новую польскую западную границу по Одеру и западной Нейсе. Ну, а германский вопрос даже еще не разбирался в деталях.
Черчилль был убежден, что доведет все до конца, когда вернется. Он был уверен, и никто из окружавших его людей не сомневался, что он вернется. Даже Сталин, прощаясь, сказал, глядя на Эттли, но обращаясь к нему, Черчиллю: «Судя по выражению лица господина Эттли, я не думаю, что он исполнен желания лишить вас власти». Такие слова не забываются.
А что было потом?.. Потом Черчилль напомнил Сталину о его давнишнем разговоре с леди Астор, когда та посетила Москву в довоенные годы. Сталин сказал ей тогда, а английский посол записал его слова и передал впоследствии Черчиллю:
– Если ваша страна когда-нибудь попадет в трудное положение, она позовет Черчилля…
Сейчас Черчилль повторил про себя это сталинское высказывание и подумал: «Значит, и Сталин ошибся?!» И хотя этот человек был его заклятым врагом, Черчилль не мог поверить в то, что и Сталин не застрахован от ошибок.
«А вот же ошибся!.. Но нет, этого не может быть!..»
В отличие от Черчилля, покинувшего королевский дворец полчаса тому назад на правительственном «роллс-ройсе», Эттли скромно прибыл туда на небольшом «семейном» автомобильчике. Причем шофером, доставившим во дворец завтрашнего премьер-министра Великобритании, была собственная жена.
– Как вы расцениваете результаты выборов? – спросил король, когда официальные фразы с обеих сторон были уже произнесены.
– Удивлен, ваше величество, – ответил Эттли и добавил: – Наверное, не менее, чем сэр Уинстон. Я всегда был по отношению к нему более чем лоялен. И он ко мне тоже.
Эттли, конечно, лицемерил. В ходе избирательной кампании он почти ежедневно выступал на митингах, атакуя Черчилля. И тот тоже почти в каждой своей радиопередаче не забывал упомянуть, что если лейбористы придут к власти, то в Англии воцарится нечто вроде гестаповского режима.
Впрочем, какое это имеет значение? Дело не в том, кто «звонче ругался». Важно было другое: народ Великобритании, трудящийся народ, никогда не любил Черчилля. За его аристократизм, за готовность в любую минуту пустить в ход полицейские дубинки и армейские пулеметы, если этот народ попытается выйти из повиновения. Трудовая Англия запомнила, что именно Черчилль возглавил антисоветскую интервенцию. Но народ редко бывает несправедливым. В том же Черчилле он разглядел качества, которыми не обладал никто из обитателей английских «коридоров власти». Готовность вести войну с фашизмом до победного конца, готовность объединиться с Советским Союзом для достижения этой победы – вот что заслужило Черчиллю признание народа.
Так почему же этот народ лишил его власти теперь, когда победа была достигнута? Почему предпочел
Честящему Черчиллю невзрачного Эттли? Почему?! Сам Черчилль не мог найти на этот вопрос вразумительного ответа. Эттли нашел, но высказываться на этот счет не спешил.
– Кого вы намерены назначить министром иностранных дел? – спросил его король. – Дальтона?
Да, действительно, Эттли не скрывал, что в случае победы предложит этот пост одному из знатоков английской экономики. Но, побывав на Потсдамской конференции, понаблюдав за проявлениями характера Сталина, повидав, как русские не раз ставили в нелепое или смешное положение и Черчилля и Трумэна, он передумал.
– Нет, ваше величество, – ответил королю новый премьер. – С вашего разрешения я сделал бы Дальтона руководителем казначейства.
– А кого же в Форин офис? – чуть приподнимая брови, спросил Георг.
– Эрнеста Бевина, ваше величество.
«Что ж, в теперешней ситуации им лучше Бевина никого не найти», – размышлял об этом же и Черчилль, уже вернувшийся из дворца на Даунинг-стрит.
Но он не мог долго размышлять о других. Личное заслоняло перед ним все остальное.
Энергичным шагом подошел Черчилль к стене и заново перечитал объявление буров, хотя давно знал его наизусть. Подумалось; «Интересно, во сколько бы оценили мою голову теперь все эти большевики во главе со Сталиным, да и английская политическая мелюзга?»
Нет! Борьба еще далеко не закончена! Он еще покажет миру, что значит быть сэром Уинстоном Черчиллем! Он отомстит!..
Это был очередной приступ слепой ярости, которой чаще всего чужда логика.
Глава семнадцатая.
ТЩЕТНОЕ ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ
25 июля ознаменовалось не только отъездом Черчилля из Потсдама. В тот же день вечером Бабельсберг покинул старейший американский генерал, военный министр Генри Стимсон. Он отбыл в США.
Вылет военного самолета из Франкфурта был назначен на вечер, но путь на автомашине до этого города, где располагалась ставка Эйзенхауэра, тоже следовало учитывать. Поэтому Стимсон попросил Трумэна принять его для прощального визита в десять утра.
Именно для прощального. Семидесятисемилетний Стимсон уже предупредил Трумэна, что слишком устал и более не в силах терпеть «перегрузки», связанные с деятельностью военного министра.
Многое из далекого и совсем недавнего прошлого вставало в памяти Трумэна не только при виде Стимсона, но при одном лишь упоминании его имени. Со Стимсоном неразрывно была связана история американской армии, особенно между двумя войнами. Он был против дипломатического признания СССР, уходил в отставку, возвращался. В последний раз возвратился по просьбе Трумэна, только что вступившего на президентский пост.
Почему выбор нового президента пал на Стимсона? Ну, во-первых, потому, что, решив произвести «перетряску» своего кабинета, трудно было забыть о Стимсоне – одном из старейших военных, пользующихся несомненным авторитетом в армии. Во-вторых, имя Стимсона было связано с оппозицией Рузвельту – когда тот решил примириться с существованием нового, социалистического государства, – а участие в такой оппозиции импонировало ярому антикоммунисту Трумэну. В третьих… Это третье было, пожалуй, с точки зрения эмоциональной самым важным для президента. Стимсон первым сообщил ему, только что поселившемуся в Белом доме, о существовании «манхэттенского проекта». В то время как другой военный авторитет и большой специалист по взрывчатым веществам – адмирал Леги утверждал, что «из этой штуки ничего не выйдет», Стимсон с самого начала верил в успех предстоящего испытания в Аламогордо.
Более того, когда до осуществления проекта оставались еще долгие недели, Стимсон своей уверенностью вселил великие надежды в душу президента, убедил его, что, обретя бомбу, Трумэн «откроет новую эру», окажется на вершине мироздания и обеспечит Соединенным Штатам право диктовать свою волю любой стране, любому народу.
Каждое появление Стимсона в Белом доме, и особенно здесь, в «маленьком Белом доме», было так или иначе связано с бомбой: первоначально с ее созданием, потом с подготовкой испытания и, наконец, с практическим применением.
И вот теперь, когда из-за отсутствия Черчилля (временного, как полагал Трумэн) заседания Конференции пришлось прервать на два-три дня и можно было отдохнуть, поразмышлять, решить, какую дипломатическую стратегию – военная была уже решена – применить в ответ на происки японского посла в Москве Сато, пытающегося добиться согласия союзников на такую капитуляцию Японии, при которой все основы ее нынешнего режима, и прежде всего императорский статут, были бы сохранены, Трумэну предстоял прощальный разговор со Стимсоном.
При мысли, что здесь, в Бабельсберге, он в последний раз увидит Стимсона, что этот высокий, сухощавый старик с папкой под мышкой, в которой всегда содержался ответ на очередной вопрос «быть или не быть?», никогда уже не переступит порога «маленького Белого дома», Трумэну стало грустно. Трумэн непроизвольно стал подбирать прощальные слова, стараясь вложить в них всю теплоту, всю меру благодарности и выразить уверенность – пусть не совсем искреннюю, – что, оставив министерский пост, Стимсон не оставит президента своими советами. Президент, конечно, отдавал себе ясный отчет, что теперь, когда бомба стала реальностью и он окружен другими надежными военными советниками, с точки зрения деловой можно вполне обойтись без дряхлеющего Стимсона. И все же расставаться с ним было грустно…
Стимсон появился в президентском кабинете, как всегда, минута в минуту – стрелка часов едва застыла на десяти.
– Садитесь, мой дорогой Генри! – преувеличенно гостеприимно сказал Трумэн и, встав навстречу министру, продолжал стоять, пока Стимсон не сел в кожаное кресло у письменного стола.
После этого присел и президент. Не за рабочий свой стол, а в другое кресло, напротив, на самый его край, почти касаясь своими коленями колен Стимсона. Тот начал разговор подчеркнуто официальным тоном:
– Я счел своим долгом явиться к вам, сэр…
– Перестаньте, Генри! – недовольно прервал его Трумэн. – Нас связывает слишком многое, и я обязан вам слишком многим, чтобы обойтись без «сэров», «мистеров президентов» и всего такого прочего. Я для вас Гарри. Был, есть и останусь просто Гарри.
– Спасибо, сэр, – ответил Стимсон, и в голосе его Трумэну послышался необъяснимый оттенок упрямства. – Я ценил и ценю ваше внимание и доверие ко мне. И все же разрешите мне не забывать, что говорю с президентом. Для меня это очень важно сейчас.
У Трумэна возникло, правда пока еще смутное, предчувствие, что разговор пойдет не так, как он полагал. Но, может быть, это только показалось? Трумэн сказал «для проверки»:
– У меня нет слов, чтобы выразить мое сожаление…
– Я стар, – с печалью в голосе откликнулся на это Стимсон.
– Конечно, как говорил великий испанец, никто не в силах остановить время или заставить его проходить бесследно… Впрочем, вы этим даром обладаете. Несмотря на разницу в летах, я не чувствую себя моложе вас.
– Огромная ответственность, которая теперь легла на плечи американского президента, должна внушать ему мысль, что он будет жить вечно.
– Это было бы противно воле божией, – смиренно ответил Трумэн. И добавил: – Впрочем, я понимаю, вы выражаетесь фигурально. Я согласен, надо брать все на себя и не думать о тех, кто когда-то придет и снимет эту ношу с твоих плеч.
– Это как раз то, о чем я хотел говорить, мистер президент. О великой ответственности, лежащей на ваших плечах.
– Вы были одним из тех, кто возложил ее на меня, – с улыбкой сказал Трумэн. – Я имею в виду бомбу.
– Да, да… – согласно закивал Стимсон. – И я в последние ночи много думал об этом. Мысли, которые пришли мне в голову, я позволю себе изложить вам письменно. Но ничто не заменит прямого, непосредственного разговора двух людей…
Теперь уже Трумэн не сомневался, что Стимсон пришел не только попрощаться. У него еще что-то на уме.
– Я слушаю вас, мистер Стимсон, – официально, чтобы выразить тем самым свое неодобрение, сказал Трумэн.
– Я опять о бомбе, сэр. Но… в несколько ином аспекте, – угрюмо произнес Стимсон.
– Слушаю вас, – повторил Трумэн, на этот раз с оттенком недоумения.
– Так вот, первый аспект. Мне кажется, что проблема наших будущих отношений с Россией не просто связана с бомбой, но буквально находится под ее господствующим воздействием.
«О боже мой! – мысленно воскликнул президент. – Неужели он намерен употребить свой прощальный визит на высказывание столь тривиальных истин?»
Стараясь не обидеть старика, Трумэн согласился:
– Вы на сто процентов правы, Генри! Конечно же бомба должна стать и станет главным фактором в американо-советских отношениях. Мы обладаем огромной силой…
– Это меня и пугает, сэр, – прервал его Стимсон. – Вы знаете, я верующий христианин и по социальным убеждениям своим не могу испытывать даже доли симпатии к большевикам.
Трумэн снова насторожился: «К чему он клонит?»
– Но я сознаю и другое, – продолжал Стимсон, – никакие споры, никакая политика с позиции силы невозможны на кладбище. Мертвые не могут изменить даже места своих могил.
– Я начинаю думать, что прожитые годы заставляют вас слишком много думать о приближении смерти, – произнес Трумэн, наклонив голову и усаживаясь поглубже в кресло, несколько отдаляясь от Стимсона.
А тот развивал свою мысль дальше:
– Человечество не началось с нас, оно нами не закончится. Поверьте, сэр, если бы я обладал магическим даром тихо и, так сказать, безболезненно стереть Россию с лица земли, я сделал бы это не задумываясь. Но я реалист, сэр.
– И к чему же приводит вас этот ваш реализм? – сардонически улыбнулся Трумэн.
– К убеждению, что если мы не сумеем договориться с русскими, а будем продолжать, конфронтацию, подобную той, в которой участвуем уже неделю, то в глобальном смысле этого слова дело не сдвинется с мертвой точки.
– Но теперь мы обладаем бомбой! – воскликнул Трумэн, уже не скрывая своего раздражения.
– Именно этот факт, как и тот, что русские теперь об этом знают, заставляет меня опасаться худшего.
– Что вы хотите этим сказать?
– А то, что если мы будем продолжать переговоры, демонстративно держа бомбу в руках, то недоверие русских, их подозрения в наших истинных целях будут все время возрастать. Следовательно, возрастет и конфронтация.
– Я… я просто изумлен, слушая вас, Генри, – пробормотал Трумэн.
Он и впрямь не мог понять, чего хочет от него выходящий в отставку военный министр. Заподозрить Стимсона в чем-то, что может иметь вредные последствия для США, Трумэн не мог. И если атомная бомба имела много отцов, то одним из них конечно был Стимсон. А он, Трумэн, обязан старику ветерану и чисто моральной поддержкой.
Но вот теперь… О чем он, в конце концов, говорит, этот старый человек?
– Мистер президент считает, что я не до конца выполняю свой долг? – сухо и даже строго спросил Стимсон.
– Да нет! Я просто не понимаю, что на вас нашло, Генри. Еще несколько дней назад вы рассуждали иначе.
– Я употребил эти дни, точнее часть ночей, на обдумывание новой складывающейся ситуации, сэр, – ответил Стимсон. – До сих пор я размышлял об этой бомбе… ну, скажем, прямолинейно. Я военный министр, речь идет о новом для моей страны оружии. Какие тут могут быть сомнения? Гони их прочь от себя! Но сейчас на моих глазах создается новая глобальная ситуация. Я опишу ее в меморандуме, который представлю вам несколько позже, перед моей официальной отставкой. Однако главное ясно уже сейчас. Я пришел к выводу, что проблема наших отношений с Россией, особенно после того, как мы приведем бомбу в действие, еще более осложнится. Наличие в мире атомного оружия окажет господствующее воздействие…
– Но это же хорошо! – прервал Стимсона Трумэн. – Во всяком случае, до тех пор, пока мы имеем монополию на это оружие!
– Да. Но если русские не будут уверены в наших конечных целях, их подозрения…
– Вы начинаете повторяться, Генри.
– Простите, сэр, возможно, я не сумел четко выразить мою мысль. А она представляется мне очень простой. Если бы атомная бомба стала одновременно началом и концом атомного века, это было бы действительно хорошо. Но я уверен, что новая бомба – всего лишь первый шаг, знаменующий этот век, и потому подходить к ней просто как к оружию, пусть сверхмощному, весьма опасно.
– Бомбу-то имеем только мы, – назидательно произнес Трумэн. – Чем это опасно?.. Я, конечно, имею в виду опасность для нас, для Штатов.
– Опасность в том, повторяю, что это лишь первый шаг. А за ним последуют новые шаги – второй, третий и так далее. Короче, если мы не хотим сами стать жертвами разрушительной мощи человека, то надо уже сейчас предложить Советскому Союзу соглашение о контролируемом и ограниченном использовании атомной бомбы. Пойду еще дальше: нам надо научиться сообща, насколько это возможно, руководить развитием атомной энергии и поощрять ее использование в мирных и гуманных целях. Вы скажете: это вопросы далекого будущего? Но лучше, чтобы оно было хотя бы далеким, чем не существовало бы вообще. Это все, сэр.
– Нет, не все! – вскричал Трумэн. – Вы, Стимсон, покуда еще военный министр, а перед нами не в далеком будущем, а в ближайшие дни стоят военные задачи огромной важности!
– Я всегда выполнял свой долг, сэр. Но мне слишком много лет, чтобы откладывать мысли о будущем. Сегодня я уверен, что атомная бомба должна повлечь за собой новую концепцию взаимоотношений между нами и Россией. Все это я попробую изложить в своем меморандуме. А теперь, мистер президент, разрешите откланяться…
Проводив его до дверей, Трумэн снова вернулся к своему креслу и погрузился в невеселое раздумье. До сих пор между ним и Стимсоном царило полное единодушие. И вдруг такая перемена. Не помешает ли она осуществлению задуманного? Останется ли Стимсон исправным солдатом, хотя бы на короткий срок?
«Нет, нет! – решительно возразил президент самому себе. – Стимсон был и остается верным сыном Америки. А все эти его „концепции“ и „аспекты“ – просто-напросто стариковский бред. Мало ли что может пригрезиться в мучительные часы ночной бессонницы! Когда человеку под восемьдесят, он имеет право на некоторую путаницу в мыслях… Сейчас перед нами стоят две неотложные за; дачи: первая – заставить русских уступить здесь, на этой Конференции, и вторая – покончить с Японией при помощи бомбы. После этого Стимсон может уходить в отставку, разводить гусей на своей ферме, сочинять новые „концепции“ и писать „меморандумы“.
Трумэн почувствовал непреодолимое желание, чтобы все это – и заседания «Большой тройки», и «польский вопрос», и бомбежка Японии – завершилось поскорее. Он вернулся бы в Америку, обставил по своему вкусу интерьеры Белого дома, ездил бы в родной Индепенденс и там в спокойной обстановке занимался бы внутриамериканскими делами, пожиная плоды своих внешнеполитических успехов.
Конечно, этих успехов надо еще достигнуть, а потом закрепить их. Хорошо, что среди людей, окружающих его, в том числе среди военных, существует полное единомыслие относительно целей и методов. Стимсон не в счет. К тому же завиральные его идеи существуют, так сказать, только в сфере философии. Во всем остальном на него можно положиться…
Эти успокоительные мысли были порождены, вероятно, недостатком информации. Между высокопоставленными военными существовали деловые разногласия. Леги, Эйзенхауэр, Арнольд полагали применение атомной бомбы против Японии в военном отношении неоправданным. Зато из Вашингтона доносили, что тамошний «Временный комитет» по руководству «манхэттенским проектом» придерживался противоположной точки зрения, предлагал немедленно сбросить бомбу. И для вящего психологического эффекта настаивал на бомбардировке японских городов, густо населенных мирными жителями.
Не существовало единомыслия и среди американских ученых, в том числе создателей атомной бомбы. Видные представители науки направили президенту письма из Вашингтона и Чикаго, в которых утверждали, что применение атомной бомбы в любой точке земного шара будет заклеймено всем миром как бесчеловечное. Но Гаррисон умышленно не докладывал этих писем Трумэну.
Выкинув из головы недавний разговор со Стимсоном, Трумэн попытался представить себе новую английскую Делегацию. Эттли он уже знал. Но кого тот привезет с собой? Хорошо бы Черчилля! Старик часто раздражал президента своим многословием и тщеславием. А все-таки на него можно было положиться – в конечном счете Черчилль всегда поддерживал наиболее важные американские предложения. А кто придет в качестве министра иностранных дел? Может быть, снова Иден? Что ж, хотя стремление этого сноба делать политику в белых перчатках казалось Трумэну старомодным, но разве в этом главное? Трумэн-то знал, что белые перчатки скрывают острые когти на руках английского министра.
Затем и эти мысли отступили куда-то на второй план. Их заслонили заботы помельче. Завтра Трумэну предстояло взобраться на свою «Священную корову» и лететь во Франкфурт, где он намеревался провести совещание с Эйзенхауэром и проинспектировать 84-ю пехотную дивизию: войска должны знать, что пост главнокомандующего не является просто формальным приложением к посту президента страны. А сегодня надо обсудить кое-что с Бирнсом – на завтра у госсекретаря запланировано совещание с Молотовым, облекаемое в форму «частного разговора» о репарациях…
Словом, хоть и объявлен перерыв в работе Конференции, а у президента дел хватает.
Ну, а когда возобновится Конференция? Тогда и вовсе некогда будет дух перевести, хотя и начнет действовать «фактор бомбы». Сталин теперь уже несомненно раскусил подлинный смысл сделанного ему намека.
Итак, с бомбой в одном кармане, с покорным Эттли – в другом – вперед, к победе над Сталиным!
Трумэн видел Сталина изысканно вежливым. Наблюдал его резким и несговорчивым. Отмечал про себя уступки, пусть небольшие, компромиссы, на которые шел советский лидер.
Но он еще ни разу не видел Сталина побежденным, сознающим, что обречен на подчинение Западу, и прежде всего Америке.
«Что ж, – подумал Трумэн, злорадствуя, – скоро я увижу его и таким».
Глава восемнадцатая.
«НА ШТУРМ!»
Самолет, на борту которого находились Эттли и Бевин, приземлился на аэродроме Гатов во второй половине дня.
Пышной встречи не было. Во-первых, потому, что оба пассажира символизировали своим приездом лишь «смену декораций», «промежуточный этап», а протокол предусматривал только основные приезды и отъезды глав делегаций. Во-вторых, примерное время их прибытия стало известно английской делегации в Бабельсберге, когда самолет уже вылетел из Англии, – на нового премьера Эттли сразу обрушилась куча дел, он не успел даже полностью сформировать свой новый кабинет и каждые полчаса переносил время вылета.
Тем не менее, когда колеса самолета коснулись бетонной дорожки Гатова, группа англичан во главе с заместителем министра иностранных дел Кадоганом выстроилась у трапа.
Первым появился Эттли. Он был в обычной своей «тройке», золотая цепочка от часов пересекала жилетку, в руке – традиционный зонтик. Следовавший за Эттли невысокий, толстый человек с широким носом и грубым, мясистым лицом на мгновение как бы оттер его. Конечно, произошло это случайно – толстяк хотел помочь Эттли спуститься по трапу, но так или иначе, а на землю они ступили одновременно.
Сопровождающего Эттли толстяка звали Эрнестом Бевином. Не прошло еще и суток после того, как он стал министром иностранных дел Великобритании.
Поздоровавшись с Эттли, Кадоган как старший из встречающих, к тому же символизирующий связь между первым и вторым составами делегации, подошел к Бевину и почтительно снял шляпу. Но то ли новый мининдел был в игривом настроении, то ли считал, что Кадоган должен был сначала подойти к нему, своему непосредственному начальнику, только вместо обычного приветствия он грубовато пнул Кадогана кулаком в живот и громко сказал:
– Я не дам опрокинуть Англию! Вы меня поняли?
Что это было: шутка? Упрек своим предшественникам?
Привыкший работать с вылощенным денди, хорошо воспитанным Иденом, Кадоган смутился и пробормотал что-то вроде того, что полностью согласен с такой установкой.
Тем временем Бевин увидел, что у первого из автомобилей, подкативших к посадочной полосе, приоткрылась 3аДняя дверь, и в нее, поддерживаемый кем-то под руку, проходит Эттли. Энергично, почти бегом Бевин устремился к тому же автомобилю, остановился у еще открытой Двери, как бы собираясь войти, но передумал – с силой Захлопнул дверь и сделал знак офицеру, сидевшему за Рулем следующей машины. Тот подъехал и затормозил у первой машины.
Усаживаясь в этот сверкающий лаком и никелем лимузин, Бевин крикнул Кадогану и всем остальным:
– По машинам, ребята, их тут много! – И, положил руку на плечо офицера-водителя, слегка подтолкнул его: – Трогаться!
Повторилось нечто подобное тому, что было у трапа-машины Эттли и Бевина двинулись вперед бок о бок.
– Куда мы сейчас едем? – спросил Бевин офицера.
– В Потсдам, сэр! – ответил тот с очевидным недоумением. И поспешил уточнить: – Мы проедем по западной части Берлина, так что вы, сэр, сможете увидеть…
– Я приехал не в кино! – прервал его Бевин. – И при чем тут Берлин, Потсдам? Насколько я знаю, Конференция проходит в Баб… в Баберге. Туда и надо ехать, мы и без того опаздываем.
Кадровый английский офицер был явно шокирован и манерой, с которой к нему обращался этот толстяк, и его неосведомленностью относительно места, где проходит Конференция. Сдержанно, корректно, но не без иронии офицер пояснил:
– Берлина и Потсдама нам не миновать, сэр. А то место, которое вас интересует, называется Ба-бель-сберг и находится на окраине Потсдама…
Проезжая через Берлин, Бевин одобрительно причмокивал своими толстыми, пухлыми губами: его несомненно радовал вид здешних развалин и обилие заполненных дождевой водой воронок, по которой кое-где уже пускали бумажные кораблики. А вот при виде почти не тронутого войной Потсдама и, наконец, в Бабельсберге Бевин стал хмуриться и брюзжать.
Предназначенный ему особнячок, в котором раньше жил Иден, располагался почти рядом с виллой премьер-министра Великобритании. Выйдя из машины, Бевин направился прямо в резиденцию Эттли, рявкая на охранников, которые, конечно, не могли знать его в лицо.
Пробившись с помощью подоспевшего Кадогана в особняк Эттли, Бевин увидел, что премьер вместе с Рованом и Сойерсом раскладывал на столе привезенные из Лондона папки с бумагами. Распаковывались чемоданы, в которых хранился нехитрый гардероб нового премьера. В Бабельсберге уже смеркалось, и Эттли предложил не заниматься вечером делами, а пораньше лечь спать, в предвидении завтрашнего трудного дня. Тут же напомнил Бевину, что завтра Конференция начнется в 10:30.
– Значит, до утра будем бездельничать? – вскинув голову, произнес Бевин и неожиданно спросил: – Ну, а когда же выедем?
– Куда? – не понял Эттли. – Если вы желаете ознакомиться с окрестностями, то для этого мы выкроим время завтра, когда будет светло.
– К черту окрестности, Клемент! – воскликнул Бевин. – Для экскурсии я предпочел бы другую страну. Не забудьте, что через два-три дня нам необходимо вернуться в Лондон. Да и как вы можете провести весь вечер без дела в этой претенциозной конуре? Она скорее подходит для холостяцкой квартиры какого-нибудь графа прошлого века или для прилично устроившейся служанки, чем для нас с вами.
Эта фраза шокировала даже Эттли, хотя он давно примирился с далеко не изысканным лексиконом Бевина.
– Черчиллю здесь нравилось, – сказал Эттли то ли с укоризной, то ли оправдываясь перед Бевином.
– Старику понравится везде, если есть шелк на мебели, картины в золоченых рамах, какие-нибудь допотопные гербы и прочая геральдическая чертовщина, – возразил Бевин.
– Для глав делегаций и министров предоставлены лучшие здания Бабельсберга, – продолжал Эттли сдержанно.
– Ну и что из того? – не сдавался Бевин. – Будем сидеть и разглядывать амуров на этих лепных потолках или протирать штаны в креслах, предназначенных для чего угодно, кроме задниц? Хочу напомнить еще раз, что Черчилль имел в своем распоряжении целую неделю, а нам предстоит вернуться в Лондон через пару дней. Короче, я предлагаю сегодня же встретиться со Сталиным, а потом – пусть ненадолго – и с Трумэном.
Эттли не без любопытства воззрился на него.
– Вы убеждены, Эрни, что со Сталиным надо увидеться раньше, чем с Трумэном?
– Безусловно, Клемент! Встреча с дядей Джо для нас сейчас важнее. С Трумэном же нет разногласий?
Рован и Сойерс, не желая быть свидетелями этой пикировки между их новым хозяином и его ближайшим помощником, незаметно удалились. Эттли решил, что пришло время поставить своего министра на место.
– Не фантазируйте, Эрни, – строго сказал он. – Если вы думаете, что одного вашего желания достаточно для свидания со Сталиным, то глубоко ошибаетесь.
– Но мы ведь тоже не первые встречные для него, – снова взъярился Бевин. – Я вовсе не намерен соблюдать тот таинственный пиетет, который вы тут установили вокруг личности Сталина. Он всего-навсего русский босс, а не Кромвель. И я полагаю, что надо дать ему это понять сразу же. Если мы будем заниматься разными политесами…
– Я не питаю, как и вы, никаких симпатий к Сталину, – прервал его Эттли. – Но прошу помнить, что он – глава государства, выигравшего войну.
– Война выиграна при нашей помощи, Клем, и я полагаю, что об этом надо как можно чаще напоминать и самому Сталину и всему миру.
– Ладно, но чего вы хотите в данный момент? – недовольно спросил Эттли.
– Фигурально выражаясь, идти на штурм, а практически – немедленно связаться со Сталиным и сообщить, что мы хотим его видеть.
– Каким образом вы собираетесь сделать это? Ведь существуют такие вещи, как протокол! Или вы намерены снять телефонную трубку и вызвать Сталина к нам?
– Мне доставило бы это большое удовольствие. В общем-то, я примерно так и собираюсь вести себя с ним. Он должен понять, что с нашим приездом начался новый этап переговоров и совсем по-иному должны строиться взаимоотношения. Для Черчилля главное заключалось в том, чтобы поразить Сталина своим сладкопением и аристократическим блеском. Ради этого он был готов отдать русским и Польшу, и многие другие страны. А мы должны дать почувствовать Сталину, что с нами такое дело не пройдет. Я не собираюсь с ним ссориться, но идти у него на поводу тоже не намерен. И вам, Клем, не советую. Иначе мне будет трудно.
– Вы отлично понимаете, что всегда можете рассчитывать на мою полную поддержку, – угрюмо произнес Эттли.
Он знал Бевина много лет. И не просто знал, а и ценил. Ценил его решительность, напористость, умение прижать противника к стенке, даже шантажировать, если это надо, а главное – прямо-таки артистическое искусство перевоплощения, то в грубоватого – «душа нараспашку» – парня, то в безжалостного ростовщика. Эттли искрение считал, что этими сильными сторонами характера Бевина намного превышаются присущие ему слабости. Потому и назначил его министром иностранных дел.
Однако желание Бевииа первенствовать даже в мелочах, его почти нескрываемое стремление показать, что фактически движущей силой английской делегации на заключительном этапе Конференции будет он, раздражало Эттли, несмотря на всю его уравновешенность.
– Вы в состоянии толком объяснить, зачем нам нужен сегодняшний визит к Сталину? – спросил Эттли.
– Я хочу, чтобы мы с самого начала поставили перед ним альтернативу: или будьте посговорчивей, или давайте прикроем эту лавочку и разъедемся по домам. Третьего не будет. И заявить об этом гораздо проще в его офисе, чем перед кучей народа в зале переговоров.
– Но Черчилль уже не раз давал понять Сталину, что в главных вопросах он был и будет тверд как гранит. Я тому свидетель.
– А наша задача – убедить дядю Джо в том, что мы не гранит, а нечто более твердое, что мы… впрочем, геология не моя профессия. Моя специальность и заветная цель – подготовить Сталина к завтрашнему заседанию. Пусть он заранее знает, с чем и с кем ему предстоит встретиться.
«В этом рассуждении есть логика, – подумал Эттли. – Правда, американцы могут обидеться, что мы нанесли первый визит не им, – ведь о визите к Трумэну была предварительная договоренность. Но русские здесь хозяева, это их зона. Следовательно, по протоколу все правильно».
И все же Эттли был уверен, что из затеи Бевина ничего не получится: Сталин мотивирует свой отказ поздним временем, другими делами, недомоганием, наконец. Ну, что же, для Бевина это будет хороший урок. Пускай получит его. Даже не от самого Сталина, а от кого-либо из его окружения.
А Бевин между тем все более распалялся:
– Где тут телефон? Вы знаете номер Сталина?
– Вы что же, – с искренним удивлением спросил Эттли, – в самом деле собираетесь просто снять трубку…
– А вы предпочитаете посылать к нему гонцов в шляпах с плюмажами?
Это было уже слишком. Эттли осадил строптивца:
– Не паясничайте, Эрни. Достаточно того, что я согласился на вашу нелепую затею…
В конце концов было решено поручить Кадогану или Ровану связаться с советской протокольной частью или Даже непосредственно с резиденцией Сталина и передать, что они – Эттли и Бевин – хотели бы его навестить.
Прошло всего минут пятнадцать, и от русских последовал ответ, что товарищ Сталин будет рад принять у себя английских руководителей…
Бевин ликовал.
Направляясь в одной машине с Эттли к резиденции советского лидера, он просил премьера дать понять Сталину, что в лице нового английского министра иностранных дел он встречает не дипломатического чиновника, хотя и высокого ранга вроде Идена, а крупного политического деятеля, к голосу которого прислушивался гигантский профсоюз. И если сам Сталин всегда претендует на роль полномочного представителя всего советского народа, то пусть он и Бевина рассматривает тоже как авторитетнейшего рабочего лидера, ожидающего, что с ним будут говорить «на равных».
Но Бевин беспокоился напрасно. В тот же день, когда стало известно, что он назначен министром иностранных дел и, следовательно, заменит Идена за круглым столом в Цецилиенхофе, на стол Сталина легла составленная советским послом в Великобритании Гусевым подробная справка о том, что представляет собою этот человек. Да и без того Сталин был достаточно осведомлен о Бевине.
Внимательно наблюдая за развитием рабочего движения в промышленно развитых странах, он знал всех более или менее влиятельных лидеров тамошних профсоюзов. И хотя к социал-демократии испытывал старинную неприязнь, не исключал, что и в числе социал-демократов могут быть субъективно честные люди, искренне верящие в побасенку, будто путем эволюции можно коренным образом изменить социальный строй, можно убедить буржуазию пойти на реформы, ущемляющие ее интересы.
Советские послы регулярно информировали Сталина о роли профсоюзов, в том числе и реформистских. Ему известна была головокружительная профсоюзная карьера Бевина и ее, так сказать, социальные корни. В отличие от других подобных деятелей – как правило, выходцев из мелкобуржуазных семей – у Бевина были основания, хотя бы чисто формальные, везде и всюду объявлять себя истинным представителем беднейших слоев английского общества. Его биография давала на это право. Сын служанки и неизвестного отца, он был в своей буржуазной стране скорее парией, чем просто рабочим. Рабочим он стал позже. Был докером, водителем грузовика, сумел окончить четыре класса начальной школы.
Но не одна лишь биография помогала Бевину делать профсоюзную карьеру. Он был человеком неукротимой энергии, ловким демагогом и неутомимым организатором. Ему, конечно, недоставало образованности, общей культуры, но природа не обидела его умом, хитростью, изворотливостью.
Если госсекретарь Соединенных Штатов Бирнс лишь втайне придерживался невысокого мнения о Трумэне и считал себя первым лицом в определении американской политики, то новый английский министр иностранных дел не очень-то и скрывал, что не Эттли осчастливил его, а он осчастливил Эттли, согласившись войти в состав нового правительства и представительствовать на Потсдамской конференции.
Все это знал Сталин.
…Начало было для Бевина многообещающим. Попытка немедленно встретиться со Сталиным, казавшаяся Эттли неосуществимой, совершенно неожиданно увенчалась успехом.
Бевин самодовольно сказал премьеру:
– Как видите, Клем, все оказалось проще, чем вы предполагали. А знаете почему?
Эттли вопросительно посмотрел на него.
– Сильные мира сего нередко становятся таковыми только потому, что простые смертные услужливо преподносят им личину сильных. Помните сказку о голом короле? Ее написал какой-то иностранец. Так вот и перестаньте считать Сталина сверхчеловеком, ведите себя с ним попроще, порезче, и он сам постепенно начнет вести себя с вами как обыкновенный человек.
– Напрасно вы уподобляете Сталина голому королю, – возразил Эттли. – Даже амбициозный сэр Уинстон был довольно высокого мнения о нем.
– Ха-ха! – раскатисто рассмеялся Бевин. – Черчилль был достойный старикан. Я говорю «был», потому что к старости он растерял почти все свои сильные качества. Но дело не в этом. Уинстон – самовлюбленный человек и всегда старался внушить окружающим мысль, что его предназначение – вести дела только с «великими». Снизив Сталина до уровня обыкновенного человека, он тем самым уронил бы себя в собственных глазах. А я рассуждаю иначе: со Сталиным надо вести себя, отбросив всякое преклонение. Попробовали бы вы добиться немедленной встречи с ним по протокольным каналам! Ручаюсь, мы бы сейчас не ехали к нему.
Эттли молчал, хотя мог бы напомнить, что Бевин никогда еще не общался со Сталиным, а он, Эттли, провел с ним за столом Конференции целую неделю. Мог бы привести немало примеров, когда Сталин выходил не только целым и невредимым, но и фактически победителем из ловушек, которые расставляли ему такие далеко не глупые люди, как тот же Черчилль, не говоря уже о Трумэне и Бирнсе. Да и себя Эттли не считал дураком.
Но вступать с Бевином в спор ему сейчас не хотелось. Он решил посмотреть сперва, во что выльется первое знакомство Бевина со Сталиным, а уж потом попытаться умерить пыл своего министра.
На всякий случай спросил Бевина:
– О чем вы считаете нужным говорить сейчас со Сталиным?
– О чем?! – удивленно переспросил Бевин. – Конечно же о том, ради чего мы сюда приехали. Я вам уже сказал это.
– А я вам ответил, что для таких разговоров существует совместно выработанная нами процедура. Они происходят либо на самой Конференции, либо на подготовительном совещании министров иностранных дел.
– Послушайте, Клем! Ни вам, ни мне не надо разжевывать элементарные истины. Ну, если вам так уж хочется этого, давайте обратимся к профсоюзной практике. Есть две формы переговоров с предпринимателями. В первом случае и вы знаете и они знают, что при сложившемся на предприятии положении нам не удастся выторговать ни цента прибавки к зарплате рабочих. Тем не менее мы соглашаемся пойти в правление фирмы, зачитываем там свои требования, пьем коктейли, запиваем их кофе, тратим часы на бесплодные разговоры и уходим ни с чем.
– Почему же ни с чем? Члены профсоюза узнают, что вы сделали все возможное, – уточнил Эттли.
– Члены профсоюза хотят зарабатывать побольше, а работать поменьше, – с усмешкой произнес Бевин, – в этом они все, всегда и везде одинаковы… Но я возвращаюсь к моему примеру. Если коммерческая ситуация складывается в нашу пользу, мы не тратим время на поездку к предпринимателю, не пьем с ним коктейлей и кофе, а снимаем телефонную трубку и говорим: «Хэлло, босс! Со следующего месяца рабочие вашего предприятия должны получать прибавку по двадцать центов в день. Иначе с первого числа тридцать тысяч человек не выйдут на работу. Это первое. И второе: по разным обстоятельствам не выйдут именно те, на которых вы рассчитываете, чтобы выполнить крупный заказ. Вопрос ясен? Согласны? Нет?.. Ах, все-таки согласны? Ну, тогда о’кэй».
Малоразговорчивый (если он не стоял на трибуне) Эттли отмолчался и на этот раз. Чего тут говорить? Бевин есть Бевин. Его надо брать целиком, со всем его цинизмом, развязностью, умением чувствовать политическую и экономическую конъюнктуры, способностью рисковать и в зависимости от личной выгоды сплачивать людей или, наоборот, разлагать их. Все эти качества были в Бевине как бы перемешаны. Надо было иметь дело с ним таким, какой он есть, или не иметь дела вообще. Пропуская мимо ушей большую часть словоблудства Бевина и выдержав некоторую паузу, Эттли все же спросил его:
– Значит, вы считаете, что Сталин находится сейчас в таком же положении, как тот ваш воображаемый босс?
– А вы полагаете, что лидер разоренной, нищей страны решится всерьез противостоять великим державам Запада, если поймет, что с ним не торгуются, не блефуют, а говорят серьезно: решение нами принято, и мы не отступим от него ни на дюйм?..
В этот момент машина остановилась. Бевин увидел металлическую изгородь, у калитки – двух русских солдат. За калиткой возвышался трехэтажный особняк, У крыльца которого тоже стояли два автоматчика.
В дверях особняка появился молодой человек в серой, наркоминдельской форме. Обращаясь прежде всего к Эттли на хорошем английском языке, сказал:
– Милости просим. Генералиссимус Сталин ждет вас.
Произошло некоторое замешательство. Эттли слегка посторонился, уступая путь Бевину. Это был просто знак вежливости, не больше, хотя такой человек, как Бевин, мог бы им воспользоваться. Но вместо этого Бевин вдруг затоптался на месте, как бы прячась за спину Эттли.
Его охватило безотчетное чувство робости: одно дело бесцеремонно рассуждать о Сталине, находясь вдалеке от него, и совсем другое, когда осознаешь, что всего лишь секунды отделяют тебя от встречи с человеком, о котором в мире ходило столько разноречивых легенд.
Однако Бевин постарался взять себя в руки. «Чепуха! – подбадривал он себя. – Нелепый самогипноз!» Следуя за Эттли, которому предшествовал переводчик, Бевин поднялся по внутренней лестнице, миновал маленькую приемную и перешагнул порог настежь открытой двери.
Сталин стоял посредине кабинета, и все внимание англичан, естественно, сосредоточилось на нем. Бевин не сразу сообразил, кто такой находившийся здесь же человек в пенсне.
– Добро пожаловать! – негромко произнес Сталин.
Переводчик синхронно повторил его слова по-английски. Бевин в ответ протянул руку, но так как от Сталина его заслонял Эттли, Сталин то ли не заметил, то ли не захотел заметить этого жеста.
Несколько мгновений Бевин стоял с протянутой рукой, потом поспешно опустил ее, наблюдая, как Сталин и Молотов обмениваются рукопожатием с Эттли. Теперь-то он догадался, что человек в пенсне – Молотов, его основной партнер по переговорам.
Сталин здоровался не спеша. Обменявшись рукопожатием и несколькими приветственными фразами с Эттли, он приблизился и к Бевину, сам протянул ему руку. Затем неторопливо-плавным движением той же руки пригласил всех садиться.
Они расположились за круглым, с изогнутыми ножками столом – явно перекочевавшим в наш век из века минувшего. Первым по знаку Сталина опустился на обитый красным штофом стул Эттли. Бевин согласно кивнул, как будто приглашение Сталина относилось прежде всего к нему, и сел почти одновременно с Эттли, но не рядом, а на противоположной стороне, оказавшись, таким образом, между Сталиным и Молотовым.
В течение короткой паузы Бевин окинул взглядом комнату. Ему очень хотелось запомнить обстановку, в которой работал этот усач с золотой звездочкой на военном мундире. Но, оглядевшись, Бевин пришел к заключению, что в этом Бабельсберге все особняки схожи. Во всяком случае, заметных различий в обстановке, какая была здесь и в резиденции Эттли, не наблюдалось.
Бросалась в глаза лишь одна деталь, явно не соответствовавшая ампирному стилю комнаты: карта Европы висевшая как раз за спиной Бевина. Первым заговорил Эттли:
– Прежде всего я хотел бы поблагодарить генералиссимуса за то, что он согласился принять нас, не считаясь с поздним часом.
Сталин пожал плечами и ответил учтиво:
– Это я должен вас поблагодарить, что, несмотря на утомительный перелет, вы сразу же нанесли визит нам.
– Второе… – хотел было продолжать Эттли, но тут неожиданно прозвучал голос Бевина, сидевшего в довольно небрежной позе, положив руки на позолоченные подлокотники стула и далеко вытянув под столом свои массивные ноги:
– Наверное, наши хозяева не ожидали увидеть нас здесь? Я имею в виду новое руководство британской делегации. И – простите за откровенность, – может быть, вы даже испытываете некоторое разочарование? Мне всегда казалось, что мистер Сталин… ну, как бы это сказать… давно неравнодушен к Черчиллю.
Сталин, чуть щурясь, посмотрел в лицо Бевину и ответил бесстрастно:
– Да, очень давно. Со времени послереволюционной интервенции в России.
Бевин впился взглядом в лицо Сталина, стараясь уловить на нем отражение иронии. Но так ничего и не уловил, кроме бесстрастия.
– Я, очевидно, неточно выразился, – с нарочитым смущением произнес Бевин. – Но мне – и не только мне одному – казалось, что генералиссимус всегда высоко ценил Черчилля и теперь, возможно, несколько разочарован.
– Я нэ всегда высоко ценил Черчилля, – с подчеркнутой назидательностью сказал Сталин, и его грузинский акцент, как всегда в таких случаях, проявился заметнее. – Но как в прошлом, так и теперь полагаю, что в качестве военного лидера он был на высоте. Нэ скрою также, мне казалось, что он вернется на нашу Конференцию.
Пухлые губы Бевина искривились в иронической ухмылке:
– Значит, генералиссимус разошелся в своей оценке Черчилля с английским народом. Никто не отрицает заслуг Черчилля во время войны. Но в демократических странах принято не обращать внимания на прошлые заслуги, если они не гарантируют аналогичных в будущем. Я не отрицаю, что многие высоко ценили Черчилля. Но трудовой народ его не любил. Особенно рабочий класс.
Это походило на едва завуалированный выпад: упрекнуть коммунистического лидера в том, что его симпатии не совпадают с чувствами рабочего класса, хотя бы и английского, было по меньшей мере бестактно. Эттли поспешил смягчить выходку Бевина, он сказал:
– Зато искреннее уважение, которое Черчилль питает к генералиссимусу, бесспорно отражает чувства английских рабочих.
– Мне кажется, – медленно и серьезно заговорил Сталин, – что рабочий класс никому не дарит своих симпатий, так сказать, авансом. Он ценит реальные заслуги людей, одобряет хорошее в них и осуждает плохое.
Бевину захотелось еще немного поэксплуатировать «тему Черчилля», чтобы тем самым набить цену себе и Эттли.
– Кстати, – сказал он, – вы знаете, генералиссимус, прозвище, которое имеет Черчилль в Англии? Бленхеймская крыса! Нет, нет, – умышленно торопливо добавил Бевин, – здесь нет ничего оскорбительного! Просто ему довелось родиться во время бала в Бленхеме – родовом замке герцогов Мальборо. В дамской раздевалке. Так уж случилось.
– Я никогда не слышал об этом странном прозвище, – теперь уже с явной неприязнью произнес Сталин, – однако полагаю, что Черчилль заслуживает большего уважения.
– Но в демократических странах клички, прозвища, карикатуры вовсе не свидетельствуют о неуважении! – воскликнул Бевин, явно стараясь дать понять Сталину, что не собирается уступать ему даже в мелочах. – Например, мы испытываем, как уже говорилось здесь, несомненное уважение к мистеру Сталину, но в просторечии зовем его дядя Джо. Вы, конечно, слышали об этом. Впрочем, обычаи бывают разными. Кстати, мне просто по-человечески интересно, как бы реагировал генералиссимус, если бы кто-либо из русских назвал его дядей Джо?
Эттли заерзал на стуле. Он крутил в пальцах свою трубку, его усики вздрагивали. Ему хотелось дать знак Бевину прекратить эту развязную болтовню, предостерегающе дотронуться до него, но тот сидел слишком далеко.
К удивлению Эттли, вопрос Бевина не вызвал какой-либо резкости со стороны Сталина. Он помолчал несколько секунд и заговорил с английским премьером так, будто и не слышал вопроса Бевина:
– Я обратил внимание, что господин Эттли имеет ту же, что и я, вредную привычку много курить. Причем мы оба курим трубки. Может быть, сейчас господин Эттли не закуривает свою трубку из-за меня? Но у меня немного болит горло, и я решил не курить день-другой. Пожалуйста, не обращайте на это внимание и закуривайте, если хотите.
– Нет, нет, – пробормотал Эттли, поспешно опуская свою трубку в нагрудный карман пиджака. – Благодарю вас за любезность.
Эттли благодарно улыбнулся и посмотрел на Сталина, ожидая увидеть на его лице ответную улыбку. Но Сталин уже перевел свой взгляд на Бевина. Это был какой-то безразличный и одновременно тяжелый взгляд.
– Что же касается вопроса господина министра, – глядя в упор на Бевина, произнес Сталин, – то человеку, который представляется ему воплощением демократии, независимо от того, русский он или нерусский, я бы сказал, что здесь нет ни дядей, ни племянников. А есть вежливые люди и невежливые люди.
После этого он отвернулся от Бевина и обратился к Эттли, как бы заново начиная беседу:
– В начале нашего разговора господин премьер-министр назвал первое из того, что он хотел сказать. Произнести «второе» мы ему помешали. Это тоже не очень вежливо с нашей стороны.
Эттли к тому времени успел уже забыть, на чем его перебил Бевин. При этом он испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, был рад, что Сталин поставил Бевина на место, с другой – беспокоился, как бы с самого начала не испортить отношения со Сталиным, которому собирался высказать позицию «новой» английской делегации.
Чувствуя, что Эттли находится в затруднительном положении, Сталин доброжелательно подсказал:
– Очевидно, вы хотели поговорить о том, как и когда нам следует закончить нашу Конференцию. Перед отъездом господина Черчилля у меня сложилось впечатление, что по основным вопросам мы близки к соглашению. Впрочем, вы ведь, господин Эттли, присутствовали при переговорах и сами все слышали.
Эттли почувствовал, что ситуация исправляется и что Сталин не придает значения стычке с Бевином. «Что ж, – подумал он, – Эрнест получил по заслугам, но к началу переговоров с Молотовым, наверное, придет в себя. Там Бевин, несомненно, будет полезен. То, чего не станет терпеть Сталин, придется вытерпеть Молотову».
– Я уверен, – сказал Сталин, на этот раз задумчиво, как бы мысля вслух, – что с Черчиллем мы бы договорились, хотя вовсе не собираюсь сваливать возможную неудачу на английскую демократию.
– Демократия тут ни при чем, генералиссимус, – встрепенулся Эттли, понявший, что Сталин не забыл колкостей Бевина. – Насколько я понимаю, вы хотите сказать, что Черчилль был готов пойти на уступки. В этом случае, простите меня, вы глубоко ошибаетесь.
– Я могу напомнить целый ряд вопросов, – заговорил молчаливый Молотов, – по которым мы в конце концов находили общий язык.
– В этом нет смысла, господин министр, – сумрачно ответил Эттли, – я, как упомянул генералиссимус, присутствовал на всех заседаниях. И у меня сложилось твердое впечатление, что по ряду вопросов соглашение было невозможно тогда, как невозможно оно и теперь.
– Да-а? – с преувеличенным удивлением произнес Сталин. – В таком случае я принадлежу к числу оптимистов. Вы сказали «по ряду вопросов». Назовите, пожалуйста, какой из них вы считаете главнейшим.
– Я бы начал с Германии, но обсуждение этого вопроса еще впереди. А вот по «польскому вопросу» и некоторым другим, к нему примыкающим, я не вижу признаков согласия.
– Ну, почему же? – спросил Сталин вроде бы опять добродушно. – Может быть, перспективы представляются вам столь мрачными потому, что вы не имели возможности следить за развитием польской проблемы. В Ялте, где мы пришли к определенному согласию, вас не было, а на нынешней Конференции, где дискуссии о новых польских границах происходили почти на каждом заседании, отсутствовал господин Бевин. Кроме того, ни вы, господин Эттли, ни вы, господин Бевин, не имели возможности выслушать официальную польскую делегацию, которая прибыла сюда к нам по приглашению подписанному президентом Трумэном. Мы все единогласно решили выслушать доводы Польши в пользу ее будущих границ. Кстати, эта делегация еще здесь, и может быть, вы решите ее принять. Надеюсь, что тогда ваша категоричность по «польскому вопросу» изменится.
– Нет! – воскликнул Бевин.
– Но почему же? – спокойно, даже как-то участливо, произнес Сталин.
– Потому что вопрос совершенно ясен и так.
Эттли постарался погасить новую вспышку страстей. Стал излагать свои доводы хотя и пронзительным, как всегда, но достаточно спокойным голосом:
– Господин Сталин, мы, избранные народом, полноправные представители Великобритании, не можем считать себя связанными мнениями наших предшественников. Но поскольку здесь уже не раз упоминалось имя Черчилля, то и я со своей стороны тоже хочу сослаться на него. Да, генералиссимус, я действительно не был в Ялте, а господин Бевин и в Бабельсберге. В ваших устах это прозвучало упреком. И именно это позволяет мне упомянуть о моем разговоре с Черчиллем, при котором не присутствовали ни вы, ни господин Молотов.
– О каком разговоре идет речь? – с явным любопытством спросил Сталин.
– Это был прощальный разговор. За час до нашего отлета сюда сэр Уинстон посетил меня. И вы знаете, что он сказал мне? «Если бы избиратели вернули меня на пост, который я занимал, то моей целью было бы сцепиться, – да, да, он употребил именно это слово, – повторил Эттли, глядя на переводчика, – сцепиться с Советским правительством по целому „каталогу“ вопросов».
– Каталогу? – чуть приподнимая брови, переспросил Сталин.
– Да, он употребил и это слово… «Ни я, – сказал Черчилль, – ни мистер Иден никогда не признали бы границу Польши по западной Нейсе».
– В чем все-таки подлинная причина такого упорства, которое я бы назвал маниакальным, если бы это не прозвучало обидно? – спросил Сталин.
– Прежде всего в том, что, получив границу по восточной Нейсе, поляки уже приобретают максимальную компенсацию за отход от линии Керзона.
– Но при чем тут линия Керзона? – подал свой голос Молотов. – Она была установлена после первой мировой войны за счет русских территорий и без всякого согласия России! Н-надеюсь, вам известно, что нас даже не позвали на совещание, где державы-победительницы обсуждали этот вопрос.
– Я не намерен копаться в фолиантах истории! – неожиданно вскричал Бевин. – И не собираюсь ссылаться ни на частные разговоры, ни на линию Керзона. Я знаю только одно… – Он вскочил со стула, и повернувшись к висевшей на стене карте, несколько раз ткнул в нее указательным пальцем: – Смотрите! Вон какие куски мы даем Польше! А она требует большего. Это разбой! Как можно с этим примириться?!
Наступило неловкое молчание. Тяжело дыша, Бевин вернулся на свое место.
– Мы, кажется, уже приступили к продолжению Конференции, – проговорил Сталин, – а это неправомерно: здесь нет американцев. И кроме того, Конференция назначена на завтра, на десять тридцать утра.
Сталин встал. Его примеру последовали остальные.
– Я считаю, что будет правильно, – продолжал Сталин, – если в оставшееся до завтрашнего утра время да и в последующие дни мы обдумаем все наши разногласия с позиций справедливости, здравого смысла и установления прочного мира на будущее. Эмоции в таких делах не всегда хороши. Мы должны изучить все, до мелочей… – Сталин сделал паузу и закончил фразу словами: – включая карту Польши и вообще Европы. – Он слегка улыбнулся, наклонил голову и распрощался: – Спасибо, господа, что вы оказали нам любезность своим визитом. До завтра.
Уже сидя в машине, направлявшейся к особняку Трумэна, Бевин продолжал тяжело и шумно отдуваться. Эттли молчал.
– Вот как надо с ним говорить! – пробурчал Бевин, видимо желая выяснить мнение Эттли.
Эттли продолжал молчать.
– Мы не позволим ему учить нас! – с еще большим нажимом продолжал Бевин. – Что за советы он дает? Изучить карту? Как будто мы школьники на уроке географии!
– Даже школьники, по крайней мере в старших классах, должны знать карту Европы наизусть, – подчеркнуто холодно проговорил Эттли.
– Что вы этим хотите сказать?
– То, что, показывая на карте территории, которые якобы с нашего согласия получит Польша, вы отхватили значительно большую часть Германии и кусок Чехословакии. Если бы под вашим пальцем не оказалось моря, вы могли бы подкинуть полякам и часть Скандинавии. Размашистые жесты приемлемы в боксе, Эрни. В политике они или опасны, или… смешны. Когда мы вернемся от Трумэна, я распоряжусь прислать вам карту Европы.
Глава девятнадцатая.
ТЕНЬ ЧЕРЧИЛЛЯ
28 июля 1945 года снова зашуршал гравий под колесами машин, подъезжающих к Цецилиенхофу, снова завыли сирены, замигали фарами американские мотоциклисты эскорта. Возобновлялись заседания «Большой тройки».
Что удалось сделать за время, предшествовавшее этому, десятому по счету заседанию? Чего не сумели добиться высокие договаривающиеся стороны? Кто проиграл бескровные сражения? Кто выиграл?
Ответить на эти вопросы односложно и однозначно очень трудно. Трудно прежде всего потому, что цели участников Конференции были разными.
Советский Союз хотел обеспечить безопасность своих европейских границ, стоял за предоставление странам Восточной Европы, освобожденным от гитлеровской оккупации силами Красной Армии и антифашистского Движения Сопротивления, права самим решать свою Дальнейшую судьбу, добивался воссоздания Германии на антифашистской основе, требовал, чтобы Германия была демилитаризована, чтобы она, а также Италия уплатили репарации за тот страшный ущерб, который нанесли нашему народному хозяйству, и чтобы были строго наказаны военные преступники, обагрившие свои руки кровью советских людей, солдат союзных армий и европейцев-антифашистов. Ни одно из этих требований представители Америки и Англии не могли отвергать открыто. Справедливость советских предложений была бы очевидной для мирового общественного мнения.
В ином положении оказались наши западные партнеры по переговорам. Они не могли также напрямик заявить о своих подлинных целях, которые ужаснули бы весь мир. Не могли заявить, что хотят править этим миром под угрозой атомной бомбы. Не могли признаться, что намерены отнять у Советского Союза все плоды его победы и презреть память миллионов советских граждан, отдавших свои жизни за спасение не только своей Родины, но и всей мировой цивилизации. Не могли объявить во всеуслышание о своем намерении вновь возродить Германию как милитаристское государство, послушное только Америке и Англии. Не могли вопреки ялтинским соглашениям отказать Польше в расширении ее территории. Не могли «спустить на тормозах» вопросы о репарациях и наказании военных преступников.
В конце концов справедливость, несмотря ни на какие ухищрения ее противников, побеждала. Медленно, не полностью, но все же брала верх.
Трумэн и Черчилль рассчитывали на восстановление в Европе антисоветских правительств – им это не удалось. Наоборот, усилиями советской делегации было достигнуто соглашение, открывающее перед народами Европы широкие возможности самостоятельно решать свои внутренние и внешнеполитические задачи.
Трумэн и Черчилль всячески пытались ущемить справедливые территориальные претензии Польши. Больше того, президент США готов был вообще снять этот вопрос с обсуждения. Не удалось. Хотя «польский вопрос» все еще находился как бы в «подвешенном» состоянии, он по-прежнему оставался одним из важнейших в повестке Конференции.
В каких-то случаях справедливость торжествовала благодаря железному упорству советской делегации. В других – «западников» заставляла идти на компромисс сама логика Истории. В-третьих – договаривающиеся стороны приходили к согласию благодаря некоторым уступкам со стороны Советского Союза; без взаимных уступок и компромиссов Конференция закончилась бы бесплодно уже на второй день. А она все еще продолжала свою работу, внешне безмятежная, как сама наша планета в необъятных просторах космоса, над которой сверкают иногда молнии, гремят громовые раскаты, то сильнее, то тише дуют холодные ветры. Но под внешне ровной поверхностью бабельсбергской планеты происходили тектонические катаклизмы, бушевала раскаленная лава, сдвигались, сталкивались друг с другом пласты глубинных пород.
По взаимной договоренности, десятое заседание «Большой тройки» должно было состояться на сутки раньше. Но результаты парламентских выборов в Англии, поражение на них консерваторов, отставка Черчилля назначение на его место Эттли – все это задержало возвращение в Бабельсберг руководителей английской делегации. Лишь 28 июля, в десять часов двадцать восемь минут, в десятый раз повторилась процедура, ставшая уже привычной. В зал заседаний одновременно вошли Трумэн, Сталин и Эттли, а также остальные члены американской, советской и английской делегаций. Главы государств пожали друг другу руки и направились к круглому столу. Поспешно стали занимать свои места переводчики, секретари и протоколисты.
То, что Эттли занял кресло, на котором раньше восседал Черчилль, а Идена заменил Бевин, ничего вроде бы не изменило. Неизменным оставался и сам Эттли, хотя стал первым после короля человеком в бывшей «владычице морей», – все тот же темный костюм-«тройка», все та же цепочка от часов, лежащих в жилетном кармане, все то же угрюмо-невозмутимое выражение лица…
Что же касается Бевина, то он, казалось, уже полностью оправился от конфуза, который с ним приключился вчера у Сталина. Даже вытащил из своего уязвленного сердца эту «занозу» с картой. В кабинете у Трумэна висела аналогичная карта, и во время вчерашнего визита к президенту, когда зашел разговор о Польше, Бевин точнее очертил ее границы, давая понять Эттли, что там, у Сталина, будучи взволнованным, допустил чисто случайную ошибку.
Истины ради следует отметить, что Бевин и на этот раз, очерчивая пальцем предполагаемую польскую границу, «прихватил» кусок Чехословакии. Эттли сделал вид, что не заметил этого. А Трумэн и сам далеко не твердо знал географию Европы и лишь приблизительно представлял себе довоенные и послевоенные границы европейских стран. Зато от присутствовавшего на беседе у президента адмирала Леги погрешность Бевина не укрылась, и, когда англичане ушли, он сказал Трумэну, что судя по всему, Бевин не так уж много знает о Польше.
Но сам-то Бевин думал о себе иначе. Он всю ночь читал бумаги, переданные Миколайчиком Черчиллю, изучил протоколы прошлых заседаний «Большой тройки» и полагал, что находится во всеоружии. В зал Конференции он вошел широким, размашистым шагом с задорной улыбкой на широком, мясистом лице, как давнему приятелю улыбнулся Сталину, даже подмигнув при этом, а Трумэна едва не похлопал по плечу. Словом, вел себя как в привычной обстановке лондонской пивной – в «пабе», где хорошо зная почти всех завсегдатаев…
Итак, Великобританию представляли теперь Эттли и Бевин. Тем не менее вместе с новым английским премьером и министром иностранных дел в зал незримо вошла тень Черчилля. Именно его «идеи» предстояло защищать здесь Эттли и Бевину. Воссоздание антисоветской Польши, восстановление «санитарного кордона» вокруг СССР, возрождение такой Германии, которая нависала бы постоянной угрозой над большевистской Россией, – все эти планы и мечты принадлежали прежде всего Черчиллю.
Эттли и Черчилль были и врагами и единомышленниками. Единомышленниками, когда дело касалось отношения к Советскому Союзу и коммунизму вообще. Врагами, когда возникал вопрос, кому обладать высшей властью в Англии. Такой власти Эттли теперь достиг, и самолюбие не мешало ему со всей добросовестностью выполнить «завещание» Черчилля…
– Джентльмены, мы имеем возможность снова продолжить наши заседания, – громко объявил Трумэн. – Я приветствую всех участников наших прошлых встреч, а также и тех, кто прибыл к нам в новом качестве или впервые.
Произнеся эти слова, Трумэн на мгновение как бы набросил на свое лицо маску улыбки. Это была типично американская «улыбка без подлинных эмоций» – «Service with smile»[10], необходимая, когда хочешь что-либо выгодно продать или купить.
В данном случае сыграла роль инерция. Эттли и Бевин сейчас меньше всего интересовали Трумэна. Его всецело приковывал к себе тот день – «приблизительно после третьего августа», – когда страшные взрывы прогремят над ошеломленным человечеством, знаменуя собой наступление новой, американской эры. В раздумья об этом дне врывалась мысль о Стимсоне, о внезапной перемене в душе военного министра.
«Он на старости лет потерял самого себя, – думал Трумэн, – обнаружил полное непонимание, что все великие дела на нашей грешной планете связаны с кровью, что ныне для этих великих дел провидение выбрало Америку, ибо если без воли божией волос не может упасть с головы, то кто, как не всевышний, вложил в руки американцев атомную бомбу?»
Президент не заметил, что Эттли в ответ на его приветствие молча наклонил голову в знак признательности. А Бевин приподнял руку и слегка потряс ею в воздухе.
– Я предлагаю, – продолжал Трумэн, – прежде всего заслушать мистера Молотова, который готов доложить Конференции о продолжавшихся заседаниях наших министров иностранных дел в то время, когда произошел вынужденный перерыв в работе Конференции.
Подчеркнуто сухо, протокольно Молотов доложил, что на совещаниях министров речь шла о перемещении немцев из ряда оккупированных ими стран, об экономических принципах в отношении Германии, о репарациях, которые она должна уплатить, о западной границе Польши, о военных преступниках. Не проявляя никаких эмоций, Молотов сообщил, по каким именно вопросам у министров существуют разногласия, какие точки зрения несколько сближаются.
Трумэн, Сталин и Эттли слушали доклад, как могло показаться со стороны, не особенно внимательно – ведь все это было уже известно им. Только у Бевина, совсем еще недавно такого бодрого, убежденного, что, изучив сотни полторы документов, он может чувствовать себя вполне подготовленным к нынешнему заседанию «Большой тройки», по мере слушания доклада Молотова настроение заметно ухудшилось. В его ушах звучали названия стран, в которых он никогда не был. Он не имел Достаточно ясного представления о германском флоте, 0 вывозе нефтеоборудования из Румынии, о том, надо или не надо переселять немцев из Польши, Чехословакии и Венгрии. Бевин почти с ужасом подумал, в каком незавидном оказался бы он положении, если бы не Идену, а ему пришлось участвовать в совещаниях, о которых монотонно, слегка заикаясь, но твердо, почти не заглядывая в свои записи, лежащие на столе, докладывал сейчас Молотов.
И у Бевина созрело решение: пока что побольше молчать, «выходить на линию огня», только когда речь пойдет здесь о чисто политических и хорошо знакомых ему делах.
– Какой же вопрос мы будем обсуждать сейчас? – спросил Трумэн по окончании доклада Молотова. – О западной границе Польши или какой-нибудь другой?
– Можно о Польше, можно об Италии, а можно и о других странах, – равнодушно, как показалось Бевину, проговорил Сталин. И, в свою очередь, спросил Трумэна: – Каким временем вы располагаете сегодня? Час мы можем поработать?
«Всего час?! – чуть было не воскликнул Бевин. – Только час, когда перед нами необозримая гора вопросов! Сколько времени вы собираетесь здесь провести? Месяц? Три? Или, может быть, год?! Это же черт знает что такое!..»
Эттли, очевидно почувствовав состояние своего министра, предостерегающе посмотрел на него.
Этот угрюмый, демократичный по внешнему виду и манерам, вежливый, но лишенный чувства юмора человек конечно же обладал большим политическим опытом, чем Бевин. Он не только вместе с Моррисоном лидерствовал в лейбористском движении. Ему доводилось занимать и высокие государственные посты. Он был «лордом – хранителем печати», заместителем премьер-министра. Ему не раз случалось возглавлять парламентскую оппозицию, и на этом поприще он овладел тем, в чем отказала ему природа, – искусством полемики.
Однако по существу своему Эттли оставался ограниченным обывателем. «Государственным обывателем», если можно так выразиться.
Он мало путешествовал (преимущественно между Вестминстером, где заседал парламент, и своим загородным домом в Стэнморе). Поздно женившись, стал примерным семьянином, любил жену и четырех своих детей. Если Черчилль на вопрос, что он предпочитает в жизни, отвечал: «Все самое лучшее», – то Эттли на аналогичный вопрос мог бы ответить более конкретно: уход за собственным садом и чтение детективных романов. И дома, и в партийной своей деятельности, и на любом из государственных постов он напоминал крота, усердного и трудолюбивого.
Государственная деятельность Бевина началась позже, и диапазон ее был значительно уже. Во время войны Бевин стал министром труда. Но эта работа, особенно в военных условиях, как бы смыкалась с профсоюзной практикой. Отличие состояло главным образом в том, что в качестве министра труда Бевин получил право приказывать рабочим и стал фактически распоряжаться трудом более чем тридцати миллионов британцев.
Когда Бевину предложили пост министра иностранных дел, ему исполнилось 65 лет. Низкорослый, тучный, он тем не менее все еще обладал завидной энергией, сильным, хотя и хриплым голосом, любил политические интриги и, в то время как подавляющее большинство англичан рассчитывало на продолжение дружбы с Советским Союзом, старался разуверить их в этом, разглагольствовал, будто русские «хотят наступить на горло Британской империи».
Невзрачный Эттли был основательнее и умнее Бевина, в поступках своих более осмотрителен. Бевин находил удовлетворение в каждом выигранном сражении. Эттли – лишь в таком, которое обеспечивало конечную победу.
Здесь, в Потсдаме, заветной его мечтой было добиться того, что не удалось Черчиллю, – поставить Россию на колени и вернуться в Лондон триумфатором. Но Эттли отдавал себе отчет, насколько трудно будет осуществить эту мечту, и действовал неторопливо. А Бевин спешил, очень спешил.
Услышав полувопрос-полупредложение Сталина относительно регламента сегодняшнего заседания «Большой тройки», он выжидающе посмотрел на Эттли, потом перевел нетерпеливый взгляд на Трумэна. Неужто они согласятся ограничиться лишь одним часом работы?
– Это меня устраивает, – ответил Трумэн. – Будем работать до двенадцати часов.
Эттли поддержал его молчаливым кивком головы.
«В таком случае сейчас же начнется дискуссия о польских границах», – подумал Бевин. Но Сталин нарушил это предположение. Он сказал:
– Я хотел сообщить, что мы, русская делегация, получили новое предложение от Японии. Хотя нас не информируют как следует, когда составляется какой-нибудь документ о Японии, – тоном равнодушной констатации продолжал Сталин, – мы по-прежнему считаем, что следует информировать друг друга о новых предложениях, и собираемся вести себя соответственно.
«Чего он добивается? – недоумевал Бевин. – для чего вдруг хочет утащить Конференцию, фигурально говоря, из Европы, которая у нас под боком, к черту на рога, за тысячи километров отсюда – на Дальний Восток?»
Однако все остальные, в особенности Трумэн и Бирнс отлично поняли, что имеет в виду Сталин. Конечно же так называемую «Потсдамскую декларацию», ультимативно требующую от Японии безоговорочной капитуляции, угрожающую ей в противном случае «быстрым и полным уничтожением». Этот документ был направлен в Токио 26 июля, то есть уже в ходе Конференции, от имени американской и английской делегаций (чуть позже к ним присоединился Чан Кайши) без консультаций со Сталиным.
Правда, Бирнс задним числом сделал неуклюжую попытку «объяснить» Молотову, почему так получилось: мол, Советская Россия формально не находилась в состоянии войны с Японией. А истинная-то причина заключалась в другом: в стремлении Трумэна ревизовать ялтинские соглашения. Ведь если бы «Декларация» достигла своей цели и милитаристская Япония капитулировала только перед Соединенными Штатами и Англией, угроза с ее стороны, постоянно нависавшая над Советским государством, не исчезла бы, а в той или иной форме сохранялась и на будущее. Что же касалось другой американской цели – демонстрации силы атомной бомбы, – то Трумэн был убежден, что и положительный ответ Японии на «Декларацию» не помешает этому; при желании в любом ответе можно усмотреть повод для неудовлетворенности и осуществить уже принятое решение о нанесении атомного удара по японским городам.
Японское же правительство отреагировало на «Декларацию» совершенно неожиданным образом: поручило своему послу в Москве позондировать, на каких условиях Япония могла бы получить гарантии, что СССР не вступит в войну с нею, и просить Советское правительство стать посредником в японо-американских переговорах. Ответ посол получил расплывчато-неопределенный, поскольку Советский Союз не намеревался отступать от ялтинских соглашений. И теперь Сталин решил предать все это огласке, изобличить западных союзников в недостойной игре и вместе с тем еще раз продемонстрировать верность Советского Союза взаимным обязательствам.
– Сейчас, – продолжал он, – мы хотели бы огласить для сведения Конференции вот эту самую адресованную нам ноту Японии о посредничестве. Может быть, зачитаем ее прямо на английском? Перевод этого документа на русский советская делегация знает…
Когда переводчик окончил чтение и бережно положил листок плотной бумаги на стол перед Молотовым, Сталин сказал:
– Как видите, особых сенсаций в ноте нет, кроме одной: Япония предлагает нам своего рода сотрудничество. Но уж в этом мы никак не повинны.
Он с хитрой улыбкой посмотрел на Трумэна и добавил:
– Наш ответ Японии и на этот раз будет неопределенным.
– Мы не возражаем, – сказал Трумэн, предварительно обменявшись несколькими словами с Бирнсом.
– Мы тоже согласны, – сказал Эттли, выбивая свою трубку и вроде бы всецело сосредоточившись на этом.
– В таком случае моя информация исчерпана, – удовлетворенно произнес Сталин.
У Бевина создалось впечатление, что заседание сейчас закончится, поскольку обусловленное время было уже на исходе. Это снова привело его в уныние. «Как же так? – мысленно вопрошал он. – Мы же не только ничего не решили, но даже не коснулись главных вопросов – ни польского, ни германского!..»
Бевин воспринимал то, что происходило на Конференции, как может воспринимать любую шахматную партию человек, никогда не бравший в руки шахмат. Неискушенному иногда кажется, что передвижение фигур по шахматной доске слишком произвольно, лишено всякой логики и последовательности. Почему это пешка, сделав всего один какой-то ход, превращается вдруг в королеву? Почему одни фигуры движутся прямолинейно, а другие – какими-то «углами»? Почему одна и та же фигура то делает маленький шажок вперед, то, отступая, пересекает по диагонали всю шахматную доску? Почему, вместо того чтобы атаковать короля, игра вдруг сосредоточивается в самом отдаленном от него месте?..
Бевин еще не понимал того, что почти ни одно из сказанных на Конференции слов не было бесцельным. ин видел лишь разрозненные частицы мозаики, не сознавая, не чувствуя, как в результате перемещения этих частиц постепенно создается цельная, исполненная глубокого смысла картина.
Бевин сделал жест рукой по направлению к Трумэну, жест, который можно было истолковать как умоляюще, вопросительный, и президент, будто угадав, чего хочет английский министр, сказал:
– На очередном подготовительном совещании советский представитель заявил, что имеются два вопроса, на которые его делегация хотела бы обратить наше внимание в первую очередь. Первый вопрос – об Италии и других странах-сателлитах, второй – о репарациях с Австрии и Италии.
– Чтобы быть точными, – дополнил Сталин, – мы хотели бы напомнить о нашем желании поставить еще два вопроса: о германском флоте и о западной границе Польши.
Трумэн, как будто забыв о своих председательских правах, отделался довольно общей фразой о готовности обсудить сегодня любой из названных вопросов. И Эттли, которому, по мнению Бевина, достаточно было твердо сказать «обсудим „польский вопрос“, чтобы направить ход Конференции в нужное русло, тоже повел себя как-то странно: стал вдруг высказывать сожаления по поводу того, что „события, которые имели место в Англии, помешали работе Конференции…“
И тогда снова захватил инициативу Сталин. На этот раз речь его была довольно длинной. Смысл ее сводился к упреку союзникам в том, что они отступают от уже согласованных решений.
– Нам казалось, – говорил Сталин, – что вопрос о мирных договорах с Болгарией, Румынией, Венгрией и Финляндией в основном согласован. Советская делегация пошла навстречу своим партнерам – приняла поправку господина Черчилля. Но на совещании министров английская делегация внесла новую поправку, на которую мы согласиться не можем. Опять возобновились дебаты: как назвать правительства указанных стран – «ответственными» или «признанными»? Мы были и остаемся против первого из этих двух определений, так как оно дает повод для обид. В первом варианте получается, что эти правительства до сих пор были «безответственными»… Здесь нами достигнута договоренность, что каждое из наших государств может признать правительства Болгарии, Румынии, Венгрии и Финляндии, когда сочтет их демократическими. А теперь получается, что министры собрались и отменили наше решение. Разве это правильно?
Сталин обвел укоризненным взглядом членов американской и английской делегаций. Наступило молчание. Всем было ясно, что Сталин прав, что западные союзники пытаются сделать шаг назад с уже достигнутого рубежа.
Было очевидно и другое: Сталин ничего не забывает и не позволит, чтобы его дурачили, бросая слова на ветер.
Трумэн выжидающе посмотрел на Эттли, но тот только пожал плечами. Жест этот мог означать лишь одно: он, Эттли, не намерен безоговорочно принимать все то, с чем согласился Черчилль. Это из-за Черчилля Сталину удалось протащить ряд своих предложений. Это из-за болтливости бывшего премьера Конференция временами напоминала бесплодную говорильню или походила на корабль, у которого отказал двигатель, вышли из строя навигационные приборы, и стихия несла его, куда хотела, по взбаламученному океану Истории.
Так зачем же ему, Эттли, брать на себя ответственность за все это? Пускай сам Черчилль расплачивается за свои просчеты и поражения.
Но в то же время Эттли сознавал, что так или иначе именно на него, человека, представляющего Британию на заключительном этапе Конференции, падет ответственность за все, что здесь происходило и произойдет в дальнейшем.
Не исключалось, правда, и другое: если, несмотря ни на что, Конференция все же закончится успешно, общественное мнение Британии будет объяснять это твердостью и Дипломатическим мастерством Черчилля, а он, Эттли, окажется забытым. Но велики ли шансы на успех? Ведь главные вопросы все еще остаются нерешенными или Решенными не окончательно, хотя прошло по крайней мере две трети времени, отведенного на Конференцию…
Значит, Конференция кончится провалом? Вот уж в этом-то случае Эттли не будет забыт. Тогда сам Черчилль и его консервативная партия сделают все для того, чтобы убедить общественное мнение Англии, будто иначе и быть не могло, потому что вместо знаменитого, искусного Черчилля в кресле, предназначенном главе британской делегации, волею судьбы оказался бесцветный Эттли. «Следовательно, – решил новый премьер, – проявлять себя здесь надо только в тех случаях, если ситуация складывается явно в пользу западных союзников». В этом смысле его линия поведения совпадала с линией Бевина, хотя тот, как уже говорилось, предпочел отмалчиваться по иной причине.
Из лондонского далека эта Конференция представлялась Бевину похожей на заседание смешанной комиссии из профсоюзных лидеров и предпринимателей, где каждый высказывается лишь «по существу дела» и где председательствующий ударом молотка возвещает о принятии решения. По крайней мере сам Бевин именно так проводил подобные заседания в военное время, будучи министром труда. А то, что происходило здесь, все больше разочаровывало его. Отправляясь на Конференцию, Бевин верил, что она принесет ему лавры как министру иностранных дел, что «западное большинство» непременно добьется блестящей победы хотя бы только потому, что оно было большинством, и что эта победа станет для него, Бевина, тем пьедесталом, с которого его увидит не только вся Британия, а и весь мир.
Есть люди, которые заранее считают себя умнее и хитрее своего будущего оппонента. К ним всецело принадлежал и Бевин. Но вчерашнее фиаско у Сталина несколько обескуражило его, а сегодня к этому прибавились еще сомнения, навеянные докладом Молотова, и он, подобно Эттли, решил брать слово здесь, только когда выступление сулит неминуемый успех.
Не дождавшись от британской делегации ни единого звука в ответ на заявление Сталина, Трумэн строго посмотрел на Бирнса. Взгляд этот как бы спрашивал: «Ну, а вы чего молчите? Не мне же, черт возьми, отчитываться за совещания министров?!»
Бирнс, так же как и Эттли, слегка пожал плечами, будто ответил шефу: «А почему бы и вам не последовать примеру Сталина? Вон как он использует информацию своего министра».
Это было уже слишком! И Трумэн прямо обратился к своему государственному секретарю:
– Я прошу мистера Бирнса высказаться по поводу претензии генералиссимуса.
– Джентльмены! – начал Бирнс и при этом демонстративно тяжело вздохнул. – К сожалению, создается положение, при котором, когда мы соглашаемся с нашими советскими друзьями, английская делегация не дает своего согласия. А когда мы соглашаемся с нашими английскими друзьями, возражает советская делегация…
В зале послышался сдержанный смех.
– Здесь нет ничего смешного, джентльмены, – возвысил голос Бирнс. – Разрешите восстановить некоторые факты. На совещании министров советский представитель заявил, что, насколько он помнит, Соединенные Штаты приняли предложение его делегации. Я подтвердил, что в принципе это действительно так. Да и не только в принципе, а и по существу. Господин президент, передавая нам для редактирования советское предложение о возможности признания правительств ряда восточноевропейских стран и Финляндии, имел в виду лишь замену слова «рассмотреть» словом «изучить». Не знаю, как на других языках, но по-английски между этими словами есть некоторая разница. Найдя нужное слово, мы могли бы, как говорится, тихо и мирно считать советское предложение принятым. Но тут в затруднительном положении оказался лично я. – Бирнс сделал паузу, посмотрел на Эттли и, снова тяжело вздохнув, продолжал: – Дело в том, что сразу же после заседания Конференции, на котором советское предложение было в принципе принято, ко мне подошел мистер Черчилль и заявил, что он против…
– Против чего? – недоуменно спросил Сталин.
– Ну вот, против этого самого вашего предложения относительно потенциального признания правительств стран – бывших сателлитов, – ответил Бирнс и повернулся в сторону заместителя английского министра иностранных дел: – Ведь так, мистер Кадоган? Вы при этом присутствовали.
– Да, сэр, – утвердительно кивнул Кадоган.
– Теперь войдите в мое положение, джентльмены, – тихо произнес Бирнс, снова обращаясь ко всем участникам Конференции. – Имел ли я право не упомянуть об этом факте на совещании министров? Если бы не упомянул я, то это наверняка сделал бы мистер Кадоган. Притом он был бы вправе упрекнуть меня в утаивании протеста мистера Черчилля. Ведь в отсутствие мистера Дена именно мистер Кадоган представлял Британию на нашем совещании.
Бирнс снова сделал паузу, как бы предоставляя возможность каждому, кто пожелает, опровергнуть его. Но все молчали. Слышен был только стук дятла, проникавший в зал через распахнутые окна.
– Потом, – продолжал Бирнс, – обнаружились разногласия по Италии. Они были повторением дискуссия возникшей гораздо ранее, на заседании Конференции. Я мог бы привести и еще десяток подобных фактов, но боюсь, что это лишь затянет наше заседание.
Эттли постучал трубкой о край пепельницы, и было непонятно, просто ли он выбивает ее или просит внимания.
Оказалось последнее. Эттли понял, если он промолчит и сейчас, то у всех останется впечатление, что только английская делегация проявляет непостоянство и мешает прийти к согласию. Но брать на себя защиту Черчилля он не хотел. Значит, надо было выбрать нечто среднее: и оправдаться и вместе с тем не подставлять под удары собственные бока. Эттли сказал:
– Все знают, что на совещании министров, о котором только что доложил мистер Бирнс, ни я, ни мистер Черчилль, естественно, не присутствовали. Нас вообще в это время не было в Потсдаме. Не принимал участия в этом совещании и мистер Бевин. Поэтому мне кажется правильным попросить мистера Кадогана разъяснить более подробно позицию, занятую там английской стороной.
Кадоган неприязненно посмотрел на Эттли, хотя сознавал, что у премьера были основания для своего предложения.
– Что ж, я не собираюсь уходить от ответственности, – сказал он. – Что было, то было. Только само дело представляется мне не таким уж драматичным. Вопрос, так сказать «лингвистический», по-моему, был самым легким. По существу, мы пришли по нему к согласию и ссылаться на отсутствующего сейчас мистера Черчилля, полагаю, нет оснований. По другому вопросу – о возобновлении дипломатических отношений с рядом восточноевропейских стран и Финляндией – мы тоже почти достигли компромиссного решения, согласившись, что когда мирные договоры с ними будут подписаны, то станет возможным и возобновление дипломатических отношений. Но мне кажется, что это встретило возражения со стороны советской делегации? Я употребил слово «почти» не случайно. Компромисс мог быть достигнут, но не состоялся. Почему? Может быть, тоже из-за Англии?
– Не говорите загадками, сэр! – несколько раздраженно вмешался Трумэн. – Что вы имеете в виду? Кто, по вашему мнению, виноват?
– Советская сторона, – глядя на поверхность стола, ответил Кадоган.
«Что ж, – подумал Эттли, – Кадоган выполнил свою задачу. Пусть ответственность за разногласия несут русские».
Эттли ожидал, что Сталин последует его примеру и предоставит «отдуваться» за него Молотову, поскольку тот, как и Кадоган, был участником того же совещания. Но Сталин поступил иначе – глядя на английского заместителя министра, спросил мягко:
– Я понял господина Кадогана так, что, пройдя все, так сказать, «тернии», он был согласен принять термин «признанные правительства» вместо «ответственные»? Я спрашиваю: да или нет?
Своим вопросом Сталин как бы отсекал главное от неглавного, возвращая дискуссию к проблеме, которую в этом споре считал основной. Кадоган понял, что ему не остается ничего, кроме как сказать «да».
– Это и для нас вполне приемлемо, – оживленно, даже как-то обрадованно произнес Бирнс. И повторил: – «Признанные» вместо «ответственные».
– Ну, вот, – с удовлетворением и как бы утешая своих оппонентов, резюмировал Сталин. – Мы правильно поступили, не поставив страны Восточной Европы в худшее положение, чем Италию. Значит, этот вопрос можно считать решенным.
Внешне ничего особенного вроде бы не произошло. Никто не произносил торжественных речей по поводу того, что Конференция приняла важное решение, но тем не менее все понимали, что в борьбе за послевоенный статут стран, освобожденных Красной Армией, в противоборстве двух взаимоисключающих желаний – превратить бывших сателлитов гитлеровской Германии в завтрашних сателлитов Америки и Англии или, наоборот, предоставить народам право избирать независимые правительства и устанавливать социальный строй в соответствии со своими политическими симпатиями, – в этом противоборстве выиграли те, кто желал второго.
Дипломатическая основа, фундамент, на котором сама История предопределила рождение в будущем содружества социалистических стран, была заложена.
Далее Конференция перешла к обсуждению вопроса о репарациях в Италии и Австрии.
Сталин предложил освободить от репараций Австрию, поскольку во время войны она не представляла собой самостоятельного государства, не имела вооруженных сил. Трумэн же, ссылаясь на то, что Америка предоставила Италии миллионы долларов для ее экономического восстановления, высказался за освобождение от репараций и этой страны, так как в ином случае ей, дескать придется выплачивать репарации американскими деньгами.
– Советский народ не поймет, почему Италия, войска которой дошли до Волги и принимали участие в разорении Советского Союза, вдруг будет «амнистирована» и ничем не заплатит за причиненный ею ущерб, – возразил Сталин.
Тогда Трумэн, заботившийся больше всего о том, чтобы уберечь от Советского Союза американские доллары, заявил:
– Если в Италии есть предметы для репараций, не деньги, но предметы, например, заводы с тяжелым оборудованием, в котором нуждается Советский Союз, мы не возражаем, чтобы они были переданы ему.
Сталин принял это предложение, но настаивал, чтобы общая сумма репараций в ценностном исчислении была бы определена сейчас.
И тогда в дискуссию вмешался Бевин. Тут он чувствовал свою компетентность – умел считать деньги.
– Я предлагаю, – прохрипел Бевин, – при определении суммы репараций исходить из того, чем обладала Италия к моменту окончания войны. Соединенные Штаты и Великобритания оказали и продолжают оказывать большую экономическую помощь послевоенной Италии. То, что даем ей мы, не должно включаться в сумму репараций.
– Конечно, – ответил на это Сталин, – интересами Америки и Англии я пренебрегать не собираюсь.
Эттли, в чьи планы вовсе не входило давать возможность честолюбивому Бевину выдвигаться на первый план, тоже перестал играть в молчанку.
– Я вполне согласен с тем, что сказал господин президент, – начал он, форсируя свой и без того пронзительный голос. – В то же время я питаю полное сочувствие к русскому народу. Но мы также немало пострадали от Италии. Представьте же себе, джентльмены, чувства английского народа, если Италия вынуждена будет платить русским репарации из средств, которые фактически даны ей Америкой и Великобританией!
Эттли сделал паузу и закончил уже тише:
– Конечно, если в Италии имеется оборудование, которое можно изъять, то это другое дело. Но на оплату репараций из средств, которые Италия получила взаймы от нас и Америки, наш народ никогда не согласится.
Эту последнюю фразу Эттли произнес в замедленном темпе, глядя на английского протоколиста и как бы призывая его записать все слово в слово. Он представлял себе, как повторит ее в одном из своих ближайших парламентских выступлений, и не сомневался, что услышит шумные аплодисменты не только лейбористов, а и консерваторов.
«Ни пенса из средств рядовых англичан на сторону!» – так, несомненно, будут звучать заголовки «Таймса» и других британских газет, когда они дадут свои комментарии к речи нового премьер-министра. Заем Италии – это заем, он будет возвращен. Но платить из этого займа репарации России? Никогда!
«Что ж, – размышлял Эттли, – такая постановка вопроса, несомненно, повысит мой престиж в стране. Пусть знают все, что вождь лейбористов – верный страж народной казны! Впрочем, – тут же оборвал свои мысли Эттли, – надо еще заставить Сталина смириться с этим. Сейчас он наверняка ринется в бой…»
Но Сталин повторил сухо:
– Мы согласны взять оборудование.
И вдруг Эттли стали одолевать сомнения. Разгромив такую армию, как гитлеровская, Советский Союз доказал свою военную мощь. Несомненно, он захочет обладать ею и в дальнейшем. А разве Британия и Америка заинтересованы теперь в том, чтобы эта мощь сохранялась?.. У проблемы репараций есть еще один аспект – чисто военный…
– Вы хотите изъять у Италии в счет репараций военное оборудование? – спросил Эттли, и на лице его появилось лисье выражение.
– Военное оборудование, – как эхо откликнулся Сталин.
Наступил момент, когда Бевину вновь показалось, что он может поставить Сталина в более чем затруднительное положение. Ведь согласие на погашение репарационного долга Италии военным оборудованием можно истолковать как намерение России вооружиться настолько, чтобы диктовать свою волю Европе. Той самой Европе, за независимость которой Сталин, судя по проколам, столько раз ратовал здесь! Подтвердив, что заинтересован в военном оборудовании, он допустил роковую для себя ошибку. Надо зафиксировать ее.
– Я хочу спросить генералиссимуса, – произнес Бевин, не без ехидства, – речь, стало быть, идет о военном оборудовании для производства военной продукции? Верно?
Сталин взглянул на него так, как, очевидно, посмотрел бы профессор на студента-первокурсника, уверенного, что в состоянии опровергнуть закон Архимеда.
– Это весьма произвольное толкование наших намерений. Речь идет об оборудовании военных заводов, которое будет использовано для производства мирной продукции. Такое же оборудование мы изымаем из Германии.
– Но вы прекрасно понимаете, – воскликнул Бевин, – что я говорю совсем о другом! То, что я имел в виду, не может быть использовано для мирного производства!
Сталин развел руками:
– Каждый «имеет в виду» то, что он хочет. По-русски в таких случаях говорят: «Вольному – воля». Я же имею в виду то, что любое заводское оборудование может быть использовано для мирного производства. Мы и свои собственные военные заводы переводим сейчас на мирное производство. Нет такого военного оборудования, которое нельзя было бы использовать для производства мирной продукции. Например, наши танковые заводы перешли уже на производство автомобилей.
«Сорвался! – с яростью подумал Бевин. – Сорвался с крючка!»
– Очень трудно определить, что вы пожелаете взять, – угрюмо пробурчал он.
– Конечно, – охотно согласился Сталин. – Сейчас трудно перечислить все то оборудование, которое может устроить нас. Важно, чтобы здесь было принято решение в принципе, а уж потом мы сформулируем наши конкретные требования.
Бевину очень хотелось сказать: «Могу себе представить, каковы будут эти требования». Однако для серьезной полемики такая фраза явно не годилась. А другие не приходили в голову.
Его опередил Трумэн.
– Насколько я понял, – сказал он, обращаясь к Сталину, – вы хотите, чтобы мы зафиксировали в принципе тот факт, что Италия обязана уплатить репарации?
– Совершенно верно, – подтвердил Сталин. – Нужно зафиксировать обязательность уплаты репараций и определить их в денежном исчислении. Причем, уверяю вас, мы согласны на небольшую сумму.
«Но он же издевается над нами, а мы покорно позволяем ему это! – хотелось воскликнуть Бевину. – Что в самом деле получилось? Сначала мы возражали против самих репараций. Потом согласились на них в виде оборудования. А теперь опять возвращаемся к денежной сумме!»
– Я думаю, – неожиданно для Бевина и не в меньшей степени для Эттли сказал Трумэн, – что у нас нет в принципе разногласий по этому вопросу. Хочу только, чтобы те авансы, которые мы и Великобритания дали Италии, не были бы затронуты.
Сталин приподнял обе руки с открытыми ладонями, как бы отталкивая такие опасения:
– Нет, нет! Я вовсе не имел в виду этих авансов.
Бевин почувствовал, что, несмотря на все свои старания сохранить выдержку, он не может спокойно перенести этого нового явного поражения западных держав.
– В таком случае, – заявил он, – возникает вопрос: что в первую очередь должна возместить Италия? Полученные от нас займы или ущерб, нанесенный России? Мы давали наличные деньги и считаем, что первая обязанность Италии вернуть долг. А затем уже можно говорить о репарациях России.
На лице Сталина появилась хорошо знакомая тем, кто имел с ним дело, «тигриная улыбка»: усы чуть приподнялись, обнажая наполовину зубы. Уничижительно глядя на Бевина, он ответил:
– Может быть, с торгашеской, или – заменим это слово другим – с коммерческой, точки зрения такая постановка вопроса могла бы считаться правильной. Но есть и другая точка зрения, чисто человеческая. Так вот, с этой точки зрения, приняв предложение господина Бевина, мы поставили бы деньги выше стоимости людских жизней. Мы не можем поощрять Италию и прочих агрессоров тем, что по большому, человеческому, счету они выйдут из войны почти безнаказанными, не оплатив хотя бы частично того, что они разорили. Это равнозначно выдаче им премии за войну.
Внезапно послышался нарастающий гул авиационного мотора. Какой-то самолет пролетал, как показалось сидевшим в зале людям, над самой крышей Цецилиенхофа. Однако все сумели расслышать, как Трумэн ответил Сталину:
– Я совершенно согласен с вами.
– Что?! – воскликнул Бевин. – Правильно ли я понял мистера президента? Или шум самолета…
– Я согласен с заявлением генералиссимуса, – как бы назло Бевину громко повторил Трумэн, – что агрессор не должен получать премию, а должен нести наказание.
В этих словах президента отчетливо прозвучал укор англичанам, которые осмелились продолжать спор после того, как он, Трумэн, уже высказал свое согласие со Сталиным. Такое можно еще было стерпеть от Черчилля, но не от какого-то профсоюзного бюрократа!..
Сталин, который, казалось, всегда улавливал малейший нюанс в ходе Конференции и умел соответственно реагировать на него, видимо, решил, что выговор Трумэна англичанам – плохая концовка для заседания. Он печально покачал головой и сказал сочувственно:
– Англичанам особенно много досталось от Италии.
– Мы этого не забываем! – встрепенулся Эттли.
Трумэн оставил его реплику без внимания.
– Назначим час для нашего завтрашнего заседания, – предложил он. – Как обычно, в пять?
– Пожалуйста! – готовно, как бы делая особую любезность на этот раз Трумэну, откликнулся Сталин.
– А может быть… лучше начинать наши заседания в четыре? – спросил президент.
– Ну, пожалуйста! – с прежней готовностью согласился Сталин.
Англичане хранили молчание.
– С общего согласия, – сказал Трумэн уже стоя, – завтрашнее заседание начинается в четыре часа.
Глава двадцатая.
«ИЗ САМЫХ ДОСТОВЕРНЫХ ИСТОЧНИКОВ»
С утра Воронов отправился в пресс-клуб, чтобы просмотреть западные газеты. Он не был там уже дня три и ехал сейчас главным образом для того, чтобы выяснить, как эти газеты реагировали на приезд в Бабельсберг Эттли и Бевина, какие делают прогнозы, сравнивая их позицию с той, на которой стоял Черчилль.
Когда Воронов вошел в читальню, там уже было много западных журналистов. «Очевидно, бар еще закрыт», – догадался он.
Вступать сейчас в разговор со своими иностранными коллегами Воронову не хотелось – не терпелось ознакомиться с газетами. Не обращаясь ни к кому в отдельности, он произнес негромко «Хэлло!» и стал искать глазами, где бы присесть. Ему повезло: в стороне от заваленного газетами длинного стола стоял другой – маленький, круглый. Там тоже лежали подшивки газет и оказались два никем не занятых стула. Воронов расположился на одном из них, а спинку второго наклонил вперед, прислонив ее к краю стола, чтобы не подсел кто-нибудь рядом.
Он был рад, что его приход остался почти незамеченным, – «западники», как правило, не упускали возможности поболтать с «русскими» в надежде выудить «сенсацию». После той истории с «пресс-конференцией» у Стюарта многие из них знали Воронова в лицо и проявляли к нему повышенный интерес.
Радуясь, что на этот раз удалось избежать их назойливого любопытства, он погрузился в чтение.
Газеты были полны подробностями о выборах в Англии, пестрели портретами Черчилля, Эттли, Бевина. Но о том, что интересовало Воронова, сообщений было немного, и, как правило, они не содержали ничего существенного. Лишь одно утверждение заслуживало внимания – то, что между позициями консерватора Черчилля и лейбористов Эттли и Бевина никакой разницы наверняка не будет.
В газетных статьях обильно цитировались публичные выступления различных лейбористских деятелей. Цитаты свидетельствовали, что по главным вопросам, обсуждаемым «Большой тройкой» – таким, например, как польский, – Эттли и Бевин вполне солидарны с Черчиллем.
Просочились в печать сведения и относительно пребывания в Бабельсберге польских представителей, о беседах, которые имели место между ними и руководителями западных делегаций. Поляки, отстаивающие новую границу по Одеру и западной Нейсе, получили будто бы единодушный отпор и от Черчилля, и от Трумэна, и от обоих западных министров иностранных дел. Высказывалось предположение, что такой же безоговорочный отказ получат они и со стороны Эттли.
Читая газеты, Воронов делал выписки из них и, казалось, не замечал ничего, что происходит вокруг. Он не помнил, сколько затратил на это времени – час, два или три – когда его окликнули по фамилии. Воронов нехотя поднял голову и увидал, что рядом, склонившись над ним, стоит Стюарт.
– Good morning![11] – сказал англичанин и, взявшись за спинку стула, прислоненного к столу, осведомился: – Это место не занято?
Не дожидаясь ответа, Стюарт присел рядом с Вороновым и, слегка щуря свои глаза, прикрытые стеклами очков, сказал:
– Рад встрече, сэр!
Воронов промолчал. После той злосчастной «пресс-конференции», которая, впрочем, принесла Воронову не только разочарования, он не видел Стюарта. Брайт сказал, что англичанин улетел в Лондон в числе свиты Черчилля.
А теперь вот он сидел рядом. Как всегда, элегантно одетый, чисто выбритый, и доброжелательно-светская улыбка не сходила с его пухлых румяных щек.
– Неожиданная, но приятная встреча, – корректно, вполголоса, чтобы не мешать остальным, ворковал Стюарт, поблескивая стеклами своих очков.
Воронов снова промолчал, еще ниже склонившись над газетной страницей и тем давая понять Стюарту, что не имеет никакого желания вступать с ним в разговор.
Но на того это, видимо, не произвело должного впечатления. Он продолжал:
– Только вчера утром вернулся из Лондона. Отличная здесь погода. – И вдруг положил ладонь на газету, которую читал Воронов: – Да перестаньте вы дуться на меня, сэр! Честное слово, та история не стоит того, чтобы начинать пожизненную вендетту. Тем более что теперь все это уже не имеет никакого значения.
– Для кого как. Провокации не забываются, – сухо ответил Воронов.
– Зачем же так грубо? – с укоризной сказал Стюарт.
– Привык называть лопату лопатой, – ответил Воронов, используя идиоматическое английское выражение.
– Лопата вам как раз может пригодиться, – скаламбурил Стюарт.
– Что вы этим хотите сказать?
– А разве вы не считаете долгом бросить свой ком земли в могилу? – вместо ответа спросил тот.
– Послушайте, мистер Стюарт, – раздраженно произнес Воронов, – чего вы, собственно, от меня добиваетесь? Какая лопата? Какая могила? Я занят.
– Я предлагаю вам обмен информацией, сэр. Честный и откровенный.
Воронов уже готов был ответить, что честность, откровенность и Стюарт несовместимы, но вдруг заинтересовался. Что такое имеет в виду этот тип?
Сдерживая себя, ответил мягче:
– Ваше отношение к честной и правдивой информации вы уже продемонстрировали однажды.
– Опять? – усмехнулся Стюарт. – Но мы же договорились поставить на этом крест. Ладно, для того чтобы у вас не было никаких сомнений, я выкладываю свою информацию первым. А вам предлагаю честно и откровенно судить, заслуживает ли она той, которую я хочу получить от вас. Так вот – Конференции конец. Крышка. Она умерла. Знаю из достоверных источников.
«Что ж, – подумал Воронов, – провокатор всегда остается провокатором». А вслух сказал, указывая на лежащие перед ним подшивки газет:
– У меня ворох таких пророчеств. И все «достоверные». Но вопреки им Конференция продолжает свою работу. Сегодня в четыре часа состоится очередное заседание.
– А я вам говорю, что никакого заседания не будет! – упорствовал Стюарт.
– Следуете завещанию Геббельса? – насмешливо спросил Воронов. – Он утверждал, что ложь, для того, чтобы казаться правдоподобной, должна быть колоссальной.
– Оставьте эту пропагандистскую ерунду, мистер Воронов, – отмахнулся Стюарт. – У нас разговор серьезный. Конференция, как я предполагал еще два дня тому назад, скончалась.
Уверенность, с какой держался англичанин, посеяла в глубине души Воронова тревогу.
– Откуда вы это взяли? – настороженно спросил он.
– Я виделся с Бевином. Сразу же после его прибытия в Бабельсберг. Английская делегация не пойдет ни на какие уступки. Это и было заявлено дяде Джо на вчерашнем заседании. Ни на одну! – с нажимом повторил Стюарт, поднимая вверх указательный палец. – Альтернатива предложена такая: или дядя Джо смиряется и, так сказать, откроет свои фланги, или встреча заканчивается ничем и все разъезжаются по домам. Насколько мы знаем характер дяди Джо, он вряд ли смиренно сложит оружие. Осталась единственная возможность: разъехаться по домам.
Воронов задумался. «На эту „информацию“ можно, конечно, наплевать и забыть о ней. Но нельзя сбрасывать со счетов то, что она исходит именно от Стюарта, человека, о котором Брайт говорил, что он вхож к Черчиллю. Нет ничего удивительного в том, что он встречался и с Бевином, а может быть, и с самим Эттли. Но если это так, то, значит, именно они поручили ему распространить эту, с позволения сказать, „информацию“. И он решил начать с меня, уверенный, что я передам кому следует о твердом намерении английской делегации не идти на уступки ни по одному вопросу. Ну, а чему может послужить такая моя „передача“? Сама по себе, разумеется, ничему. Но если Эттли и Бевин на первом же после их прихода к власти заседании „Большой тройки“ в самом деле заняли такую позицию, то теоретически нельзя исключить, что дело может закончиться разрывом».
Как только Воронов об этом подумал, он испытал почти физическую боль. Эта Конференция, на которой он фактически ни разу не присутствовал, стала как бы его личным делом. Она переплелась в его душе с судьбой Германии, судьбой Польши… Да, после схватки со Стюартом, после разговора со Сталиным, после бесед с Вольфом и Нойманом, после того, что он, Воронов, узнал о работе немецких коммунистов, после всего того, что он увидел, услышал и пережил с первого дня своего приезда в Потсдам, судьба этих стран стала его собственной судьбой. И даже не только этих.
Воронов, фактически рядовой советский журналист, незаметно для самого себя стал ощущать нечто вроде личной ответственности за исход Конференции. Он верил в то, что она даст миллионам людей в Европе, а может быть, и во всем мире, ответ на вопрос: «Как жить дальше.» Каким будет завтрашний день человечества? Чистым ли станет не только небо над головами, но и горизонт? Или там вновь появятся грозовые тучи? Он ощущал я теперь не только гражданином своей страны в первую очередь, но одновременно и гражданином мира… Страшные годы войны вновь вставали перед его глазами. В памяти воскресали не только бои на советской земле но и все виденное за ее пределами: руины, дороги, по которым брели в никуда одетые в тряпье люди. Голодные бездомные, потерявшие своих отцов, братьев, жен, сыновей. Поляки, чехи, словаки, венгры…
Он понимал, что Конференция сама по себе не породит чуда, не восстановит разрушенное, не осушит все слезы, не залечит все раны. И вместе с тем всем сердцем своим верил, что она, подобно солнцу, поднявшемуся над горизонтом, осветит миллионам людей самый лучший, самый правильный из всех путей – путь в Будущее.
И вот теперь, если этот подлый Стюарт прав…
«Нет, нет, не может быть!» – хотелось крикнуть во весь голос Воронову. Но он не крикнул, а сказал подчеркнуто спокойно;
– Вашей информации грош цена. Тем не менее, что вы хотите получить взамен?
– Ваше честное слово, что я буду первым из западных журналистов, который узнает, на какой день наметил свой отъезд Сталин.
Это показалось Воронову смехотворным.
– Вы что, всерьез думаете, что меня об этом информируют? – спросил он. – Или полагаете, что я вхож к Сталину, как вы, судя по слухам, к Черчиллю?
– Не знаю, – покачал головой Стюарт. – Ходят и о вас всякие слухи… К тому же я не беру с вас никаких обязательств, кроме одного: если узнаете вы, то об этом буду знать и я.
«Не верю я тебе, несмотря ни на что, не верю!» – мысленно повторил Воронов. И в надежде узнать у Стюарта хоть какие-нибудь подробности спросил:
– Значит, вы всерьез считаете, что для Конференции уже выкопана могила?
– Достаточной глубины, чтобы похоронить в ней весь Цецилиеихоф, – ответил Стюарт.
– Я не верю ни одному вашему слову, мистер Стюарт, – со злостью сказал Воронов. – И должен еще добавить, что для роли могильщика я не гожусь. По-моему, Конференция непременно завершится согласием. Может быть, уже сегодняшнее заседание опровергнет все ваши измышления. Вы просто компрометируете своих руководителей, приписывая им намерение вопреки рассудку я здравому смыслу сорвать Конференцию…
В этот момент дверь в читальню распахнулась, и появился Чарли Брайт. Уже с порога он крикнул:
– Хэлло, ребята! Имею сообщение исключительной важности. Заседание Конференции отменено!
Мгновенно прекратилось шуршание газетных страниц. Взоры всех, кто был в читальне, обратились к Брайту. Несколько секунд длилась тишина. Затем посыпались вопросы:
– Как?
– Почему?
– Совсем отменена?
– Откуда ты узнал?..
Брайт сиял самодовольной улыбкой. Он явно наслаждался тем, что привлек к себе всеобщее внимание.
И тут-то Воронов услышал насмешливый вопрос Стюарта:
– Так как же? Наша договоренность вступает в силу?
– Подите вы к черту! – сквозь зубы произнес Воронов, встал и, в свою очередь, спросил Брайта: – Где ты подхватил эту сплетню?
Брайт только теперь заметил Воронова и ответил обиженно:
– Осторожнее на поворотах, Майкл-бэби! Тебе всюду мерещатся сплетни да провокации! Что ж, если хочешь совсем остаться в дураках, то поезжай в Бабельсберг и узнай в русской протокольной части, состоится ли Конференция.
Воронов, еще сам не сознавая, что будет делать в следующее мгновение, подчиняясь непреодолимому импульсу, быстро подошел к Брайту, вытолкнул его за порог, следом вышел сам и закрыл за собой дверь.
– Если ты сейчас же не скажешь мне, – медленно произнес он, сжимая кулаки, – откуда ты взял, что…
– Да ты просто бешеный какой-то! – воскликнул, отступая, Брайт. – Что я такого сказал? Ну, сегодня у Джейн оказался свободный день. Я спросил ее – почему? И она ответила, что американская протокольная часть официально извещена, что заседание Конференции отменяется. Ну?.. Чего ты еще от меня хочешь?!
Глава двадцать первая.
УЛЬТИМАТУМ
В полдень 29 июля после соответствующего предупреждения в «маленький Белый дом» в сопровождении переводчика Голунского приехал Молотов.
Он сообщил ожидавшим его Трумэну и Бирнсу, что генералиссимус Сталин чувствует себя не совсем хорошо и врач не рекомендовал ему выходить из дома. Поэтому он не смог выполнить просьбу президента и приехать к нему сам. Не сможет товарищ Сталин быть и на заседании Конференции, назначенном на четыре часа дня.
– Жаль, что сегодняшнее заседание не состоится, – сказал Трумэн. – Но прежде всего мне хотелось бы выразить сожаление по поводу болезни генералиссимуса. Надеюсь, ничего серьезного?..
По приглашению Трумэна все поднялись наверх, в его кабинет. Здесь, помимо письменного стола, в правом от двери углу находился круглый стол из красного полированного дерева, окруженный стульями с высокими спинками. К нему Трумэн и пригласил широким, гостеприимным жестом Молотова и его переводчика.
Как только все расселись, дверь кабинета распахнулась, и негр-слуга в красной короткой курточке с блестящими пуговицами и черных брюках с желтыми лампасами вкатил небольшой столик на колесах. Стеклянная поверхность столика была сплошь уставлена бутылками с разноцветными этикетками. Они окружали серебряное ведерко с кубиками льда, высокие стаканы и рюмки овальной формы.
– Что предпочитает мистер Молотов? – с улыбкой спросил Трумэн. – Шотландское виски? Или американский «Бурбон»? Джин с тоником? Или, может быть, русскую водку?
Молотов как-то недоуменно посмотрел на столик, потом перевел взгляд на Трумэна и произнес по-английски:
– No.
– Что ж, – добродушно развел руками Трумэн, – тогда и мы не будем. Пусть царит в этом доме трезвость!
Он сделал знак лакею тыльной стороной ладони по направлению к двери. Тот быстро выкатил столик из кабинета и плотно, но бесшумно закрыл за собой дверь.
Трумэн снова посмотрел на Молотова. Улыбка не сходила с лица президента.
Да, он считал необходимым хотя бы немного расположить к себе этого человека в темном костюме, в белой с накрахмаленным воротничком сорочке, с лицом, которое, по наблюдениям Трумэна, никогда не посещала улыбка, и в пенсне, которое во всем мире давно уже вышло из моды.
У Трумэна были основания думать, что Молотов не питает к нему симпатий. И не только из-за перепалок за столом Конференции. Он не сомневался, что советский нарком конечно же не забыл той первой, вашингтонской встречи в Белом доме, когда президент сделал попытку разговаривать с ним как с мальчиком или, во всяком случае, как с одним из своих подчиненных.
Теперь надо было исправить эту оплошность. Исправить не потому, что Трумэн осознал бестактность своего тогдашнего поведения, и, разумеется, не потому, что вдруг проникся симпатиями к Молотову. Нет, дело было в другом. Трумэн знал, что Молотов является в своем роде «alter ego» Сталина и что разговор с ним – это почти то же самое, что и разговор со Сталиным. «Почти» – потому что Сталин мог решать. Молотов же только докладывать ему, может быть, что-либо рекомендовать, но главное – выполнять указания.
Трумэн не сомневался, что каждая сказанная им сейчас фраза, каждая его интонация, даже, наверное, жесты, будут в точности переданы этим человеком Сталину.
– Нам хотелось бы, – сказал Трумэн, сплетая пальцы, на одном из которых тускло поблескивало обручальное кольцо, – обсудить с генералиссимусом важный вопрос, касающийся Польши. И не только обсудить, но и внести с его согласия на рассмотрение Конференции важное, как нам кажется, предложение… Вы не возражаете, если я попрошу мистера Бирнса изложить суть дела? – Он многозначительно посмотрел на Бирнса и добавил: – Мне кажется, что наш государственный секретарь за время Конференции приобрел большую практику в формулировании проектов и предложений.
Затем Трумэн перевел взгляд на Молотова, как бы спрашивая, не возражает ли он.
– Я готов слушать, – сухо ответил Молотов.
– Буду рубить прямо сплеча, как говорят в таких случаях у нас, да и у вас, кажется, также, – начал Бирнс… – Какие между нашими делегациями существуют главные расхождения? Это, – он поднял руку с расширенными пальцами, – вопрос о репарациях… Так? – Бирнс загнул большой палец. – И это – вопрос о западных границах Польши. – Он загнул второй палец. – Так вот, – опуская руку, продолжал Бирнс, – если бы мы с вами могли договориться по этим двум вопросам, то думаю, что за английской делегацией дело не станет.
– Вы г-говорите и от ее имени? – спросил Молотов.
– Пока нет, – ответил Бирнс. – Более того, мы вообще не знаем, каково мнение Эттли и Бевина о западной границе Польши. Но… – он несколько замялся, – я надеюсь, что с англичанами можно будет договориться.
В первом случае Бирнс явно лукавил, – позицию Эттли и Бевина в отношении польской границы и он и Трумэн знали прекрасно. Более того, Бирнс знал и о том, что именно англичане поручили своим журналистам распространить слух из «самых достоверных источников», что Конференция на грани провала из-за неуступчивости русских. Во втором случае Бирнс был ближе к истине, поскольку не сомневался, что англичане не посмеют пренебречь мнением Соединенных Штатов.
– Следует ли понимать вас так, что американская делегация теперь согласна удовлетворить требования поляков? – спросил Молотов.
– Кроме одного, – снова поднял руку Бирнс, на этот раз предостерегающе. – Мы согласны со всем, что просят поляки, за исключением территории между восточной и западной Нейсе.
Молотов чуть заметно пожал плечами. Его руки неподвижно лежали на коленях.
– Но это же и есть то главное, на чем настаивают поляки! – сказал он и посмотрел на Трумэна, как бы спрашивая его, в чем же смысл «важного предложения».
– Мы это знаем! – поспешно, словно опасаясь, что Трумэн опередит его, произнес Бирнс. – И поэтому предлагаем компромисс. Давайте договоримся так: пусть до решения Мирной конференции этот спорный район остается под советским управлением. По этому вопросу мы составили меморандум и хотим надеяться, что его содержание вас устроит.
Бирнс сделал паузу и посмотрел на Молотова. На лице наркома ничего не отразилось – ни согласия, ни возражения. Таким же холодно-бесстрастным осталось оно и после того, как Болен зачитал подготовленный текст.
В этом тексте не заключалось нового по сравнению с тем, что Бирнс только что сказал, хотя сформулирован он был хитроумнее: с упором на то, что предоставляется Польше, и молчанием о том, в чем ей отказывают.
Молотов по-прежнему безмолвствовал, и это начинало выводить Бирнса из себя.
– Итак, вы поняли меня, мистер Молотов? – с трудом преодолевая раздражение, спросил Бирнс. И повторил, как бы подводя итоги: – Значит, так: спорная территория управляется советской администрацией. Польская администрация, которая сейчас, так сказать, явочным порядком присвоила себе власть на некоторых германских землях, ликвидируется… Хочу напомнить, мистер Молотов, что по ялтинскому соглашению никакой зоны оккупации для Польши не предусматривалось. Верно?
– И верно и не в-верно, – невозмутимо произнес наконец Молотов.
– Как же «не верно», если… – начал было Бирнс, но Молотов, прервав его, сказал:
– Верно то, что насчет, как вы выразились, «польской зоны оккупации» в ялтинском соглашении ничего не сказано. Но в нем черным по белому записано, что главы трех держав признают право Польши получить существенные приращения территории на севере и на западе. Как же полагает мистер Бирнс: получив эти «существенные приращения», должна Польша иметь там свою администрацию? Или «приращения» произойдут только на карте?
– Но Польша захватила значительно больше, чем предполагалось! – воскликнул Бирнс.
– Кем предполагалось? – спросил Молотов. – На Ялтинской конференции было решено, что о размерах присоединяемых к Польше территорий будет своевременно запрошено мнение польского правительства. Оно запрошено. Т-так? Ответ получен: граница по Одеру и западной Нейсе. В чем же дело?
– Но как вы не понимаете, мистер Молотов? – вмешался Трумэн, чувствуя, что разговор заходит в тупик. – Неужели для вас не очевидно, что своим предложением мы идем вам навстречу, делаем большую уступку!
– К-какую уступку? В чем? – спросил Молотов. – Относительно территории, о которой говорит господин Бирнс и которую вы упоминаете в своем меморандуме, между нами вообще не было никаких разногласий. О ней договорились еще в Тегеране! А вот о районе между западной и восточной Нейсе, том самом, на который законно претендует Польша, в документе, который здесь был зачитан, даже не упоминается!
– Но поляки не могут получить все, что им захочется! – воскликнул Трумэн. – Мы и так делаем им большую уступку!
– В ч-чем? – снова спросил Молотов.
Теперь и Бирнс почувствовал, что разговор возвращайся к исходной точке и сейчас пойдет по «второму кругу», то есть начнется все сначала. Каким же способом «сбить» Молотова с этого «круга»? До сих пор он, по су ществу, лишь повторял аргументацию Сталина, а Трумэн и Бирнс ее уже не раз слышали. Может быть, есть хоть какая-нибудь возможность заставить этого человека с каменным лицом не отойти от сталинской аргументации, – нет, об этом нечего и думать! – но хотя бы оказать на него какое-нибудь эмоциональное воздействие?.. И Трумэн и Бирнс очень хотели через Молотова навязать Сталину мысль, что земли между восточной и западной Нейсе оказались под польским управлением в результате победоносного наступления Советской Армии и теперь, когда война окончилась, поляки должны с этих земель уйти. Таков «минимум», на котором американцы настаивают.
– Но это же исконно польские земли! – упорствовал Молотов.
– О, мы уже много раз слышали исторические легенды насчет того, чем владела Польша сотни лет тому назад! Но мы живем в двадцатом веке, а не в восемнадцатом! – снисходительно улыбнулся Бирнс.
– Для восстановления справедливости срока давности не существует, – холодно произнес Молотов.
– Будем экономить время, джентльмены! – не скрывая своего раздражения, снова вмешался в разговор Трумэн. – То, что мы хотели сказать, сказано. Мистер Сталин может принять наше предложение или отклонить его…
Дальше последовала многозначительная пауза, таившая в себе лишь слегка завуалированный ультиматум: «Помните, мол, что отклонение американского проекта неизбежно сорвет Конференцию». Нет, такой фразы Трумэн не произнес. Но, судя по раздраженности президента, по категоричности тона, он хотел, чтобы советская сторона поняла бы его именно так. Однако советский наркоминдел ничем не выдал своего отношения к заявлению президента. Он должен был сначала доложить о нем Сталину.
Хотя Молотов был ближайшим сотрудником Сталина в течение долгих лет, он никогда не решился бы со стопроцентной уверенностью предугадать, как будет реагировать Сталин на ту или иную сложную ситуацию, не мог предвидеть, какие соображения примет в расчет, а какие отвергнет, как оценит сложившуюся в данный момент расстановку сил. Поэтому и теперь Молотову оставалось только бесстрастно заявить, что он конечно же передаст генералиссимусу американское предложение.
– Будем надеяться, – учтиво ответил Трумэн.
– Тогда, может быть, перейдем к остальным вопросам? – спросил его Бирнс.
– Вопросам? – переспросил Молотов. – Но вы же вначале назвали только два – польский и о репарациях.
– К последнему мы хотели бы добавить кое-что о германском военном и торговом флотах, – пояснил Бирнс…
Разговор продолжался еще около часа. Стороннему наблюдателю он мог показаться деловым совещанием главных бухгалтеров трех гигантских предприятий. Назывались цифры– миллионы, миллиарды, проценты… Но главное не в цифрах, а в том, что за ними скрывалось.
Еще на Ялтинской конференции была достигнута договоренность относительно общей суммы репараций с Германии в двадцать миллиардов долларов. Половина этой суммы предназначалась для Советского Союза – страны, понесшей наибольший урон от Германии.
Однако теперь, и Трумэн и Бирнс заявили Молотову, что американская делегация возражает против определения конкретной суммы репараций и, кроме того, считает необходимым взимать их не со всей Германии как единого целого, а по зонам оккупации.
Молотов хорошо помнил позицию Сталина в отношении репараций с Италии. Помнил высказанное им на вчерашнем заседании требование определить хотя бы приблизительно, но обязательно определить, в какую сумму оцениваются ее репарации. Поэтому и сейчас советский нарком вступил в спор, настаивая, чтобы репарации с Германии тоже были бы оценены в денежном выражении.
Знал ли, догадывался ли он, что в подтексте предложения американцев – взимать репарации по зонам – лежит их давняя мечта о разделении Германии? Трудно отбить на этот вопрос. Несомненно одно: Сталин расценил поползновения Трумэна и Бирнса именно так. Здесь вслух об этом никто не говорил. Бирнс и Трумэн настаивали на определении процентов и не соглашались на определение суммы, с которой эти проценты должны взиматься……
Затем в центре спора оказался Рурский угольный бассейн. И опять-таки Бирнс предлагал, чтобы Советскому Союзу было выделено в качестве репараций 25 процентов рурского оборудования, а Молотов требовал, чтобы доля Советского Союза была бы исчислена в долларах или тоннах оборудования…
И этот спор имел свой подтекст. В Руре было сосредоточено три четверти германской угольной и металлургической промышленности. В гитлеровской Германий Рур являлся главной базой военной индустрии. Поэтому при определении дальнейшей судьбы послевоенной Германии – мирной ей быть или оставаться потенциальной угрозой для Советского Союза – вопрос о будущем Рура играл немалую роль.
Еще до начала Потсдамской конференции, при обсуждении перспектив ее на Политбюро, была выработана четкая позиция СССР: считать Рур составной частью Германии, однако поставить его под совместный контроль четырех держав – Советского Союза, Соединенных Штатов, Англии и Франции.
Сейчас Трумэн и Бирнс намеренно уходили от этой проблемы, сводя спор только к одному: сколько процентов промышленного оборудования Рура должно быть передано Советскому Союзу?
К соглашению не пришли. В 13 часов 30 минут Молотов покинул «маленький Белый дом».
Глава двадцать вторая.
ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ
Сталин ждал, хотя пошел уже второй час ночи. Ждал возвращения Берута и маршала Роля-Жимерского. Они покинули этот дом всего час назад. Покинули с тем, чтобы вернуться. И теперь Сталин ждал их возвращения…
Только в десять вечера закончилось совещание советской делегации, на котором Молотов доложил о своих переговорах с Трумэном и Бирнсом.
Сталин уже знал о содержании этих переговоров – Молотов информировал его сразу же по возвращении из «маленького Белого дома». Тем не менее он и теперь внимательно слушал информацию Молотова.
Официально Сталин считался заболевшим. Простуда. По крайней мере так были уведомлены советской протокольной частью американская и английская делегации.
Вскоре после того Сталин получил срочную записку от начальника Бюро информации Тугаринова, из которой следовало, что обе эти делегации занялись распространением слухов о срыве Конференции по вине русских и будто бы сам Сталин уже готовится к отъезду. Тугаринову доложил об этом один из советских журналистов. Фамилия журналиста в записке не упоминалась, да если бы она и была названа, вряд ли Сталин, глубоко погруженный в сложнейшие дела, вспомнил бы, что это именно тот самый корреспондент Совинформбюро, которого он недавно вызывал к себе.
Действительно ли Сталин занемог, или просто устал, или решил на один-два дня прервать Конференцию, чтобы обсудить с членами делегации и обдумать наедине с самим собой складывающуюся ситуацию? На этот вопрос нет ответа…
Так или иначе, но почти всю первую половину дня 29 июля он провел в одиночестве. Бродил по кабинету, спускался в сад, задумчиво поглаживал там гладкие, словно бы отлакированные, листья лавровых деревьев… К двум часам дня приехал Молотов с отчетом о своих переговорах. Они беседовали один на один. Потом Сталин вызвал Поскребышева и велел ему пригласить к семи вечера членов делегации. Когда они собрались, объявил, что Молотов сейчас расскажет о своем посещении Трумэна и Бирнса.
Следуя многолетней привычке, Сталин медленно прохаживался по кабинету – от входной двери к письменному столу и обратно. Никто не замечал в нем признаков какой-либо болезни и никто не спрашивал о ней. Близко общавшиеся с ним люди знали: он не любит говорить о своем здоровье, не любит принимать лекарства, не любит врачей.
Как всегда, походка Сталина была неслышной, будто подошвы его сапог на какие-то доли миллиметра не прикасались к полу. В полусогнутой руке он держал незажженную трубку. Словом, все было как обычно.
Молотов говорил не более двадцати минут, – очевидно, считал, что, поскольку все подробно доложено Сталину, сейчас можно ограничиться лишь главным. Когда он закончил свое сообщение, наступила тишина. Здесь не принято было задавать вопросы или высказывать свое мнение до тех пор, пока Сталин не попросит сделать это.
Сейчас он медлил с таким приглашением. Остановился у своего письменного стола и заговорил чуть слышно, словно бы думал вслух:
– Так… Значит, американцы ставят нам ультиматум. Его и привез Молотов. Трумэн и Бирнс красиво упаковали свою посылку в вату и ярко раскрашенную бумагу, а когда мы ее развернули, то увидели не что иное, как ультиматум. Нам фактически говорят: или соглашайтесь на американские предложения, или давайте разъезжаться по домам.
Он сделал паузу, положил на стол трубку и, глядя на нее, продолжал:
– Я полагаю, что Конференция находится под угрозой срыва. Несмотря на то, что еще вчера польские представители разослали всем трем делегациям новый документ, привели новые аргументы в пользу своих территориальных требований, американцы по-прежнему их отвергают. Правда, некоторые американские представители ведут еще переговоры с поляками. Но только по экономическим вопросам. Только!.. Мудрят «западники» и в отношении репараций – предлагают, чтобы мы брали репарации с Германии лишь из нашей зоны оккупации, как известно, наиболее пострадавшей во время боев… И при всем том Трумэн и Бирнс утверждают, что идут нам на уступки! На словах – уступки, а на деле – ультиматум. Что ж, когда получают ультиматум, его принято обсуждать. Давайте обсудим главный вопрос: заинтересованы ли американцы в срыве Конференции?.Ваше мнение, товарищ Жуков?
Сидевший неподалеку от письменного стола маршал Жуков встал и сказал убежденно:
– Не думаю, товарищ Сталин.
– Па-ачему нэ думаете?
– Япония еще не сломлена.
– Значит, по-вашему, их пугает, как бы мы в случае срыва Конференции не отказались от ялтинского соглашения? Но они же знают, что мы не привыкли манкировать взятыми на себя обязательствами… Тем не менее учтем мнение товарища Жукова. А что вы скажете, товарищ Громыко? – обратился Сталин к советскому послу в США.
– Я, товарищ Сталин, отвечу так, – сказал Громыко, – и «да» и «нет».
– Нэ очень определенный ответ.
– Потому что весьма неопределенна и противоречива сама ситуация, – спокойно продолжал Громыко. – Я полагаю, что они хотели бы сорвать Конференцию, если мы не пойдем на уступки. Но… вместе с тем не считают это для себя, выгодным.
– Почему?
– По крайней мере по трем причинам. Об одной из них сказал маршал Жуков. Но это только одна из причин.
– Какие другие?
– Вторая – это общественное мнение в самих Соединенных Штатах. Трумэн еще только начинает свою президентскую карьеру. Он не захочет, чтобы в Америке говорили: «Рузвельт умел договариваться с Россией, а новый президент не умеет». В Америке проживает много поляков. Они потенциальные избиратели. И то, что Трумэн во вред Польше сорвет Конференцию, лишит его на будущих выборах многих голосов.
Громыко на мгновение умолк, как бы собираясь с мыслями, на лбу появились морщинки.
– А третья? – нетерпеливо поторопил его Сталин. – Вы сказали, что есть три причины.
– Я помню, товарищ Сталин, – по-прежнему спокойно ответил Громыко. – Третья причина примыкает ко второй. Трумэн наверняка надеется, что если ему и придется в чем-то нам уступить, то эти уступки можно будет свести на нет на предполагаемой мирной конференции. Наконец, Трумэн наверняка рассматривает нашу страну как выгодный для Америки рынок сбыта в послевоенных условиях. Он конечно же настроен антисоветски. И считает, что достаточно силен, чтобы диктовать нам свои условия. Но… дальше определенного предела пока что не пойдет. Будет балансировать на грани срыва Конференции. Поэтому, товарищ Сталин, на ваш вопрос я ответил: «и да и нет».
– То есть по русской поговорке: «И хочется, и колется, и мама не велит»? – с усмешкой проговорил Сталин.
– Думаю, что эта поговорка в данном случае уместна, – согласился Громыко.
– А причин-то вы назвали больше, чем три, – сказал Сталин, внимательно приглядываясь к послу. – Что ж, ваши соображения мы тоже учтем…
Никто из присутствующих не догадывался, да и не мог догадаться, почему Сталин вдруг с какой-то поощрительной – не улыбкой, нет – скорее задумчивостью глядел на Громыко. А думал он в эти короткие мгновения о том, как все-таки быстро течет время. Ведь, кажется, только вчера он, Сталин, вызывал к себе этого Молодого черноволосого человека, получившего назначение в Советское посольство в США, вызывал для напутственного слова. Они беседовали тогда минут тридцать – сорок, на большее у Сталина не было возможностей. Под конец беседы Сталин спросил:
– Английский язык хорошо знаете?
– Для иностранца в чужом языке нет пределов для совершенствования, – ответил Громыко.
– Почаще ходите в церковь!
– Куда?! – удивленно переспросил Громыко.
– Я же не призываю вас там молиться, – усмехнулся Сталин, – но имейте в виду – попы и вообще проповедники хорошо произносят свои речи. Именно произносят: ясно, четко и грамотно. Мне рассказывали русские эмигранты-революционеры, как ходили в церкви, чтобы освоить язык…
Подумал Сталин и о том, что этот молодой дипломат в отдельных случаях позволял себе высказывать мнения, противоречащие тем, которых придерживался он, Сталин. Так, например, в отличие от Сталина, убежденного, что ООН должна находиться в Америке – это, по его мнению, содействовало бы сотрудничеству США в европейских делах, – Громыко считал, что местом штаб-квартиры ООН должна стать Европа, помогая тем самым превращению этого континента, на котором начались две последние мировые войны, в континент мира. Разумеется, Сталин настоял на своем – он редко менял свои решения, убежденный, что видит дальше и лучше всех. Но смелость Громыко, его стремление прямо высказывать свои убеждения даже в тех случаях, когда он знал, что их может не разделить сам Сталин, импонировали советскому лидеру, хотя в иных случаях могли дорого обойтись несогласному.
На эти или подобные этим размышления Сталин затратил всего несколько секунд, может быть минуту. И тут же всеми мыслями своими вернулся из прошлого в настоящее.
– Кто хочет высказаться еще? – спросил он, медленно обводя взглядом остальных.
Высказались Вышинский, Гусев, Майский, адмирал Кузнецов, член коллегии НКИД СССР Новиков… Говорили по-разному. Одни предполагали, что, если хорошенько поторговаться, союзники могут пойти на уступки в отношении репараций. Другие считали, что если и есть опасность срыва Конференции, то она – в «польском вопросе»: Трумэн и особенно Эттли скорее решатся хлопнуть дверью, чем уступить именно в этом ключевом для границ Европы деле.
Сталин не стал подводить никаких итогов выслушанному. Лицо его под конец совещания стало мрачным. Он сказал, как бывало часто:
– Хорошо. Мы выслушали различные мнения. Теперь все это надо обдумать. И действовать… соответственно.
А когда все разошлись, приказал Поскребышеву:
– Постарайтесь разыскать Берута. Скажите, что прошу приехать. Пусть пригласит с собой кого-нибудь еще из польской делегации. По его выбору.
Время перевалило уже за двадцать три часа, когда черный «ЗИС-101» остановился у металлической ограды особняка, в котором жил Сталин. Он выглянул в окно и увидел, что из машины выходит Берут, а за ним человек в польской военной форме. Это был маршал Роля-Жимерский.
Сталин встретил их на половине лестницы, ведущей на третий этаж, в его кабинет. Там он крепко пожал руки Беруту и Жимерскому, усадил их в кресла, а сам, оставшись стоять, сказал:
– Я прошу извинить меня, товарищи, за столь позднее приглашение. Говорят, что богу потребовалось всего семь дней, чтобы сотворить мир. Мы нэ боги, и времени У нас для сотворения если не всего послевоенного мира, то послевоенной Европы осталось гораздо меньше. Поэтому приходится торопиться.
Неожиданно для знающих привычки Сталина он обошел письменный стол, сел в кресло и, слегка нажимая пальцами на столешницу, сказал:
– Прежде всего, товарищ Берут, хочу узнать, есть ли какие-нибудь новости у вас?
Берут ответил не сразу. Он понимал, что за таким вроде бы заурядным вопросом Сталина кроется нечто Далеко не заурядное. Иначе Сталин не стал бы приглашать его на ночь глядя.
– Особых новостей, товарищ Сталин, нет, – сказал Берут. – Наш меморандум англичане отвергли, хотя пока еще неофициально. Мы приступили к экономическим переговорам с американцами. Рассматривались вопросы торгового обмена и займа у Америки на восстановление Польши.
– Как проходят эти переговоры? – осведомился Сталин.
– Русские в таких случаях отвечают: «ни шатко ни валко». Когда мы объявили, что сможем экспортировать для них уголь, они как будто обрадовались.
– А сколько вы можете экспортировать угля?
Вопрос этот был задан Сталиным как-то рассеянно будто, спрашивая, он думал совсем о другом. И все-таки Берут отвечал ему неодносложно:
– Мы обещали поставить тридцать миллионов тонн угля уже в будущем году. Поэтому они, кажется, и готовы дать нам заем. Надо теперь точно рассчитать все, чтобы не просить и не брать у них больше того, что мы можем вернуть в срок деньгами или товарами.
– Ставят ли американцы какие-либо политические условия? – насторожился Сталин.
– Еще бы! – горестно усмехнулся Берут. – Любой свой шаг навстречу экономическим нуждам Польши связывают решением о наших западных границах. С этого они начинают, этим и кончают.
– С этого начинают, этим и кончают, – задумчиво повторил Сталин. И, помолчав, спросил, глядя Беруту в глаза: – А может быть, они так и решили «кончать»?
– В каком смысле, товарищ Сталин? – не понял Берут.
Сталин встал, молча сделал несколько шагов по кабинету, потом остановился за спинкой кресла, на котором сидел Роля-Жимерский, и сказал на этот раз сухо, даже жестко:
– Сегодня утром Молотов имел серьезный разговор с Трумэном и Бирнсом. У нас создается впечатление, что «западники» могут сорвать Конференцию, если мы не уступим им в споре о новой польской границе.
Берут и Роля-Жимерский молчали, ожидая продолжения. Конечно же они поняли, что Сталин подходит к тому главному, ради чего пригласил их в столь поздний час.
– Я разговариваю с вами, товарищи, – неожиданно тихо сказал Сталин, – как с верными друзьями… Боевыми друзьями!.. Как коммунист с коммунистами. Так вот. Я не хочу сказать, что если Конференция будет сорвана, то все дело строительства новой, мирной Европы провалится. Решающим фактом на сегодня является разгром гитлеризма, наша великая Победа, в которую и поляки внесли свой вклад. Эта победа и будет определяющим, хотят того Трумэн и Эттли или не хотят.
Сталин снова вернулся к столу, сел в кресло и, глядя поочередно то на Берута, то на Жимерского, продолжал:
– Но вместе с тем я уверен, что провал Конференции нанесет огромный ущерб послевоенному миру. Вы согласны со мной, товарищи?
– Да. Это бесспорно, – ответил Берут. Наклонил голову в знак согласия с ним и польский маршал.
– Полагаете ли вы, – снова заговорил Сталин, – что могут произойти какие-либо изменения к лучшему в связи с уходом Черчилля? Можно ли надеяться, что англичане в новом составе не будут послушно следовать в американском фарватере? Видите ли вы какую-либо возможность повлиять на них?
– Из того, что известно нам, вытекают скорее отрицательные, нежели положительные ответы, – твердо произнес Берут. – Мы не хотим тешить иллюзиями ни себя, ни тем более вас.
– Значит, расстановка сил прежняя – один к двум, – сумрачно заключил Сталин. – Мы добились кое-каких результатов, – продолжал он и повторил, как бы убеждая себя: – Да, добились! Вопрос о признании социалистических или, скажем, коалиционных правительств в странах Восточной Европы можно считать предрешенным. По вопросу о репарациях идет торг, но я думаю, что и тут мы выстоим. Есть еще некоторые положительные сдвиги. Но если, – повысил голос Сталин, – они сорвут Конференцию из-за вашей западной границы, все это пойдет к черту. Не будет никакой совместной декларации, в которой американцы и англичане должны подтвердить то, чего мы добились здесь. Они получат свободу рук в Европе. Они бросят все свои силы на то, чтобы смести в странах Восточной Европы народные правительства. Не будет никакого сдерживающего Америку и Англию документа. История нам этого не простит…
Возникшей на короткое время паузой воспользовался молчавший до сих пор Роля-Жимерский.
– У вас есть какое-нибудь предложение, товарищ Сталин? – спросил он.
Берут зорко наблюдал за выражением лица Сталина, чуть склоненного над столом.
– Да, – ответил тот, резко поднимая голову. – Я хочу, чтобы мы с вами рассмотрели возможность уступки отношении польской западной границы.
– Уступки? – в один голос воскликнули Берут и Жимерский.
– Да!
– Но какой?!
– Надо рассмотреть возможность отказа от границы по западной Нейсе. Отодвинуть ее восточнее, скажем километров на двадцать.
Сталин увидел, как пальцы рук Берута впились в подлокотники, и поспешно сказал:
– Поверьте, товарищи, я предлагаю это с болью в душе. По протоколам предыдущих заседаний Конференции вы видели, что мы сделали все, защищая границу по Одеру и западной Нейсе. Я говорю с вами на тот случай, если возникнет дилемма: или уступка с вашей, а следовательно, и с нашей стороны, или срыв Конференции.
Наступило тяжкое молчание. Нарушил его Берут:
– Я верю каждому вашему слову, товарищ Сталин. И у нас нет необходимости читать протоколы, чтобы убедиться, как вы защищаете наши интересы. Тем не менее…
Берут на мгновение умолк, взглянул на маршала (тот на мгновение опустил веки) и сказал:
– Тем не менее мы не можем ответить на ваш вопрос. Он касается судьбы Польши, ее будущего… Мы должны посоветоваться с остальными членами делегации. Никто из честных поляков-патриотов не возьмет на себя смелость ни единолично, ни вдвоем принимать такое трагическое решение. Дайте нам час времени.
– Вы хотите посоветоваться с остальными товарищами уже сейчас – ночью?
– Да. Безотлагательно. Когда речь идет о судьбе родины, время не играет роли. Этому мы учимся у вас, советских коммунистов.
– Хорошо, – сказал Сталин, вставая, – жду вас. В любой час ночи.
И вот теперь он ждал. Бродил по освещенному лунным светом саду, снова поднимался по идущей полукругом лестнице наверх, переходил от одной из белых колонн к другой, стоял, опершись рукой на невысокую узорчатую решетку, образующую своего рода террасу, глядел на безмятежную водную поверхность озера.
Нет, не только дом, но и все, что окружало его, казалось, вся природа, весь мир погрузились в сон. В том числе – и мир советский. Чтобы с раннего утра сесть в кабину экскаваторов, спуститься в шахты, сменить на постах часовых, заняться разбором руин, постройкой временных квартир – бараков, приступить к чтению или составлению неотложных документов…
И только один Сталин, если не считать работников его секретариата и охраны, мучительно бодрствовал в этом давшем себе ночную передышку мире – невысокий человек, рыжевато-седой, в военной форме, с большими золотыми звездами на погонах и маленькой золотой звездочкой на кителе кремового цвета.
Людей по образу их жизни делят на «сов» и «жаворонков». Первые поздно ложатся спать и поздно встают. Вторые – наоборот. Сталин принадлежал к числу «сов».
Его привычка засиживаться в своем кремлевском кабинете до двух, а то и трех часов ночи породила неписаное правило: наркомы, их заместители, высшие военачальники, секретари республиканских, краевых и областных партийных комитетов тоже должны были оставаться на своих рабочих местах за полночь. Сталин мог в любую минуту позвонить, что-то спросить или вызвать к себе.
Система ночной работы глубоко внедрилась в повседневную практику партийного и государственного аппарата. В нем поддерживалась железная дисциплина, но одновременно изматывалось здоровье людей. В годы войны это диктовалось суровой необходимостью. Да и здесь, в Бабельсберге, привычная синхронность работы Сталина и его аппарата вполне оправдывала себя. Ведь здесь тоже шла война. Правда, бескровная, тихая, но все же война. Война правды с ложью, справедливости с корыстолюбием. Война за будущее мира!
О сне Сталин сейчас и не думал. Он ждал возвращения Берута с ответом. Каков-то будет этот ответ? Сталин сознавал, что вопрос о польской границе не изолирован от всех остальных, которые предстояло решить на Конференции. И если ценой какой-то частной уступки в споре о новых границах Польши можно будет добиться согласия союзников по этим остальным вопросам, то на нее, видимо, придется пойти. Но мысль о таком способе предотвращения срыва Конференции не приносила Сталину успокоения. Какими бы аргументами ни обосновывал он потенциальную возможность уступки и сколь бы правильными ни были эти аргументы, для него было ясно: просьба, с которой только что пришлось обратиться к Беруту, – чувствительный удар по давней мечте поляков.
Эту мечту о возвращении некогда отторгнутых от Польши земель они лелеяли не десятилетиями, а веками. Разрушить надежду на ее осуществление значило для Сталина совершить нечто такое, что находилось в противоречии с его собственной мечтой: установить не на десятилетия, а на века братские отношения со славянским польским народом. И если бы только ради этого перед Советским Союзом возникла необходимость принести еще одну жертву, он бы на нее пошел.
Но срыв Конференции сведет на нет значение такой жертвы. Западные границы Польши станут в этом случае объектом непрерывных атак – психологических, пропагандистских и – кто знает! – может быть, даже и военных. Скоро, очень скоро при таком исходе поднимут головы немецкие реваншисты.
Правда, продолжал размышлять Сталин, если удастся превратить Германию в демилитаризованное, демократическое государство, жажду реванша можно погасить в самом зародыше. Но ведь и этому всячески препятствуют «западники». И Трумэн, и раньше Черчилль, а теперь Эттли объединены тайной идеей: сохранить, насколько это возможно, военно-промышленный потенциал Германии, а значит, обеспечить питательную среду для реваншизма.
Если Конференция будет сорвана, если правительства США и Англии не будут связаны ее решениями о лишении Германии военного потенциала, о ликвидации в ней всех нацистских политических группировок, о наказании военных преступников, наши западные союзники сохранят за собой полную свободу рук. И нетрудно представить, как они используют эту «свободу».
Желание Америки и Англии восстановить в Европе, не исключая Польшу, старые, довоенные порядки так или иначе проявлялось почти на каждом заседании Конференции. А если Конференция будет сорвана? Окажется ли тогда в силах Польша, даже при поддержке Советского Союза, противостоять намерениям империалистов смести не только ее новую западную границу, но заодно и ее новый, демократический строй, который еще не окреп, у которого достаточно врагов и внутри самой Польши, и за ее пределами?
Сейчас американцы, ведя с Польшей «экономические переговоры», натягивают на себя овечью шкуру. Они рассчитывают, что блеск их золота притупит политическое зрение поляков, нуждающихся почти во всем самом необходимом, что Польша наберет у них столько всяких займов, сколько не в состоянии будет оплатить даже с помощью Советского Союза. И тогда над этой страной возникнет безжалостный американский Шейлок с двумя словами на устах: «Платите! Или…» И найдутся новые миколайчики, которые не раздумывая пойдут на службу к этому Шейлоку. И вопрос из чисто экономического перерастет в политический. Нет! – оборвал ход своих мыслей Сталин. – Этому не бывать. Ловушка, в которую пытаются заманить Польшу американцы, для Берута очевидна. Берут видит, чувствует, что под овечьей шкурой спрятаны волчья шерсть и волчьи зубы. Сейчас судьба Польши в верных руках, ею управляют твердые коммунисты.
Ну а судьба Конференции?.. Пойдет ли Америка на разрыв? – снова и снова, возвращаясь «на круги своя», спрашивал себя Сталин. И отвечал: а почему бы и нет? Трумэн ослеплен обладанием атомной бомбой. Американский империализм всегда делал ставку на бомбы. Об этом размышлял еще Ленин!
Перед мысленным взором Сталина встал по сей день хранящийся в ИМЭЛе экземпляр американской газеты «Вашингтон геральд», вернее вырезка из нее, сделанная Лениным. Сталин обладал отличной памятью. Он помнил, что тот номер газеты вышел в свет давно, очень давно, еще до конца первой мировой войны. А что там обратило на себя внимание Ленина?.. Сталин напряг всю мощь своей памяти. Нет, конечно, он был не в состоянии восстановить цитату дословно. Вспомнил лишь отдельные фразы:
«Бомбы и доллары – это единственное, на что США могут положиться… у нас их много… с их помощью мы можем расчистить себе путь к мировому господству»… Вот эти строки и отчеркнул Ленин несколькими жирными линиями на полях американской газеты.
Да, именно так или почти так было сформулировано «кредо» американских империалистов. Во всяком случае, смысл написанного именно таков. За это Сталин готов поручиться, несмотря на давность лет. И, к сожалело, несмотря на ту же давность лет, американская ставка остается неизменной…
Есть и другое привычное для Штатов словосочетание «американская мечта». Американцы утверждают, что она включает в себя веру в равные возможности для каждого, стремление к благосостоянию, благоденствию христианской справедливости… Нет! – со злой усмешкой подумал Сталин. – Она в другом, эта мечта, если говорить, конечно, не о всем американском народе, а о тех кто им управляет. Она именно в жажде мирового господства. Тридцать лет назад это была мечта Вудро Вильсона. Сейчас – мечта Гарри Трумэна. С той лишь разницей, что Вильсон полагался на обычные бомбы, а Трумэн заполучил еще и «сверхбомбу».
Будет такая «сверхбомба» и у нас. Курчатов заверяет, что на это потребуется полтора-два года. Поверим ему. Но пока что этим страшным оружием владеют лишь американцы. Настолько ли такое обладание вскружило голову Трумэну, что он готов растоптать возможность послевоенного мирного союза и честного сотрудничества между нашими странами, сорвать Конференцию из-за польской границы?
И «да» и «нет» – ответил Громыко. Что ж, он рассуждает диалектически, этот молодой посол.
Что может стать еще одним поводом для разрыва? Вопрос о репарациях? Вряд ли…
«Неужели только из-за польского вопроса может сорваться Конференция?» – спрашивал себя Сталин с горечью и тревогой. Слишком большие надежды возлагал он на нее. После блестящей военной победы Красной Армии, после того как исторические обстоятельства, логика, здравый смысл уже заставили западных союзников считаться с реальной обстановкой, сложившейся в Европе, где нет Гитлера, где разгромлен гитлеризм, Сталину, очевидно, казалось, что успех Потсдамской конференции поставил все точки над «i», стал бы подлинным «терминалом» – конечной остановкой на пути к прочному миру. Он не предвидел, что Потсдаму предопределено иное место в Истории, что отсюда только начинается путь к прочному миру, что потребуются еще долгие годы и напряженная работа новых руководителей партии и Советского государства, чтобы добиться всеобщего признания и закрепления того, что будет решено на Потсдамской конференции.
…Сталин не заметил, как за его спиной возник Хрусталев и тихо сказал:
– Они приехали, товарищ Сталин. Ждут.
При появлении Сталина маршал Роля-Жимерский вытянулся, как бы отдавая честь генералиссимусу. Берут тоже встал со стула.
– Прошу вас, товарищи, проходите, – сказал Сталин, указывая на дверь своего кабинета, которую уже успел распахнуть Хрусталев.
Они остановились посредине кабинета. Все втроем. Сталин почувствовал, как учащенно забилось его сердце.
– Ну… как? – спросил он, стараясь заставить свой голос звучать спокойно.
– Мы посоветовались со всеми членами делегации, товарищ Сталин, – произнес Берут в глубоком волнении и на мгновение умолк.
– И что же? – нетерпеливо спросил Сталин.
– Мы настаиваем на границе по Одеру и западной Нейсе, – ответил Берут, делая ударение на слове «западной».
– Вся делегация?
– Весь польский народ…
Сталин слегка развел руками и опустил голову.
– Товарищ Сталин, поймите нас, – с необычной для него горячностью снова заговорил Берут, – мы понимаем, какие создаем для вас трудности и чем для всех нас может обернуться срыв Конференции! Более того, мы не удивимся, если вы скажете или только подумаете, что из-за упорства поляков не удастся закрепить результаты великой Победы Советского Союза. Предвидим, как этим будут разочарованы советский народ, Советская Армия, которая бок о бок сражалась с нами за освобождение Польши. И все же… прошу вас, поймите, мы не можем отказаться от западных земель. Они наши! В этих землях могилы наших предков. Именно на этих землях фашисты еще в мирное время начали истреблять поляков, топтать историю Польши, требовать, чтобы мы забыли польский язык! И вот теперь… Нет, товарищ Сталин, мы не можем. Мы настаиваем на нашей законной границе!..
Он умолк. Молчали Роля-Жимерский и Сталин.
В наступившей тишине из сада донесся резкий птичий крик. Он был настолько громким, что головы всех троих невольно обернулись к окну.
– Это сова, – сказал Сталин. Перевел взгляд с окна на поляков, все еще стоявших посреди комнаты, и произнес на этот раз в глубокой задумчивости: – Сова Минервы вылетает в сумерки.
Он чувствовал острую физическую боль в сердце, но превозмог ее усилием воли, подошел вплотную к полякам, стал между Берутом и Жимерским и объявил им, чеканя каждое слово:
– Хорошо. Я согласен. Мы будем и впредь отстаивать новую польскую границу. Чего бы это нам ни стоило. Границу по Одеру и западной Нейсе.
Глава двадцать третья.
«БОМБА» ЗАМЕДЛЕННОГО ДЕЙСТВИЯ
На другой день, 30 июля, заседание Конференции тоже не состоялось. И «подземные тектонические взрывы» казалось, достигли своей высшей точки.
С утра в разные концы Бабельсберга помчались машины. Они неслись без эскорта мотоциклов, без «виллисов» с охраной. По флажкам было видно, что эти автомобильные гонки как-то связаны с Конференцией. Но мчались они не к Цецилиенхофу, а сновали между особняками западных руководителей, из чего можно было заключить: сегодня Конференция опять не состоится.
В советскую протокольную часть первыми позвонили англичане. В ответ они услышали:
– К сожалению, генералиссимус еще не здоров, участвовать в Конференции не может. Просит его извинить.
Потом затрезвонили американцы. Ответ тот же. Бирнс позвонил непосредственно Молотову и получил почти такой же формальный, холодный ответ.
– Вы ознакомили генералиссимуса с нашими предложениями? – торопливо спросил Бирнс, опасаясь, как бы его собеседник не успел сразу же повесить трубку.
– Да, к-конечно! – ответил Молотов.
– И что же?
– В к-каком смысле «и что же»?
– Каково его отношение?
– Он, п-по-видимому, принял к сведению, что вы предлагаете ему «принять или от-отвергнуть».
– Так принял он или отверг?
– Я не уполномочен товарищем Сталиным передавать его решение. Но лично д-думаю, что он ваше предложение отверг.
Бирнс беспомощно опустил трубку на колени и лишь потом положил ее на рычаг. Он окончательно сник. Ему не хотелось выходить из дома, не хотелось участвовать в совещании министров, которое вне зависимости от Конференции должно было состояться во второй половине дня…
В голову ему пришла мысль: разыскать Миколайчика. Он приказал, чтобы за Миколайчиком немедленно послали машину, две, три, но разыскали бы и доставили его как можно скорее.
Миколайчик информировал Бирнса, что вчера ночью состоялось короткое заседание польской делегации. Обсуждался лишь один вопрос: дальнейшая позиция Польши в связи со спорами о новой границе. Все снова подтвердили: граница должна проходить по Одеру и западной Нейсе…
Беседа с Миколайчиком продолжалась еще час, после чего сотрудники американской охраны столь же незаметно увезли его, как и доставили сюда. Бирнс принял душ, переоделся и решительной походкой направился к президенту.
– Я пришел за инструкциями, сэр, – официально начал он, поздоровавшись с Трумэном. – Сегодня на заседании вновь возникнет этот проклятый «польский вопрос».
– Но сегодня же заседания не будет, – возразил Трумэн, уже информированный своим секретариатом о новой отсрочке встречи в Пецилиенхофе. – Кстати, вчера я послал Сталину записку с соболезнованием. Как вы полагаете, следует ли мне повторить это и сегодня, поскольку он все еще не здоров?
– Я говорю о подготовительном совещании министров, – пояснил Бирнс, – оно состоится. Среди нас все в добром здравии. Включая Молотова, – с усмешкой добавил он. – А относительно соболезнования решайте сами.
– Так чего же вы от меня хотите? – спросил Трумэн. – Каких еще инструкций? Разве мы не высказали своей точки зрения русским вчера, в этом самом кабинете?
– Политик должен смотреть в глаза реальности, – назидательно произнес Бирнс. – Сталин не пошел на уступки. Его требования в «польском вопросе» остаются прежними. Молотов мне это только что подтвердил.
– Что вы предлагаете? – резко спросил Трумэн.
– Ситуация оставляет нам ограниченный выбор. Мы должны или стоять на своем, или… уступить.
– Встать на колени?! – ужаснулся Трумэн.
– Сэр, предоставим журналистам и прочим пропагандистам подыскивать термины эмоционального характера. Я пришел поговорить с вами о деле. И времени у нас остается мало. Я только что виделся с Миколайчиком. Он сообщил, что вчера ночью состоялось заседание польской делегации. Сталин просил ее еще раз высказать свое окончательное мнение о границе.
– И что она решила, эта так называемая делегация?
– Одер – западная Нейсе.
– Единодушно?
– Да. Включая Миколайчика.
– И вы пришли мне сообщить, что даже наши ставленники голосуют против нас? Миколайчик же куплен Англией с потрохами!
– От Иуды невозможно требовать, чтобы он гордо потрясал перед другими апостолами своими сребрениками. И вы знаете, сэр, покупают лишь тех, которые способны соображать. Дураки не в спросе.
– Что вы этим хотите сказать?
– Только то, что положение, которое усилиями англичан занимает сейчас в Польше Миколайчик, заставляет его воздерживаться от публичных акций, не популярных в его стране.
– Что же предлагает этот теленок, сосущий двух маток?
– Я прошу, сэр, рассматривать то, что я скажу, как мое собственное мнение, пусть даже сложившееся не без влияния сообщения Миколайчика.
– Выкладывайте.
– Допустим, вы видите красивую вещь и хотите, чтобы она стала вашей. Какие есть возможности для осуществления этого желания?.. Подождите, сэр, не перебивайте меня! Итак, возможности есть три. Уговорить владельца подарить ее вам. Это первое. Отнять ее силой, это второе. Третья возможность наиболее распространена в цивилизованном мире: купить ее, не пожалев, разумеется, денег.
– Что за чушь вы порете, Джимми! – взорвался Трумэн. – Вы хотите, чтобы Сталин или Берут подарили вам часть Польши? Или отобрать ее у них силой. Или…
Он умолк на мгновение.
– Вот именно, сэр, «или»! Надо купить.
– Каким образом?
– Испытанным. Новые английские боссы фактически дали берутовской компании от ворот поворот. Берут и Осубка добились у Эттли и Бевина не больше, чем у Черчилля и Идена! Мы тоже объявили их претензии незаконными. По крайней мере Иден и я поступили именно так. Да и вы, мистер президент, при встрече с Берутом посоветовали ему оставить несбыточные надежды.
– Я говорил также и о своем сочувствии полякам, об уважении к жертвам, понесенным ими. – Что, извините, они будут делать с этими сочувствиями и уважением? – иронически спросил Бирнс. – Разве это свободно конвертируемая валюта?
– А чем покупают их русские?! – воскликнул Трумэн. – Русским же самим не хватает свободно конвертируемой валюты?
– Гарри, – понижая голос, сказал Бирнс, – если вы задали свой вопрос всерьез, то я всерьез и отвечу: русские купили их своей кровью. Они освобождали Польшу бок о бок с поляками. Каждый объективно мыслящий поляк видит, что Россия действительно поставила крест на былой вражде и вполне искренне поддерживает мечту поляков о возвращении им старинных польских земель.
– Дешевая сентиментальщина! – воскликнул Трумэн. – Сталину надо отнять у Германии Штеттин и с ним довольно значительную часть немецкой промышленности. Потому он и отстаивает границу западной Нейсе.
Бирнс с сомнением покачал головой.
– Поляки, – сказал он, – народ романтический, даже, как я убедился, отчасти сентиментальный. Они хотят осуществить свою мечту, чего бы это ни стоило. Русские готовы поддерживать их до конца. Вплоть до разрыва с нами, если польские требования не будут удовлетворены. Что же нам делать? До бесконечности участвовать в этой войне нервов? Вспомните, мистер президент, вас ждут великие дела, вы обязаны торопиться…
Этим напоминанием Бирнс привел президента в замешательство. Тот снова и снова подумал о том, что сегодня уже 30 июля, а после 3 августа в первый же благоприятный для авиации день на Японию должны обрушиться атомные бомбы.
Трумэн давно спланировал быть в этот «день X» на своей «Августе» и плыть к берегам родной земли, оставаясь в пределах досягаемости только для узкой группы своих военных и прочих советников. Он знал, что в Соединенных Штатах среди тех, кем создавалась атомная бомба, началось брожение, что генерал Гровс почти каждый день передает помощнику Стимсона и председателю «Временного комитета» пакеты с петициями и протестами против ее использования.
Лео Сциллард – человек, о котором Трумэн впервые услышал от Стимсона, когда министр посвятил его в существование «манхэттенского проекта», – именно он, этот Лео Сциллард, не то венгр, не то еврей, только не настоящий американец, организует все эти «слезницы». Удивительное дело: сначала сами создали атомную бомбу, а теперь предают ее анафеме! Значит, надо действовать быстрее, не ожидая новых осложнений.
Но Америка ему не простит, если он не доиграет до конца свою роль здесь, в Бабельсберге, не зафиксирует мирную победу США в заключительном коммюнике или декларации.
А затем уже последует победа военная там, на Дальнем Востоке. Она, в сущности, уже обеспечена: бомба плюс русские.
О, если бы он мог победить японцев без участия русских!..
Каждое: утро – включая и сегодняшнее, когда внизу Бирнс секретничал с Миколайчиком, – Трумэн вызывал к себе военных. Последним посетил «маленький Белый дом» генерал Маршалл. Его мнение не утешило президента. Генерал сказал, что и при наличии атомной бомбы русские своим участием в войне с Японией окажут большую помощь Америке. Без военного присутствия русских в Маньчжурии невозможна нейтрализация, а тем более разгром огромной Квантунской армии. Русские понимают это и ведут себя соответственно.
Отсрочка не только вчерашнего, но и сегодняшнего заседания «Большой тройки» была воспринята Трумэном как ответ русских на американский ультиматум, переданный через Молотова. История войн, начиная с пунических, знала «цейтноты», когда у вождя, императора или подвластного им военачальника не хватало каких-нибудь одного-двух дней для завершения подготовки к решающему сражению, – они начинали его не вполне готовыми и терпели поражение. Трумэн боялся поражения. Нет, нельзя рассориться со Сталиным из-за этой проклятой Польши! Генералы правы: без помощи русских сопротивление японцев может продолжаться еще долго, высадка американской морской пехоты на Японские острова повлечет за собой огромные жертвы. А главное – может быть скомпрометирована атомная бомба. Если две атомные бомбы будут сброшены на японские города, а Япония все-таки не сложит оружия и ее Квантунская армия по-прежнему останется грозной силой, то весь мир сделает логический вывод: значит, «абсолютного тотального оружия» не существует вообще…
– …Да, – сумрачно проговорил Трумэн, – наши великие дела мы не вправе ставить в зависимость от какой-то там Польши. Через два, самое большее через три дня я должен быть на «Августе». Как же нам закончить эту Конференцию, хотя бы формально, миром?
– Формально уступить в «польском вопросе», – ответил Бирнс. – А потом, как я уже говорил, купить эту страну, которая уже доказала, что может стать поводом для мировой войны.
– А вы можете, наконец, предложить что-нибудь конкретное? – вспылил Трумэн.
– Могу. Не без вашего согласия поляки завязали переговоры с нашими торговыми представителями. Они просят средства на восстановление страны, просят займы.
– Вы полагаете, что, предоставив им заем, мы тем самым заставим их согласиться отодвинуть границу к восточной Нейсе? – насмешливо спросил Трумэн.
– Нет, не полагаю. Пусть поляки забирают эту землю, тем более что они там уже фактически хозяева. Польша на века запомнила, кто разрушал ее. Теперь можно сделать так, что она запомнит и тех, кто поможет ей восстановиться.
– Если им и следует дать денег, – не очень-то охотно согласился Трумэн, – то ни долларом больше, чем они могут отдать. И точно в срок.
– Вот это было бы нашей крупной ошибкой, мистер президент! – назидательно произнес Бирнс.
– Так вы что, собираетесь подарить им эти деньги?! – воскликнул Трумэн.
– Ни в коем случае. Заем есть заем. Но не стоит ограничивать его сроками. Надо поставить Берута и Осубку у сейфа, набитого долларами, и сказать: «Берите, сколько хотите. А о сроках отдачи мы договоримся». Теперь представьте себе психологическое состояние того же Берута. За его спиной разрушенная, залитая кровью страна. В его сердце – мечта облегчить жизнь своим соотечественникам. В обычных условиях и даже с помощью Советского Союза, который еще сам кровоточит, восстановление Польши займет годы… может быть, десятки лет. А тут готовенькое золото! Бери его, сколько хочешь и делай, что тебе надо, не думая о сроках расплаты!
– Вы уверены, – сказал после некоторого раздумья Трумэн, – что Берут возьмет на себя такие финансовые обязательства, которые Польша не сумеет выполнить да, же в отдаленные годы? Он показался мне расчетливым малым. Таких блеском золота не ослепишь.
– Он будет ослеплен или, точнее сказать, соблазнен не долларами как таковыми, но возможностью без особых усилий улучшить материальную жизнь в своей стране.
– Боюсь, что он возьмет ровно столько, сколько сможет вернуть, – продолжал сомневаться Трумэн.
– Аппетит приходит во время еды.
– А если ему запретит Сталин?
– А вы полагаете, что он вступил в коммерческие переговоры с нами за спиной Сталина? Нет, это не похоже ни на Берута, ни на Сталина. Я думаю, что Сталин, сознавая, что не в силах материально помочь всем нуждающимся странам, вовсе не против их коммерческих связей с Западом. Конечно, в разумных, с его точки зрения, пределах.
– Вот видите, «в разумных»! А вы рассчитываете…
– Повторяю, сэр, аппетит приходит во время еды. Для себя лично такой ортодокс, как Берут, наверное, не возьмет ни доллара. Но когда за его спиной стоят с протянутыми руками тысячи, сотни тысяч голодных и бездомных поляков, он окажется не в силах пренебречь миллиардами долларов.
– Хорошо, – сказал Трумэн, – но если все же он не станет залезать в неоплатные долги, какая будет тогда полезная отдача для нас? Не забудьте, Джимми, эти коммунисты – люди особые. Во имя своих идей они готовы переносить любые трудности. Это доказала война.
– Мистер президент, сэр! – несколько напыщенно произнес Бирнс. – Когда вы строите планы будущего Америки, разве вы ограничиваете их только сроком собственной жизни? Разве вы не озабочены тем, чтобы оставить вашим преемникам мощные рычаги управления миром? Так вот, при Беруте наша бомба замедленного действия, может быть, и не взорвется. Но разве вы не допускаете, что его преемники окажутся куда менее аскетичными, куда менее осмотрительными, куда больше склонными верить в несбыточное – в возможность превратить свою страну в цветущий эдем без того, чтобы работать день и ночь? Даже если они не в силах будут рассчитаться со старыми долгами, это не остановит их от попыток взять новые. И мы опять им дадим. И другие западные страны дадут, как только станут на ноги. Мы им это посоветуем.
– А вы уверены, что в Польше не найдутся люди, которые раскусят ваш замысел и на кабальные сделки не пойдут?
– Я не пророк, – сердито ответил Бирнс, – однако не вижу иных путей проникновения в Польшу. И экономического и политического.
– А пока что эти ваши поляки будут благоденствовать на куче западного золота! – все еще хмурясь, сказал Трумэн.
– Недавно у меня был интересный разговор, с адмиралом Леги, – хитро прищуриваясь, продолжал Бирнс. – Он, как вы сами знаете, большой специалист по взрывчатке, высказал мне довольно мрачную мысль. По его мнению, после войны в земле останутся лежать сотни, а может быть, и тысячи неразорвавшихся немецких снарядов и авиабомб. И время от времени по разным причинам они будут взрываться. Некоторые – лишь спустя десятки лет: они заранее были так запрограммированы немцами. Другие – от неосторожного, беспечного обращения с ними. Ну, скажем, от удара лопатой, давления гусеницей экскаватора…
– Вы сравниваете наши займы с неразорвавшимися бомбами?
– Точнее, как я уже вам сказал, с бомбами, замедленного действия, – ответил Бирнс. – Но главное даже не в этом сравнении. Я далек от примитивной мысли «подарить им наши деньги», как вы выразились. Моя мысль глубже. Экономика всегда была тесно связана с политикой и не раз в истории прокладывала ей путь. Я далек от предположения, что Польшу можно будет просто «купить». Но другая мысль – о том, что к экономике можно будет в будущем «приплюсовать» политику, «переплести» их между собой, – не кажется мне столь фантастической. Экономика может стать только началом. Политическое подчинение Польши Западу – завершением или, если хотите, продолжением. Если Польша обретет новую западную границу, это, разумеется, еще более привяжет ее к Советам. Нам надо искать противовес этой «привязке». Им может стать наша экономическая помощь. Вы скажете:
«Пока что себе в убыток?» Я отвечу: «Конечная цель оправдывает средства».
– Хорошо, – решительно сказал Трумэн, – признаю ваш план разумным. Мысленно ставлю на нем и свою подпись. С чего же предлагаете начать?
– С сообщения Молотову, что вы изменили свою позицию в отношении польской западной границы…
30 июля в половине пятого Бирнс появился в замке Цецилиенхоф, заранее предупредив Молотова, что хочет с ним встретиться и конфиденциально поговорить на важную тему.
Когда Бирнс вошел в одну из комнат советской делегации, Молотов уже ждал его. Переводчики были тут же.
Поздоровавшись, Бирнс объявил:
– Я рад сообщить вам, что президент изменил свою точку зрения и теперь поддерживает предложение об установлении польской границы по Одеру и западной Нейсе. Правда, это еще не согласовывалось с англичанами.
Пожалуй, в первый раз Бирнс увидел при этом Молотова в состоянии потрясения. Рот наркома полуоткрылся, пальцы рук зашевелились, будто он старался нащупать нечто неуловимое. Молотов снял пенсне, достал из кармана ослепительной белизны платок, долго протирал стекла, время от времени поглядывая на Бирнса своими близорукими глазами. Потом быстрым движением водрузил пенсне на нос и, вроде бы вернув себе обычную невозмутимость, спросил:
– А согласятся ли англичане?
– Я думаю, что они согласятся, – не без пренебрежения ответил Бирнс.
«Победа! – ликовал про себя Молотов. – Они не выдержали ими же затеянной игры. Зачитанный вчера Бирнсом „Меморандум“, который правильней было бы назвать ультиматумом, превратился в бумеранг. Что повлекло за собой это неожиданное превращение? Стал ли известен американцам ночной разговор Сталина с поляками, его обещание, данное Беруту и Жимерскому? Осознал ли Трумэн, что Сталин пойдет на разрыв, если американская и английская делегации будут саботировать основные требования Советского Союза? Или это продиктовано необходимостью совместных боевых действий против Японии?..»
Молотов не находил пока ответа. Но так или иначе победа была несомненной.
Сделав свое главное сообщение, Бирнс продолжал говорить о многом другом: о Руре – как части Германии, о функциях Контрольного совета, о Франко… Молотов и слушал его и не слушал. Все это еще можно будет обсудить на предстоящих заседаниях. В те минуты Молотова целиком занимал «польский вопрос». Надо скорее, как можно скорее сообщить Сталину, что американцы снимают свои возражения против новой границы Польши по Одеру и западной Нейсе.
Глава двадцать четвертая.
«ПАКЕТ» БИРНСА
31 июля с утра стало известно, что работа Конференции возобновляется и что очередное, одиннадцатое заседание «Большой тройки» состоится в 4 часа дня.
Воронов, конечно, не ведал ни о совещаниях у Сталина, ни тем более о том, какой план выработали президент и государственный секретарь Соединенных Штатов. Зато он узнал, что завтра или послезавтра кинооператорам и фотокорреспондентам будет предоставлена возможность произвести еще одну съемку глав правительств, а может быть, и еще раз побывать в зале Цецилиенхофа перед тем, как там состоится заседание. Эту радостную новость сообщил Воронову руководитель группы кинооператоров Герасимов. Она означала, что конец Конференции близок и благополучен: если не по веем, то уж по главным-то вопросам ее участники, наверное, пришли к общему согласию. Иначе нечего было бы сниматься. Злопыхательские россказни Стюарта, да и не только его, будто Конференция зашла в тупик и там, в тупике, тихо скончалась, к счастью, не оправдались. Брайт не в счет – Воронов твердо усвоил, что ради сенсации тот не задумываясь утопит в озере «Непорочных дев» даже свою возлюбленную.
Итак, снова за работу, скорее, скорее за работу!
На столе в комнате Воронова лежала начатая им, но так и не оконченная статья о недавнем происшествии с трамваем. Не завершил ее Воронов потому, что не знал, чем закончилось расследование этой явной провокации, кто был ее организатором: немецкие фашисты или американские «друзья»? На другой же день после того, как все это произошло, Воронов поехал в Берлин, к Нойману чтобы узнать результаты расследования. Но в райкоме ему сказали, что Ноймана нет и когда он будет точно – неизвестно. Других руководителей райкома Воронов не знал и, решив, что отсутствие Ноймана не может быть продолжительным – он, наверное, где-то поблизости на восстановительных работах, – уехал с надеждой застать его в райкоме завтра.
На другой день, однако, Совинформбюро затребовало срочно корреспонденцию о работе Контрольного совета, а потом… Потом Конференция неожиданно прервала свою работу, и Воронов ощутил такое разочарование, такой упадок сил, что так и не поехал к Нойману. Но теперь он снова воспрянул духом и решил немедленно закончить статью о трамвае, подсознательно полагая, что, разоблачив эту провокацию, он тем самым, пусть косвенно, нанесет удар и по Стюарту. А для завершения статьи надо было непременно повидаться с Нойманом.
Воронов еще сам не отдавал себе отчета в том, что хочет увидеть этого человека не только для того, чтобы выполнить свой журналистский долг. Да, ему не терпелось узнать, чем кончилась история с плакатом. И все же не это было главным. Нойман стал для Воронова как бы звеном, связывающим его с новой, послевоенной Германией.
На этот раз он застал Ноймана в райкоме. Видимо, тот только что закончил прием посетителей и теперь сидел один в своей комнатке, просматривая кипу разноформатных, исписанных разными почерками листков.
При появлении Воронова Нойман аккуратно сложил бумаги, придавил их кусочком кирпича, встал и, протягивая руку, приветливо сказал:
– Добрый день, Михаил! Надеюсь, на этот раз ничего не случилось?
– Ничего, – улыбнулся в ответ Воронов. – Если не считать, что сегодня Конференция возобновит свою работу.
– Да? – радостно, но с оттенком недоверия откликнулся Нойман. – Отлично! Западные газеты и радио в последние два дня прожужжали всем нам уши, убеждая, что Конференция на грани срыва или фактически уже сорвана.
– Черта с два! – воскликнул Воронов. – Наоборот, насколько я могу судить, она пришла к соглашению по важнейшим вопросам…
– В том числе и о будущем Германии? – пытливо спросил Нойман.
На эту тему они уже говорили раньше, и Воронов сослался тогда на известные слова Сталина о том, что Советский Союз не собирается ни расчленять, ни уничтожать Германию, что гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается. Но сейчас Нойману явно хотелось узнать конкретные результаты этих заверений.
– Что же все-таки решила Конференция? – настойчиво домогался он. – Ведь немцы предполагают, что именно она должна вынести окончательное решение о будущем Германии.
Воронов почувствовал себя неловко. Он и сам знал о ходе Конференции только в самых общих чертах. В Карлсхорсте не очень-то поощрялось журналистское любопытство. Тугаринов скупо информировал пишущую братию о том, какие проблемы обсуждаются «Большой тройкой», в чем обнаружилась разница в подходе к этим проблемам со стороны Советского Союза и западных государств, никогда не сообщал, что именно сказал Сталин, что говорил Черчилль, а потом Эттли и какое решение можно считать принятым окончательно.
Ответить четко на вопрос Ноймана Воронов не мог. Тот почувствовал это и, видимо, желая вывести его из затруднительного положения, сказал, меняя тему разговора:
– Я только что вернулся из американской зоны, Михаил.
– Что тебя туда потянуло? – поинтересовался Воронов.
– Партийные дела, – ответил Нойман. – Ведь мы, немецкие коммунисты, стремимся создать единую Германскую компартию. По поручению нашего ЦК я встречался там со многими коммунистами и сочувствующими нам людьми.
– Что же они говорят?
– Всякое, – задумчиво произнес Нойман. – На протяжении многих лет мы, немцы, были отрезаны от мира. Знали только то, что вдалбливали нам Гитлер и Геббельс. Но в последние два месяца окно в мир несколько приоткрылось. Нам стали доступны газеты, которые выпускают американцы, англичане, французы, – о советских я уже не говорю. К нам приезжает немало журналистов, и не только из Америки и Англии… Среди них, не часто правда, встречаются истинные наши друзья по убеждениям. Они многое раскрыли перед нами…
– Что именно?
– Ну, например, планы расчленения Германии.
– Эти планы давно ушли в песок, Нойман! Сталин всегда был против таких планов, а на Ялтинской конференции и Рузвельт отрекся от них.
– Наверное, все, что ты говоришь, правильно, – согласился Нойман. – И все же…
Некоторое время он молчал, и Воронову показалось, что в эти секунды Нойман решал, стоит ли ему высказываться до конца. Потом посмотрел Воронову прямо в глаза и продолжал:
– У меня много советских друзей, Михаил, и я не могу пожаловаться на то, что они со мной не откровенны. Но из них ты, кажется, наиболее близок мне. Я это почувствовал едва ли не с первой нашей встречи. А потом это уличное происшествие… ну, ты помнишь, конечно. И вот мы опять встретились как единомышленники. Ты коммунист, и я коммунист. Это позволяет мне говорить с тобой совершенно открыто.
Воронову показалось, что слова, которые произносил Нойман, даются ему как бы с трудом, что он мучительно подбирает их. На какое-то время забылась конкретная цель приезда к нему. Сейчас Воронову хотелось одного: до конца убедить этого сидящего напротив человека, что он видит перед собой именно друга-единомышленника, товарища.
– Говори, товарищ Нойман, спрашивай, – так же глядя ему в глаза, настойчиво произнес Воронов. – Я ничего не скрою от тебя.
– Спасибо, товарищ, – сказал Нойман, с какой-то особой теплотой произнеся последнее слово. – Я всегда верил, что между коммунистами нет границ. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – говорим мы всегда. И все же…
Он опять умолк.
– Что «все же»?! – нетерпеливо спросил Воронов.
– Я немец. Я принадлежу стране и народу, которые принесли твоей Родине такие страшные несчастья.
– Гитлер их принес, фашисты!
– Спасибо, Михаил, что и ты отделяешь их от народа. Но я должен быть честным: немецкий народ в большинстве своем шел за этим проклятым Гитлером.
– Он был обманут, одурачен!
– Пусть так. Но факт остается фактом. На нас всех лежит огромная вина.
– Ты же был в концлагере!
– Да разве я говорю лично о себе, Михаил? – с горечью произнес Нойман. – Где бы я тогда ни был, не могу, не имею права отделить себя от остальных немцев. И понимаю, что мы заслуживаем жестокого наказания.
– Неверно! Такие, как ты, заслуживают только уважения. Вы боролись!
– О борьбе судят по ее исходу. Мы оказались побежденными в этой борьбе. И, следовательно, делим вину за все. Если в наказание вы захотите разделить, раздробить Германию…
«Ах, вон оно что! – хотелось воскликнуть Воронову. – Значит, клевета не прошла бесследно даже для такого человека, как Нойман!..»
– Послушай, друг, – стараясь говорить спокойно, сдержанно, произнес Воронов, – ты меня удивляешь! Когда подобные вещи говорил Вольф…
– А зоны? – прервал его Нойман.
– Что – зоны?
– Ты не видишь в разделении Германии на зоны зачатков плана разделения Германии?
– Ну, тут ничего нельзя было поделать! Решение разделить Германию на зоны оккупации было принято союзниками, еще когда шла война! Однако при чем тут разделение Германии как государства?
– Может сложиться ситуация, когда трудно будет отделить одно от другого, – печально сказал Нойман.
– Будем говорить прямо, – решительно произнес Воронов. – Планы разделения, расчленения Германии действительно были. Не у нас, а у западных союзников. Точнее – у американцев. Но мы, как я уже сказал, похоронили их. Начали это еще в Ялте, а закончили потом в Лондоне.
– А сейчас те же американцы трубят на всю Германию, что расчленить ее хотят русские. В наказание и чтобы предотвратить повторение бед, причиненных России немцами… Я знаю, что было в Ялте, верю, что товарищ Сталин был там против расчленения, но как убедить миллионы немцев, что он и теперь не изменил свою точку зрения?
– Сталина не так-то легко заставить изменить точку зрения.
– А зоны? – снова повторил Нойман. И вроде вне всякой связи с этим своим вопросом сказал: – Я видел Вольфа, Михаил.
Воронова это заинтересовало настолько, что он на какое-то время забыл весь предшествующий разговор с Нойманом.
– Ну, как он там? – поспешно спросил Воронов.
– Устроен неплохо, – ответил Нойман. – Маленькая, но удобная квартира. Неплохая зарплата. Хорошо знакомая ему работа.
– Значит, и не думает возвращаться?
– Нет, – печально покачал головой Нойман. – Пока не думает.
– Тебе бы послать его к черту!
– Вместо этого мы выпили вместе по кружке хорошего, крепкого пива. Вольф еще слишком мало пробыл на Западе, чтобы делать какие-либо серьезные выводы. Тем не менее заметил и удивляется, почему это на их заводе наймом рабочей силы, подбором инженеров и техников занимается бывший нацист. Вольф запомнил его с тех пор, как этот фашист сопровождал Гитлера, когда тот пожаловал однажды на завод, которого теперь уже не существует. Кроме того… – Нойман чуть замялся.
– Что? Договаривай, – попросил Воронов.
– Вольфу кажется, или просто мерещится, что его хозяин планирует реконструировать уцелевшее производство так, чтобы оно легко могло перейти на выпуск военной продукции. Так это или не так, судить не берусь. Сам я пробыл на Западе еще меньше, чем Вольф, но и мне показалось, что американская зона оккупации – это совсем иная страна, хотя там тоже говорят по-немецки…
– Естественно, отличие от нашей зоны есть, не может не быть! – согласился Воронов. – В западных зонах поощряется частная собственность, в том числе и крупная…
– Это азбука, Михаил. Дело не только в частной собственности. Меня тревожит не столько то, что там есть сейчас, сколько то, что будет, – тенденции! Не представляю себе единой страны с различными тенденциями развития в различных ее частях.
– Я тебя не совсем понимаю! – развел руками Воронов. – Ведь не Советский же Союз виноват в этом.
– Но, может быть, Советский Союз уступил тут Западу? Теоретически отклонил раздел Германии, а на практике. Теперь ты понимаешь, о чем я тебя спрашиваю?
– Теперь понимаю, – кивнул Воронов. – Ты боишься что подспудное чувство мести в сочетании с желанием Запада расчленить Германию приведет к тому, что мы фактически согласимся с этим?
– Да!
– Так слушай, – требовательно сказал Воронов. – я не присутствовал на Конференции. У меня нет каких-то особых источников информации из наших руководящих сфер. Но, опираясь на все то, что я знаю о советской политике в отношении Германии, на наши газеты, доклады, беседы с партийными и государственными работниками, я готов поручиться всем, что мне дорого, своим партбилетом даже, что на расчленение Германии мы не пойдем. То, что сказал Сталин, не просто утешительная для немцев фраза, а существо нашей политики по отношению к Германии. Единая, демократическая, миролюбивая – такой мы хотим ее видеть!
– Непросто будет достигнуть этого. Очень непросто… – задумчиво покачал головой Нойман и сам вернул Воронова к тому практическому делу, ради которого тот приехал в райком: – Пока я путешествовал по американской зоне, меня тут ждала докладная записка, небезынтересная для тебя. Вот, гляди.
В кипе бумаг Нойман отыскал плотный, шершавый листок – уведомление от директора трамвайного депо восточного Берлина. Он официально сообщал, что вагоновожатый Отто Реннер, 62 лет, проживающий и работающий в американской зоне оккупации, в присутствии представителя советской военной комендатуры признался, что плакат был повешен на его вагоне в депо при выходе на линию и ему, Реннеру, была обещана прибавка к жалованью, если он провезет эту фальшивку нетронутой через всю восточную зону.
– Вот негодяи! – воскликнул Воронов, прочитав уведомление и возвращая его Нойману. – Я уже почти написал статью об этом для Совинформбюро. Ждал только конца расследования. Теперь точка поставлена. Я сегодня же допишу статью и отправлю в Москву. Давайте вместе бороться за единую, демократическую Германию, используя для этого все средства, достойные коммунистов.
– Немецкие коммунисты, Михаил, борются за это достаточно энергично. Надеюсь, что решение нашего ЦК ты прочел?
– Да, в тот же день, как получил его от тебя.
– Готовим второе издание. Очень важно, чтобы все немцы осознали, какие подлинные цели ставит перед ними наша компартия, к чему призывает. Конечно, если бы мы знали, что решила по германскому вопросу Конференция, нам было бы легче…
Но этого никто пока не знал, кроме самих участников Конференции.
Открывая очередное ее заседание, Трумэн предоставил слово Бевину для доклада о решениях подготовительного заседания министров иностранных дел, состоявшегося накануне.
К удивлению глав государств, Бевин от доклада отказался, мотивируя это тем, что все вопросы, обсуждавшиеся министрами, включены в повестку дня сегодняшней встречи «Большой тройки».
– Что же, тогда перейдем к повестке дня, – сказал Трумэн. – Нам предстоит сегодня обсудить предложение США о германских репарациях, о западной границе Польши и о порядке допуска государств – бывших сателлитов Германии в Организацию Объединенных Наций. Сейчас мистер Бирнс доложит наши предложения.
– Прежде всего я хочу сказать, что американская делегация рассматривает все три названных президентом вопроса как неразрывно связанные между собой, – заявил Бирнс и посмотрел на Сталина, желая определить, какое это произвело на него впечатление.
Сталин слегка приподнял брови и положил на стол уже вынутую из коробки папиросу, забыв зажечь ее. Но не произнес ни слова.
О чем думал он, какие мысли проносились в его голове в эти короткие, до крайности напряженные мгновения? Прежде всего, вероятно, подумалось: его обманули, преднамеренно ввели в заблуждение сначала Молотова, а через Молотова и его самого.
Сталин мысленно восстановил вчерашнюю запись беседы Бирнса с Молотовым, сделанную советским переводчиком и подписанную наркомом. Значит, так. Бирнс начал с заявления о готовности Штатов пойти на уступку в «польском вопросе». Обещал поговорить с англичанами, высказал уверенность, что англичане уступят. Затем – повторение пройденного – Бирнс высказывает «надежду» на свободу передвижения в Польше иностранных корреспондентов. Потом – об отношении к Франко. Потом – о репарациях. О Руре. О военных преступниках. Вот содержание беседы Бирнса с Молотовым, каким его запомнил Сталин.
Но ни слова о том, что американская делегация рассматривает какие-либо из этих вопросов как «взаимосвязанные» и считает, что если не будет решен хотя бы одну из них, то автоматически считаются нерешенными и другие.
«Где смысл? Где логика? – спрашивал себя Сталин. – О порядке приема в ООН не шла речь вообще. Почему же сейчас оказывается, что и от этого вопроса зависит установление польской границы? Значит, согласие Бирнса на признание границы по западной Нейсе – миф, приманка, крючок, к которому привязана далеко тянущаяся нить. Что помешает тому же Бирнсу или Трумэну чуть позже поставить во „взаимосвязь“ с польскими границами еще какие-то вопросы? Но уже и теперь они добиваются, чтобы за уступку Польше Советский Союз заплатил бы двумя другими уступками. Или берите такой „пакет“ американских предложений полностью, или не получите ничего. Шантаж! Новая ловушка…»
Но Сталин сумел скрыть свое негодование.
– То, о чем говорил господин Бирнс, – невозмутимо произнес он, – это разные, не связанные один с другим вопросы.
– Это верно, – с готовностью признал Бирнс, – тем не менее напоминаю, что больше двух недель мы не могли прийти по ним ни к какому согласованному решению.
– По одному из них вы наконец встали на справедливую точку зрения, – возразил Сталин. – Или, может быть, я неправильно информирован? Может быть, американская делегация отказывается от своего согласия на установление новой польской границы по Одеру и западной Нейсе?
– Ни в коем случае! – успокоительно, даже как-то услужливо откликнулся Бирнс. – Мы готовы пойти на уступки. Но, только при том, если будет достигнуто соглашение по двум другим вопросам!
– Весьма странная логика! – отметил Сталин. – Боюсь создать затруднение для переводчиков, но у нас в таких случаях говорят: «В огороде бузина, а в Киеве дядька». Киев – это украинский город.
– А мы все же попытаемся доказать, что наши предложения имеют взаимосвязь, – натянуто улыбнулся Бирнс. – Не поверхностную, конечно, а, так сказать, внутреннюю. Вот вам пример: Польша получает значительную территорию, на которой совсем недавно хозяйничала гитлеровская Германия, но намерены ли поляки платить репарации из тех материальных ценностей, которые попали к ним в руки? Ведь раньше они были собственностью Германии, не так ли?
Сталин сделал было движение рукой, выражающее желание ответить Бирнсу, однако тот постарался исключить такую возможность. Привычной скороговоркой он начал обосновывать свое предложение о порядке взимания репараций: замельтешили цифры, проценты, а польской проблемы будто уже и не существовало.
Бирнс перескочил на вопрос о Руре. Сначала говорил о 25% капитального оборудования Рурской области, которые можно передать Советскому Союзу, потом «съехал» на 15%. Сталин молчал, не мешал ему выговориться до конца. Он уже разгадал намерения американцев: ссылками на большие разрушения в Германии и уменьшение ее территории в пользу Польши свести к минимуму сумму репараций в пользу Советской страны.
Сталина с новой силой охватило чувство негодования. Перед глазами его встали разоренные гитлеровцами советские земли. На восстановление их благосостояния не хватит никаких репараций. Поднять страну из руин может только беззаветный, почти круглосуточный труд всего ее народа. А этот «джентльмен» с лисоподобным лицом всячески пытается уменьшить даже ту сумму репараций, которая единодушно была зафиксирована еще в Ялте!..
Бирнс тем временем сообщил, что на заседании министров возникли разногласия с английской делегацией:
– Она не согласна на то, чтобы изъятия промышленного оборудования в счет репараций Советскому Союзу производились бы только в Рурской области. Она может согласиться на изъятие определенных долей оборудования из всех западных зон…
«Кажется, настало время вмешаться», – решил Сталин и заявил во всеуслышание:
– Мы тоже считаем правильным производить изъятия из всех западных зон.
Трумэн предостерегающе посмотрел на Бирнса, как бы желая предупредить: «Берегитесь, из всего вашего длинного выступления Сталин выхватывает только то, что ему выгодно!»
Но, увлеченный своей речью, Бирнс игнорировал взгляд президента. Он вдавался уже в детали:
– Кто именно будет определять характер и качество вывозимого из Германии оборудования? Предлагаете возложить это на Контрольный совет.
И снова Сталин слушал Бирнса не перебивая. Он понимал, что взимание репараций по зонам содержит в себе потенциальную опасность раскола Германии. Американцы, да и англичане, давно вынашивают такие планы. Еще в 1941 году существовал так называемый «План Кауфмана», предусматривавший раздробление Германии на пять частей. В сорок третьем году появился «План Уэллса». По этому плану Германий должно было стать четыре. В сорок четвертом «Планом Моргентау» рекомендовалось иметь две послевоенные Германии и одну «международную зону». И Рузвельт планировал все то же: «расчленение Германии». И у Трумэна был свой «план» – ему представлялось «целесообразным» иметь: Северогерманское государство, Южногерманское, Западное… А подоплека у всех этих: планов была одна:, поскольку не удается превратить всю Германию в американо-английскую вотчину – ведь уже решено, что восточная ее часть составит советскую зону оккупации, – значит, надо добиваться осуществления своих целей хотя бы в западных зонах, не допустить там антимилитаристских и демократических преобразований.
Чисто символически западные державы согласились похоронить эти планы. Сталин, выполняя поручение Политбюро, вбил осиновый кол в ту могилу, объявив на весь мир, что Советский Союз не собирается «ни уничтожать, ни расчленять Германию…». Но на данном напряженнейшем этапе переговоров, даже чутко улавливая коварный подтекст предложения о взимании репараций «по зонам», не стоило вступать в спор. Бесплодность такого спора была очевидной – чувствовалось, что между американцами и англичанами существует заранее согласованное решение. И Сталин сказал:
– Хорошо, пусть будет записано так, как предлагает английская делегация. Но с обязательным признанием права Советского Союза на изъятия репараций не только из своей зоны, а частично и из других. Кто может возражать, что западные зоны более развиты в экономическом отношении и менее пострадали от войны?
– Это все, что вы хотели сказать? – с надеждой в голосе спросил Трумэн.
– Нэ совсем, – ответил Сталин. – Говорят, что американцы и англичане уже вывезли часть промышленного оборудования из своих зон.
– А разве это не является нашим правом? – удивился Бирнс.
– Если мы принимаем принцип изъятия репараций по зонам в процентном исчислении, то совершенно необходимо установить, а чем же, каким именно оборудованием располагала каждая зона к концу войны, – пояснил свою мысль Сталин. – Пожалуйста, верните в свои зоны то, что вы оттуда уже забрали. Так сказать, для восстановления реальной картины. Или хотя бы составьте подробные списки вывезенного и передайте их нам. Для взаимоконтроля.
Это требование имело прочную юридическую основу. Нельзя описывать имущество осужденного, предварительно растащив какую-то часть его.
– Я очень рад, что генералиссимус согласился с нами в принципе. Остальное – детали, и о них можно будет договориться, – с показной удовлетворенностью заключил Бирнс. – Значит, мы, в свою очередь, идем на уступку в отношении польской границы. Что же касается Организации Объединенных Наций…
– Простите, – прервал его Сталин, – но мы пока не обсудили того вопроса, который вы назвали главным из трех.
– Какой вопрос вы имеете в виду? – настороженно спросил Трумэн.
– О репарациях, – невозмутимо ответил Сталин.
– Как?! – недоуменно воскликнул Бирнс. – О чем же мы все время говорили здесь?!
– О ваших предложениях по этому вопросу, – спокойно уточнил Сталин. – Мы о них высказались. Кое с чем согласились, а кое с чем нет. Теперь, может быть, настала пора поговорить о том, что предлагаем по репарациям мы?
– Ну… пожалуйста, – пробормотал Бирнс. – Хотя я не знаю, о чем тут еще говорить.
– Давайте прежде всего решим, – предложил Сталин, – что целью репараций является не просто наказание Германии, а содействие скорейшему восстановлению стран, пострадавших из-за нее. Вместе с тем мы предоставляем Германии возможность мирно развиваться за счет сокращения ее военного потенциала.
И американцы и англичане понимали, что Сталин фиксирует этот принцип, так сказать, для истории. Они отнеслись к этому равнодушно, считая, что в таких делах, как взимание репараций, решающую роль играет не философия, а чистый прагматизм. Но что последует за философией?
Трумэн, Эттли, Бирнс и Бевин с подчеркнутым недоумением переглянулись, будто спрашивая друг у друга: «Неужто Сталин оглох? Или в чем-то повинны переводчики? Все ведь так детально обсуждено и решено».
На Сталина эти нарочитые знаки недоумения не произвели никакого впечатления.
– Итак, – продолжал он, – мы согласились, что Россия будет брать репарации не только из своей зоны, но и из западных тоже. Однако это всего лишь принцип, и он нуждается в конкретизации. Ведь в конечном итоге все дело в цифрах, не так ли? И если мы их сейчас не уточним, то в будущем могут возникнуть разногласия. А к чему нам лишние споры?
Он перевел взгляд на листок, который подал ему Молотов, затем отложил бумагу в сторону и чуть громче, чем обычно, заявил:
– Советский Союз должен получить из западных зон пятнадцать процентов основного промышленного оборудования, подлежащего изъятию. Взамен мы готовы предоставлять из советской зоны оккупации эквивалентное по стоимости продовольствие, уголь, калий, нефтепродукты и керамические изделия. Это – первое. Во-вторых, мы претендуем еще на десять процентов основного промышленного оборудования из западных зон, но уже без всякой оплаты с нашей стороны.
«Ну все, наконец?» – хотелось поторопить его Бирнсу. Он понимал, что Сталин хотя и не отвергает прямо американские предложения, но под видом их уточнения, конкретизации и дополнений фактически излагает свою систему репараций, при которой невозможны будут никакие отступления в дальнейшем.
– Кроме того, – как бы отвечая на немой вопрос Бирнса, продолжал Сталин, – мы претендуем на пятьсот миллионов долларов акций промышленных и транспортных предприятий, расположенных в западных зонах, а также хотим получить тридцать процентов заграничных инвестиций Германии и столько же процентов германского золота, поступившего в распоряжение союзников.
– Это же огромные суммы! – воскликнул Бевин. – А потом потребует своей доли Польша! Что же останется немцам? Вы же сами ранее сказали, что не ставите своей целью задавить Германию.
– Нет. Не ставим, – согласно кивнул Сталин и добавил с особым значением: – Нэ задавить и нэ расчленить. Но мы потеряли в этой войне очень много промышленного оборудования, страшно много. Надо хоть одну двадцатую часть возместить. И я рассчитываю, что английская сторона поддержит нас в этом. А что касается Польши, то пусть господин Бевин не беспокоится, – мы выделим ей репарации из своей доли. Надеюсь, что Соединенные Штаты и Великобритания поступят так же в отношении Франции, Югославии, Чехословакии, Бельгии, Голландии и Норвегии, – Сталин чуть усмехнулся, но тут же эта едва уловимая усмешка исчезла с его лица, и он как бы подвел итог всему сказанному: – Если мы все это решим положительно, то вопрос о репарациях, я думаю, можно будет считать исчерпанным.
Начался спор. Эттли и Бевин наперебой стали доказывать, что проценты, названные Сталиным, сильно завышены. Трумэн и Бирнс энергично отстаивали прикарманенное США германское золото, утверждая, что на него могут претендовать и другие страны.
Сталин как бы со стороны следил за этой перепалкой, пока что не вмешиваясь в нее. Он вроде бы бросил камень в воду и теперь наблюдал с любопытством, как по воде расходятся круги.
И только когда Бирнс упомянул о возможности претензий «других стран», невозмутимо подтвердил:
– Что ж, это вполне возможно. Не будем загадывать вперед.
Смысл этой его реплики звучал так: когда претензии возникнут, тогда и рассмотрим их.
Бирнс выступил снова с категорическим возражением против выделения Советскому Союзу какой бы то ни было части германского золота. Сталин ответил уступчиво:
– Если не хотите предоставить нам германское золото, давайте повысим процент оборудования, которое мы сможем получить из западных зон.
– Это несправедливо! – запротестовал Бевин.
В глазах Сталина сверкнули злые огоньки.
– Ах, это «нэсправедливо»! Тогда я хочу спросить, Справедливо ли поступали англичане и американцы, вывозя товары и оборудование из русской зоны оккупации до занятия ее советскими войсками? Справедливо ли угонять оттуда одиннадцать тысяч вагонов?.. Так вот, если наши западные союзники будут продолжать спор, я поставлю вопрос: как быть с этим вывезенным вами имуществом? Собираетесь ли вы вернуть его или компенсируете каким-либо иным способом? Мы-то не вывезли из ваших зон никакого оборудования и не угнали ни одного вагона! Здесь господин Бирнс предложил нам «пакет» из трех вопросов, связав в одно целое репарации, установление западной границы Польши и прием в Организацию Объединенных Наций бывших сателлитов Германии. Я не вижу связи между этими вопросами и предупреждаю, что наша делегация будет голосовать по каждому из них отдельно.
Наступило молчание. Все почувствовали, что «круг» замкнулся.
Наконец Бирнс, пошептавшись с Трумэном, не очень уверенно объявил:
– Если генералиссимус согласится снять четвертый пункт своих предложений относительно заграничных инвестиций, то американская делегация готова принять все остальное, на чем он настаивает.
Сталин задумался. Он понимал, какие у Советского Союза могут возникнуть трудности при определений суммы этих инвестиций, как непросто распутать паутину переплетений между западными банками. И, кроме того, на компромисс американцев относительно Польши надо было тоже ответить каким-то компромиссом.
– Хорошо, – сказал он, – мы снимаем пункт четвертый.
Трумэн облегченно вздохнул и объявил, что теперь надо решить «польский вопрос».
– Ну, на нем мы долго не задержимся, – предсказал Бирнс как нечто само собой разумеющееся. – Вчера мы передали советской делегации наши предложения. Если есть по ним замечания или поправки, мы готовы выслушать.
И тут произошло то, чего меньше всего ожидал Сталин.
– Насколько я понимаю, – сказал Бевин, – мой американский коллега вносит предложение о признания польских границ по Одеру и западной Нейсе. Но британское правительство придерживается на этот счет иной точки зрения. У нас есть точная инструкция настаивать на границе по восточной Нейсе.
«Что все это значит? – задавал себе вопрос Сталин. – Ведь Бирнс заявил вчера Молотову, что англичан он „берет на себя“, и высказал уверенность, что с их стороны никаких возражений не будет! Неужто американцы пошли на вульгарный трюк и, вместо того чтобы „уговорить“ англичан согласиться с законными требованиями Польши, договорились с ними о совершенно противоположном?»
Заметив, с какой неприязнью смотрели сейчас на Бевина и Бирнс и сам Трумэн, Сталин не мог решить, что же здесь происходит: разыгрывается примитивная комедия или в самом деле английская делегация перестает быть послушной американцам? В действительности же все оказалось проще и мельче.
Честолюбивый английский министр давно выжидал и наконец дождался подходящего, с его точки зрения, момента, чтобы появиться на авансцене Конференции. Он ринулся в бой, совершенно уверенный в том, что Эттли его не осудит, поскольку сам является противником удовлетворения польских требований. Да и американцев Бевин в данном случае не слишком боялся: ведь их уступка Сталину вынужденная. Значит, его, Бевина, «своеволие» в конце концов играет им на руку.
Но Бевин опять не учел того, что он не Черчилль. Если почтенному тори американцы хоть и с трудом, но все же прощали экстравагантные выходки, то позволять нечто подобное профсоюзному выскочке они не собирались.
Пользуясь возникшим замешательством, английский министр продолжал, с каждой фразой возвышая голос:
– Кроме того, я хочу получить некоторые разъяснения. Перейдет ли вся территория, вплоть до западной Нейсе, в руки польского правительства? Есть ли здесь прямая аналогия с другими зонами оккупации? Будут ли отведены из этой зоны советские войска, когда ее примет Польша? Я встречался с поляками и выспрашивал, согласуются ли будущие их намерения с ялтинской Декларацией? Проведут ли они свободные и беспрепятственные выборы на основе тайного голосования? Будут ли допущены в Польшу иностранные корреспонденты?
– И что же вам ответили поляки? – не скрывая насмешки, спросил Сталин.
– Ну, они, конечно, дали мне заверения, что все произойдет именно так, включая свободу религии.
Всем стало ясно, что своим выступлением Бевин возвращал Конференцию назад, к уже решенным вопросам. Он и сам почувствовал, что тщетно пытается остановить поезд, приближающийся к конечной станции, что демаршем своим вызывает общее раздражение и тем самым объединяет против себя американцев и русских. Не переводя стрелки, Бевин попытался перескочить на другие рельсы, параллельные. Уже не касаясь вопроса о западной границе Польши, обратился непосредственно к Сталину относительно установления воздушной линии связи между Варшавой, Берлином и Лондоном.
– С поляками нам не удалось договориться об этом, – добавил он.
– Почему? – вроде бы участливо спросил Сталин.
– Я понял их так, – ответил Бевин, – что этот вопрос касается советского военного командования! Ведь нам придется лететь через русскую зону оккупации.
– Но вы и теперь, летая в Берлин, пересекаете русскую зону, – напомнил Сталин. – Как же иначе вы попадаете в Берлин?
– Я ставлю вопрос конкретнее, – раздраженно заявил Бевин. – Согласны ли вы с тем, чтобы мы летали до Варшавы?
– Мы согласимся на это в тот же самый день, когда нам разрешат летать в Лондон через Францию, – вызывая общий смех, ответил Сталин. И видя, как надулся при этом Бевин, примирительно пообещал: – Так или иначе я постараюсь сделать все от меня зависящее.
– Спасибо, – буркнул Бевин, сознавая, что попытка устроить себе бенефис сорвана.
– Можно, наконец, считать, что мы кончили с «польским вопросом»? – предостерегающе глядя на англичан, спросил Трумэн.
Сталин понял, что победа достигнута и сейчас будет закреплена. Тем не менее ему хотелось зафиксировать, что достигнута она единогласно. Поэтому спросил:
– Английская делегация согласна?
– Согласна, – обреченно ответил Бевин и махнул рукой.
Он понимал, что против объединенного фронта своих заокеанских коллег и русских ему не устоять, тем более что его шеф, этот бесцветный Эттли, не оказывает ни малейшей поддержки – сидит нахохлившись и молчит. А Эттли давно почувствовал, что Бевин затронул престиж американцев, которые хотят, чтобы Британия всегда покорно следовала в их фарватере. Если уж суждено английской делегации терпеть здесь одно поражение за другим, то пусть это примет на себя Бевин. Ему, Эттли, неразумно вмешиваться в обреченное дело.
…Какое-то время одиннадцатое заседание «Большой тройки» катилось вперед как бы по укатанной дороге. Относительно легко стороны пришли к согласию о допуске в ООН бывших сателлитов Германии. Таким образом, «пакет», предложенный Бирнсом, был принят целиком, хотя вопреки американским намерениям не оптом, а в розницу, и с весьма существенными поправками в пользу Советского Союза.
Но Сталин считал, что Конференция еще не достигла своей конечной цели. Эта цель – демилитаризованная, демократическая Германия. Наступила пора от общих пожеланий перейти к практическим шагам в этом направлении. Он начал с Рура.
Его предложение о создании для Рура специального Контрольного совета из представителей СССР, США, Англии и Франции не прошло: англичане заявили, что решать сейчас рурский вопрос без участия французов было бы неправильно, и высказались за передачу его на рассмотрение ранее утвержденного Совета министров, которому предстояло собраться месяц спустя в Лондоне. Сталин согласился с этим. Для него было главным то, что возникшая еще на Тегеранской конференции мысль о выделении Рура из состава Германии, опять-таки тесно связанная с идеей ее расчленения, не получила здесь дальнейшего развития. Более того, Сталин добился от Трумэна недвусмысленного заявления:
– Рурская область является частью Германии и остается частью Германии.
Без существенных трений тут же были решены или переданы на рассмотрение министров вопросы, связанные с перемещением немецкого населения из Польши и Чехословакии, о германском флоте, о требовании правительства Югославии отменить на территории Триест-Истрия итальянские фашистские законы.
Завершающим оказался вопрос о военных преступниках. Сталин настаивал, чтобы в решении Конференции главные военные преступники, подлежащие суду, были названы поименно. Эттли высказался в том смысле, что это прерогатива прокурора.
– Кроме того, – заявил он, – я, например, считаю, что Гитлер жив, а в списке, предлагаемом советской Делегацией, его имени нет.
– Гитлера, к сожалению, нет в наших руках, – пояснил Сталин и добавил под общий смех: – Я согласен однако, внести в предлагаемый список и его.
В конце концов решено было предоставить англичанам возможность переговорить с находившимся уже в Лондоне американцем Джексоном, которому предстояло возглавить международный суд над главными военными преступниками, и лишь после того окончательно решить этот в принципе согласованный вопрос.
Перед тем как закрыть одиннадцатое заседание, Трумэн спросил: может ли он сообщить все еще находящимся в Бабельсберге полякам, что вопрос о западной границе Польши решен?
Сталину хотелось ответить: «Да, конечно, если это польстит вашему тщеславию. Поляки все равно знают, кому они обязаны своей новой границей!» Но вслух он сказал всего одно слово:
– Хорошо.
Трумэн уже задним числом повторил свой вопрос в более демократичной форме:
– Кому можно поручить сделать это сообщение? Сталин пожал плечами и равнодушно ответил:
– Можно поручить министрам или послать письменное сообщение. А можно попросить президента сделать это, поскольку он возглавляет нашу Конференцию.
Трудно сказать, уловил ли Трумэн скрытое за внешним безразличием такого ответа злорадство: пусть, мол, тот самый человек, который все время был противником установления польской границы по Одеру – западной Нейсе, лично объявит о своем поражении.
Двенадцатое заседание было решено начать завтра в четыре.
Когда все уже встали, Сталин сказал:
– Завтра придется, пожалуй, собраться два раза: в три дня и в восемь вечера. Если есть желание завтра же закончить Конференцию.
«Если есть желание!» – мысленно повторил Трумэн, и перед его глазами встала готовая к отплытию «Августа».
– Да, конечно! – не скрывая своего удовлетворения, согласился он.
Охотно согласились и англичане: их тоже ждали неотложные дела в Лондоне.
Глава двадцать пятая.
ДЕНЬ НАДЕЖД И СОМНЕНИЙ
Каким он был, этот знаменательный день, 1 августа 1945 года? Так ли, как и в другие дни, светило солнце? По-прежнему ли щебетали птицы в густой листве, окружавшей особняки Бабельсберга? Так ли, как и в первый день Конференции, три кольца пограничников охраняли безопасность временных обитателей этого потсдамского дачного пригорода? Опущены ли были шлагбаумы, разделявшие поселок на три сектора? Мчались ли уже с утра машины, завывали ли сирены очередной американской «свадьбы»? Можно ли было вообще по каким-либо особым признакам отличить этот день от пятнадцати предшествовавших ему?..
Протянулась длинная вереница лет. Разве все вспомнишь сейчас?
Существует несбыточная, но постоянно влекущая к себе мечта о фантастической «машине времени», на которой можно было бы обогнать десятилетия, века, тысячелетия, заглянуть в будущее и не только предположить, «что день грядущий мне готовит», но и воочию увидеть это грядущее. А мне сейчас – да и не только сейчас – милее другая, не менее фантастическая мечта: вернуть бы время, все то, что я прожил. Нет, не для того, чтобы возвратить себе молодость, подобно легкомысленному Фаусту. Молодость преходяща – сам не заметишь, как снова окажешься на том же рубеже, с которого начал путешествие в глубь времен. Просто хочется снова увидеть то, что было так мило когда-то, так Дорого. Вернуть не только воспоминания, но и ощущения, о которых Хемингуэй сказал, что именно их-то вернуть невозможно.
Не знаю… может быть… Но когда я смотрю кинокартины, виденные в детстве, в юности, мне, кажется, удается иногда вернуть ощущения того времени. Я ловлю себя на том, что не слежу за сюжетом, за игрой актеров, а заинтересованно изучаю те улицы, те дома, вторые помню с детства, лица людей, их прически, одежду.
3ачем мне все это? К чему? В какой-то подсознательный укор настоящему или даже будущему?
Нет, нет, какая чепуха! Разве потом не стало все лучше? И дома, и одежда, и мчащиеся по улицам автомашины, и сами улицы? Все лучше! Даже в страшные годы войны проявилось все лучшее, что до нее таилось в глубине наших душ…
Нет, мне дорого прошлое не само по себе. Ведь тому же Хемингуэю принадлежат мудрые слова о том, что даже пишется лучше всего там и тогда, где и когда мы сами «бывали лучше»…
Воздушный шар, на котором трое бесстрашных людей пытались пробиться в стратосферу, – детская игрушка по сравнению с сегодняшними космическими кораблями. Перелет Чкалова тоже элементарен по сравнению с рейсами нынешних воздушных лайнеров, ежедневно пересекающих моря, океаны, пустыни, – на одном из них летает вторым пилотом мой сын, а кто, кроме нашей семьи да еще, может быть, нескольких десятков людей, знает его имя?..
Конечно, нынешнее – лучше!
И все же мне часто хочется вернуть прошлое. Не «насовсем», нет, только на час, на мгновение! Еще раз – в первый раз! – встретить ту, которую полюбил. Пройтись по улице, такой, какой она была раньше. Постоять на углу, на перекрестке, посидеть на скамье в парке, где сидел когда-то. Увидеть молодыми моих давних друзей… Сейчас я вспоминаю Потсдам. Как нелегко вспомнить все, что у меня связано с ним! Ведь целых тридцать лет прошло с тех пор, бурных, насыщенных мировыми событиями. Почему человеческая память так несовершенна?
И все же я вспомню. Я заставлю свою стареющую память восстановить все, что произошло в тот, ныне уже окутанный туманом Истории день – 1 августа 1945 года! Пусть все то, что я видел, что пережил, что услышал сам лично, будучи в Бабельсберге, и то, что узнал гораздо позже, когда уже получил возможность прочесть протокольные записи заседаний Потсдамской (тогда и еще некоторое время спустя она называлась Берлинской) конференции, книги о ней – советские и иностранные, – все, что в последующие годы узнавал от людей, которым довелось быть участниками или хотя бы только молчаливыми очевидцами того, что происходило в Цецилиенхофе, – пусть все это переплелось в моей памяти, переплелось настолько, что мне уже трудно отделить одно от другого, лично пережитое от заимствованного, отсечь главное от второстепенного, но я должен, обязательно должен вспомнить, как начался и как закончился тот знаменательный день!
Чем было разбужено во мне это неукротимое желание? Что гнало, что подхлестывало мою память? Стремление перекинуть незримый мост от Потсдама в сегодняшние Хельсинки? Внутренняя потребность восстановить правду? Ярость, которую разбудила во мне книжка Брайта?..
Я сидел в маленьком номере хельсинкской гостиницы «Теле» и, хотя надвигалась ночь, решил во что бы то ни стало дочитать эту подлую книжонку. Завтра у меня не будет времени для нее. Завтра произойдет событие, ожиданием которого живут миллионы людей на земле. Великое событие, очевидцем которого мне предстоит стать и которое, если мне суждено прожить еще хотя бы десяток лет, я наверняка буду вспоминать с теми же чувствами, которые владеют мною сейчас, когда я размышляю о Потсдаме…
Последняя главка сочинения Брайта называется «Сделка не состоялась». Я сразу понял, что речь здесь пойдет об окончании Конференции, завершающем ее дне – 1 августа 1945 года.
«Эта дата, – писал Брайт, – войдет в историю как день победы демократии над тиранией. Запад торжествовал. Сталину не удалось „купить“ себе победу. В данном случае его танки были бессильны. России снова предстояло оставаться во мгле».
Нет! – сказал я себе, машинально опуская книжонку Брайта на колени и поднимая голову. Передо мной была стена, обычная, окрашенная светло-желтой клеевой краской, стена недорогого гостиничного номера. Но я хотел проникнуть своим взглядом сквозь эту стену и дальше, дальше, сквозь все то, что было там, за ней, сквозь наслоения лет, событий, вернуть себе молодость лишь ненадолго и с единственной целью – вырвать из бездонных глубин памяти тот день, вспомнить, как все это было.
И мне почудилось, что стена, в которую уперся мой взгляд, постепенно превращается в огромный киноэкран, а на нем появляются люди, мелькают события. Мчатся одно за другим, но не вперед, а назад… Умершие – оживают, на лицах поныне живых, но уже невозвратимо погревших каким-то чудом разглаживаются морщины… Вот проследовал поезд в Германию, и я увидел в купе одного из вагонов самого себя и молодых офицеров – моих спутников… Вот развалины Берлина встали передо мной. Потом я увидел генерала Карпова, которого, наверное, уже нет в живых… Потсдам, Бабельсберг Берлин, аэропорт Гатов… Из самолета выходит Черчилль со стеком в руке и с сигарой в зубах… Различаю каждую крапинку на галстуке-бабочке Трумэна… Вижу Сталина и слышу его суровый вопрос: «Я спрашиваю что вы делаете в Потсдаме?…» А потом… та телеграмма! «Помню, помню, помню! – торжествующе твердил я себе. – Все, что произошло в течение тех двух недель, и тот завершающий день 1 августа – все помню!..»
…1 августа рано утром меня разбудил стук в дверь. Я мельком взглянул на часы – они показывали четверть девятого. Так как дверь была не заперта, я, не вставая, крикнул:
– Входите!
На пороге стоял Герасимов. Своей обычной, иронической скороговоркой он сказал:
– Смотрите не проспите царствие небесное! Вы, кажется, забыли, что на сегодня назначена съемка!
Как был, в одних трусах, я вскочил с кровати и воскликнул:
– Уже сейчас?
– А вы уже готовы к действию? – усмехнулся Герасимов. – Не в таком ли виде собираетесь мчаться в Цецилиенхоф? Не сомневаюсь, это произвело бы мировую сенсацию. – Он насмешливым взглядом окинул меня с ног до головы и уже серьезно сказал: – Съемка назначена на три часа. Сообщаю заранее, а то вы можете умчаться куда-нибудь на своих четырех колесах.
– Спасибо, большое спасибо! – от всей души поблагодарил я Герасимова. И, пытаясь сообразить, что к чему, неуверенно не то спросил его, не то высказал собственное предположение: – Значит… Конференция заканчивается?
– Спросите что-нибудь полегче! – откликнулся на это Герасимов и, повернувшись, ушел.
Бритье, умывание, одевание – все это заняло у меня, наверное, считанные минуты. Как в армии при подъеме «по тревоге». Впрочем, поднятому «по тревоге» бриться и даже умываться некогда…
Куда я торопился? Зачем? Времени впереди был еще уйма. Но мне не терпелось узнать хоть какие-нибудь подробности о предстоящей съемке, вернее о том, с чем она связана.
«Нет, это не случайная, не „проходная“ съемка! – твердил я себе. – Таких в Бабельсберге вообще не бывало. Мы снимали Сталина, когда он прибыл сюда. Снимали „Большую тройку“ в день открытия Конференции. и вот теперь, по прошествии двух недель, назначена новая съемка? Что она может означать, что символизировать?»
Царившая в Бабельсберге, очевидно, необходимая, но несносная для журналистов обстановка строгой секретности ничуть не изменилась и в тот день. Мне не удалось выведать никаких подробностей ни в столовой во время завтрака, ни в советской протокольной части. Ничего, кроме того, о чем я уже знал, – то есть о времени и месте съемки.
Мой водитель, старшина Гвоздков, обычно подавал свою «эмку» к «дому киношников» ровно в десять. Может быть, следует съездить в Берлин, размышлял я, пообщаться с западными журналистами? По каким-то своим каналам они иногда узнают новости первыми и притом вовсе не считают обязательным держать язык за зубами. «Нет, – сказал я себе, – это ни к чему». Мне уже не раз приходилось убеждаться, чего стоят их «сенсации».
Лучше уж наведаться в Бюро информации, к Тугаринову. Да, конечно, туда, в Карлсхорст! Осведомление советских журналистов о ходе Конференции прямо входит в круг деятельности этого бюро! Я посмотрел на часы. Начало десятого. В десять я выеду. К двум, то есть за час до съемки, надо вернуться обратно. Значит, в моем распоряжении целых четыре часа. За глаза хватит!..
В считанные минуты Гвоздков промчал меня через Потсдам. Вот уже и Шопенгауэрштрассе. Хотя мысли мои были заняты совсем другим, я не мог не бросить взгляда на дом Вольфов. То, что он по-прежнему необитаем, я определил по наглухо закрытым окнам, во всех других домах они были широко распахнуты, потому что стояла изнуряющая жара.
– Значит, кончаем, товарищ майор? – неожиданно спросил меня Гвоздков.
– Про что ты, Алексей Петрович? – рассеяно спросил я. – В каком смысле «кончаем»?
– В самом прямом, товарищ майор. Кончает наше начальство с ихним совещаться! Не сегодня завтра по домам!
Я резко повернулся к нему:
– Кто тебе это сказал?
– Эх, товарищ майор, – с добродушной укоризной произнес Гвоздков, – вы ж ведь фронтовик бывший. Разве забыли, что для шоферов тайн не существует.
– Самоуверенный ты человек, Алексей Петрович! – попенял я.
– Вот уж нет! – возразил Гвоздков. – О себе я понимаю не больше, чем следует. И свое место знаю! Но котелок-то все же варит. Если команда есть готовить легковушки к погрузке на платформы, значит, можно сообразить, что к чему! Да я и сам эти платформы видел. На путях стоят. Раньше их не было, а теперь стоят, появились. Спросил солдат, которые при платформах: надолго, мол, прибыли? «Нет, – отвечают, – ненадолго. Наверное, не завтра, так послезавтра „нах хаузе“.
– Что ж, тем лучше, – неопределенно сказал я. И не без иронии спросил: – Может, ты знаешь и то, чем закончилась Конференция?
– Это уж вам полагается знать, товарищ майор, а мне у вас – спрашивать, – отпарировал Гвоздков.
– К сожалению, – признался я, – ничего определенного сказать тебе не могу. Не информировали еще нас. Больше предполагаю, чем знаю наверняка. Знаю, например, что нашей делегации удалось отстоять свободу на устройство своей жизни для стран Восточной Европы. Ну, для Болгарии, Венгрии, Румынии. О границах Польши договорились, кажется. Помнишь, как мы до сорок первого пели? «Если завтра война, если завтра в поход»! А теперь, думаю, есть все основания петь «Любимый город может спать спокойно…».
– Так мы и эту песню до войны распевали, – напомнил Гвоздков, – а вышло-то… Может, – и сейчас еще подождать успокаиваться, а? Впрочем, теперь все знают, что сдачи давать умеем.
И чуть помолчав, продолжал раздумчиво:
– В Болгарии бывал… И в Венгрии тоже. Помню, как встречали нас там. На всю жизнь запомнил, как цветы на броню наших танков бросали, как плакали люди от радости… Ну, а с фрицами как будет… с немцами то есть? – поспешно поправился Гвоздков.
– Этого пока точно не знаю, – ответил я. – Впрочем, знаю то же, что и ты: ни уничтожать, ни расчленять Германию мы не собираемся. Сталин ведь это сказал.
Знал я и еще кое-что, сказанное тоже Сталиным. Вспомнил его вопрос, обращенный ко мне, и его же ответ: «Значит, две души у Германии? Мы делаем ставку на ту, которая хочет мирно трудиться. На эту ее душу, другие – на другую…»
Но я не посмел ссылаться на свою встречу со Сталиным… Нет, меня никто не предупреждал, что должен держать ее в секрете. Только так уж повелось, так мы были воспитаны: никаких вольностей, когда дело касается Сталина, любое его высказывание воспроизводить слово в слово по печатным текстам.
И, кроме того, коснись я разговора со Сталиным, пришлось бы, наверное, сказать и о его критических замечаниях насчет союзников. А мне уже достаточно влетело за то, что я задел Черчилля на той чертовой «пресс-конференции» у Стюарта. Век не забуду. Хватит!..
– Уничтожать зачем же? – услышал я голос Гвоздкова. – Это они хотели нас уничтожить, на то они и фашисты… Только бы вырвать змеиное жало у тех, у кого оно еще осталось. А весь народ обижать зачем же? Среди него и коммунисты есть, и просто люди порядочные. Работать их надо заставить. Пахать, сеять, школы строить, больницы, ребятишек своих воспитывать. Когда человек честным делом занят, он на разбой не пойдет.
– Заставлять не придется, – сказал я. – Очень многие немцы сами хотят честно трудиться.
– А которые на трамвай тот плакат повесили?.. Они чего хотят? – с затаенной злостью спросил Гвоздков.
– Тот плакат, Алексей Петрович, повесили не немцы.
– А кто же?
– Американцы.
– Ах, вон оно что! Они что же? Германию на нас натравить хотят?..
Мы мчались по хорошо знакомому мне маршруту, миновали американскую зону, въехали в советскую. Глядя из машины, я отмечал, что на улицах меньше стало завалов, больше появилось занавесок на окнах сохранившихся домов, тщательно расчищены тротуары перед подъездами. Словом, все говорило о том, что Берлин постепенно оживает. В советской зоне этот процесс шел заметно активнее. Здесь тоже еще преобладали руины, но все, что поддавалось ремонту, либо было уже отремонтировано, либо ремонтировалось.
В Карлсхорсте я раздобыл не так уж много нового. Да, Конференция близится к концу, но когда имени закончится – неизвестно. Да, по ряду вопросов союзники пришли к соглашению, – мне назвали некоторые из этих вопросов, но строго-настрого предупредили, что писать об этом еще рано. Как только Конференция закроется, журналисты будут информированы о всех ее решениях.
На обратном пути у меня снова появилась мысль заехать в пресс-клуб, и опять я тут же отбросил ее. Очевидно, потому, что подсознательно остерегался, как бы там меня не огорошили каким-нибудь неприятным известием. А мне хотелось верить в успех Конференции, и я верил в него. Верил, несмотря на оголтелую антисоветскую кампанию западных газет, на необъяснимый двухдневный перерыв между десятым и одиннадцатым заседаниями «Большой тройки». Несмотря ни на что, верил!
Чем поддерживалась во мне эта вера? Твердо запомнившимися словами Сталина о том, что мы приехали сюда, «чтобы установить мирные, добрососедские отношения с союзниками»? Или разговором с Карповым? Ему я рассказал, как истолковали западные журналисты внезапную отмену очередного заседания Конференции, и генерал убедил меня тогда, что они, равно как и их газеты, нагло врут, что перерыв произошел по взаимной договоренности участников Конференции, чтобы каждый из них имел возможность чуточку отдохнуть (о недомогании Сталина я узнал гораздо позже, уже несколько лет спустя). Наконец, пусть скудная, лаконичная, но все же имеющая прямое отношение к ходу Конференции информация, которую я получал в Карлсхорсте, тоже убеждала, что переговоры «Большой тройки» продвигаются вперед шаг за шагом. Иногда топчась на месте, но все же продвигаются, преодолевают ступень за ступенью по лестнице, ведущей к взаимному согласию.
Да, я верил в успех. И, может быть, главным, еще до конца не осознанным основанием для этой веры служила моя глубокая убежденность, что мы не хотим ничего, кроме мира и торжества справедливости.
Когда я вернулся в Бабельсберг, было уже начало первого. Здесь, как всегда неожиданно, в мою комнатенку на верхотуре «киношного дома» заглянул всеведущий фотокорреспондент Дупак. Не знаю почему, он давно, но безуспешно пытается «вытащить меня» в расположенный неподалеку фронтовой госпиталь, где «можно и спиртяги хлебнуть, и на девочек посмотреть, а уж дальше – как повезет». Иногда Дупак снабжал меня кое-какой информацией, которая, к слову сказать, как правило, не получала подтверждения. Но готовность Дупака отвечать на любой вопрос, понижая при этом толос и приближаясь к собеседнику вплотную, почти касаясь его животом, – словом, так, как поступают в плохих кинокартинах плохие актеры, изображая шпионов, заговорщиков, жуликов или, наоборот, их преследователей, – такая готовность в обстановке здешней всеобщей секретности всегда побуждала меня о чем-то спросить этого всезнайку. Вот и на этот раз я не выдержал:
– Слушай, что бы это все-таки могло значить?
– Ты про что?
– О, господи! Ну, про сегодняшнюю съемку. Почему именно сегодня?
– Не понимаешь?! – хитро прищурился Дупак. – Ну, разведчик из тебя не вышел бы.
Я уже рассказывал, что сам Дупак очень старался походить на разведчика. Когда бы и где бы судьба ни сводила нас еще во время войны, он выглядел именно так, как самый разудалый сорвиголова из полковой разведки: верхние пуговицы гимнастерки вопреки уставу расстегнуты, на поясе – нож с замысловато инкрустированной плексигласовой ручкой, голенища хромовых сапог сдвинуты чуть ли не до щиколоток, напоминая мехи гармошки, в зубах – самокрутка, пилотка (или ушанка) сдвинута на самую макушку…
Справедливости ради должен отметить, что Дупак был смелым парнем. Он не раз со своей неразлучной камерой появлялся в боевых порядках атакующей пехоты, а потом, правда, трепался, что пробился даже в тылы противника, сфотографировал там какие-то укрепления, только вот фото показать не может, потому что сдал всю пленку в разведотдел.
– …Куда мне в разведчики, – скромно ответил я, подыгрывая Дупаку. – Обделила меня природа такими Энными, какими с лихвой одарила тебя.
Лицо Дупака расплылось в самодовольной улыбке. – Так спрашиваешь, почему именно сегодня назначена кинофотосъемка? – переспросил он. – Это ж и ежу понятно – Конференция закончилась!
– Закончилась?! – со смешанным чувством радости и тревоги воскликнул я. – Кто тебе это сказал?!
– Источники информации оглашению не подлежат, – не то в шутку, не то всерьез ответил Дупак. – Да тут и самому нетрудно догадаться. Покрути шариками! – он, поднеся указательный палец к виску, делая им вращательные движения, показал, как именно надо «крутить шариками». – Когда была первая съемка и допуск в зал заседаний? Когда Конференция началась. Почему то же самое произойдет сегодня? Потому что она закончилась. Логика!
– Ну, а каковы результаты? – растерянно пробормотал я. – Почему нет никакого сообщения, заявления, коммюнике?
– Это меня интересует меньше. Писанина – по твоей части. Для меня важно лишь то, что можно снять, проявить и отпечатать. Эх, уж и поснимаю я сегодня! – торжествовал он.
– И все-таки не может быть, что Конференция уже закончилась! – убежденно возразил я. – В Карлсхорсте мне бы сказали…
– Черта с два они тебе скажут! – хитро подмигнул Дупак. – Ты что, не знаешь разве, как у нас заведено? Получат команду сообщить, тогда и сообщат. В лучшем случае на другой день после события… Словом, можешь складывать вещички, это я тебе говорю!
То, что говорил Дупак, мгновенно переплелось с догадками, высказанными моим водителем Гвоздковым. «А может быть, и в самом деле Конференция уже закончилась?» – подумал я.
– Послушай, – морща лоб, продолжал Дупак, – а зачем я к тебе пришел?
– Наверное, напомнить, чтобы я захватил побольше пленки. Спасибо тебе.
– Да нет!.. Что-то другое… О! Вспомнил – телеграмма! Я только что в «протокол» заскочил еще раз время съемки уточнить, а там тебя разыскивают, чтобы телеграмму вручить.
– Пойду возьму, – сказал я, уже направляясь к двери, пытаясь сообразить, каким новым заданием огорошит меня родное Совинформбюро.
– Не надо тебе никуда ходить! – остановил меня Дупак. – У меня эта телеграмма! Под честное слово взял, пообещав найти тебя немедленно.
Он засунул руки в оба кармана брюк, пошарил там й растерянно посмотрел на меня. Потом, осененный догадкой, стукнул себя ладонью по лбу, расстегнул свой неизменный планшет и вынул оттуда сложенный вчетверо и заклеенный телеграфный бланк.
– На, держи!
Я схватил телеграмму, распечатал ее. Там было всего пять слов:
«ВЕРНУЛАСЬ
ЖДУ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ МАРИЯ»
Сколько времени я стоял ошеломленный? Секунду? Десять? Минуту? Зачем-то сжал телеграмму в кулаке, будто опасаясь, что кто-нибудь может вырвать ее у меня. И тогда счастье исчезнет, разрушится, не будет никакой телеграммы. Мне объяснят, что она только привиделась, существовала лишь в моих мечтах…
Это полубредовое состояние прошло, когда я заметил, что Дупак удивленно глядит на меня. Не говоря ни слова, я подскочил к нему, обнял и крепко прижал к груди…
– Ну, что, что? – бормотал он, смущенный моим неожиданным порывом. – Насчет Конференции, да? Прав я был?.. Да полегче, ты мне шею свернешь. Что там у тебя в телеграмме? Благодарность?
– Тебе, тебе благодарность, дорогой ты мой человек, – бессвязно лепетал я, чувствуя, что еще мгновение – и на глазах моих появятся слезы радости.
И Дупак, которого я всегда считал лишенным всякой интуиции, неспособным постигать чьи-либо чувства, на этот раз понял, что ни о чем не надо меня расспрашивать.
– Ну… я пошел, – тихо проговорил он. – Скоро увидимся, – Дупак посмотрел на часы и добавил: – Через час.
Я остался один. Бережно расправил телеграмму, – как я мог так безобразно, так грубо смять это сокровище! Перечитал еще раз, потом еще и еще…
Людям иногда задают вопрос: вы счастливы? Многие отвечают на него так: «Смотря что называть счастьем».
Если бы в тот момент кто-нибудь задал подобный вопрос мне, я бы ответил не задумываясь: счастлив безмерно!
Боже мой, четыре года разлуки!.. Я думал о Марии, Мечтал о ней все это время. Даже тогда, когда в ушах моих посвистывали пули, когда лежал под броней танка оглушенный воем пикирующих один за другим вражеских самолетов и ударами пуль о броню, похожими на работу десятка пневматических молотов. Я боялся при этом не того, что погибну, а того, что никогда уже не увижу Марию… И в короткие промежутки фронтового затишья меня не оставляли тревожные мысли: все мерещилось, что госпиталь или санбат, в котором служила Мария, тоже подвергся бомбардировке или артиллерийскому обстрелу. Сколько раз в «дивизионке» и в армейской газете писалось о том, что фашистская авиация, несмотря на хорошо всем известные опознавательные знаки – красные кресты, безжалостно бомбит и госпитали и санбаты, добивая там наших раненых бойцов. А разве бомба или снаряд способны отличать солдата от санитарки, от фельдшера или врача?..
«Вернулась… вернулась… ждет!» – ликовал я теперь, на какие-то минуты забыв, что сам-то я все еще остаюсь на военной службе, мне поручено важное дело и уехать отсюда можно будет, только завершив его, только по приказу.
Но когда, когда это будет?!
И вдруг я поверил в то, о чем говорил старшина Гвоздков, в чем только что убеждал меня Дупак: конечно же Конференция уже закончилась, сегодняшняя съемка заключительная. Потом будет опубликовано коммюнике. Не заставят же меня дожидаться его здесь, в Германии, – это бессмысленно! Итоговый документ я смогу прочитать и в Москве. И если потребуется, там же, у себя на Болотной, напишу необходимый комментарий. Так что, может быть, уже сегодня вечером или завтра – самое позднее завтра! – получу телеграмму с вызовом. За подписью Лозовского или кого-нибудь из его заместителей. А сейчас… сейчас немедленно на телеграф, сообщить Марии, что я рад, счастлив, что так же, как и она, нестерпимо жду встречи и наверняка в ближайшие два-три дня уже буду в Москве.
Частные телеграммы принимают здесь крайне неохотно: телеграф загружен сообщениями государственной важности. Впрочем, я знал об этом только понаслышке, самому мне никаких личных телеграмм посылать еще не приходилось. Но я упрошу, умолю девушек-связисток. Могу даже показать им телеграмму Марии. Они поймут меня, ведь их тоже наверняка кто-то где-то ждет.
…Когда я подал заполненный мною телеграфный бланк девушке-экспедиторше, через которую обычно отправлял срочные корреспонденции в Совинформбюро, она, как мне показалось, долго читала и перечитывала текст, хотя в нем было всего несколько слов. Будто хотела понять, не шифр ли это. Неужели серьезному человеку могла прийти в голову глупая мысль – использовать военный узел связи для сугубо личных целей? Я уже подыскивал слова, которые должны были бы смягчить эту суровую девушку.
Но вот она подняла голову, и я увидел, что большие светлые глаза ее полны слез. Тихо, в каком-то трансе сказала:
– Вернулась, значит?.. А ко мне уже никто не вернется. Убит мой Коля. Под Смоленском еще погиб…
Потом, будто очнулась, посмотрела на часы и сухо сообщила:
– Принято в тринадцать сорок. Приняла Балабанова.
– Спасибо, – поблагодарил я. – Большое спасибо… И… простите меня!
Она не спросила, за что. За частную телеграмму? Или за то, что погиб ее Коля, а моя Мария жива?..
…Без четверти три я уже стоял в хорошо знакомой мне толпе журналистов, расположившейся полукругом, в центре которого алела огромная пятиконечная звезда, выложенная из каких-то неведомых мне цветов. Чуть в стороне от нее стояли три плетеных кресла, подлокотники которых заканчивались белыми – теперь, после наших усилий, ослепительно белыми! – шарами.
Кресла были пока пусты. Дверь центрального подъезда закрыта. В залитом солнцем парке, казалось, даже птицы замерли. Только одинокий, неугомонный дятел отстукивал секунды Истории…
В карманах моего пиджака лежали блокнот и два остро отточенных карандаша, а в брючных – несколько запасных катушек фотопленки. На груди болтался на ремешке «ФЭД», которым я пользовался довольно редко и считал его скорее «пропуском» в Бабельсберг, чем орудием производства». Но сегодня я решил использовать фотоаппарат на «все сто», израсходовать всю ленку, учитывая, что часть отснятых кадров окажется засвеченной при перезарядке.
Я не задавал себе вопроса: зачем мне столько фотоснимков? Они же не понадобятся ни одной газете, ни одному журналу. Советскую периодику обеспечит фотохроника ТАСС, ее корреспонденты наверняка здесь присутствуют. А западную… Ну, уж она-то в моих «фотоуслугах» совсем не нуждается!
Да разве в этом суть? Мне почему-то хотелось одарить своими снимками всех: себя до конца моей жизни, Марию, сына или дочь – дети у нас наверняка будут, – друзей, знакомых и даже незнакомых… Ведь когда-нибудь эти снимки станут историческими реликвиями. Когда-нибудь, спустя много-много лет, они уподобятся библейским легендам, или, наоборот, будут опровергать всяческие легенды, станут бесценными свидетельствами очевидца, присутствовавшего при «сотворении мира». Приобщат потомков наших к давно минувшим дням, когда еще израненная, еще кровоточащая Родина была снова вынуждена сражаться.
С кем? С заправилами Уолл-стрита и Пентагона, с Форт-Ноксом, в котором хранились неисчислимые золотые запасы Америки.
Да, с одной стороны, Америка, сытая, самодовольная, гремящая своими джазами, несмотря на продолжающуюся войну с Японией, бесстыдно заявляющая всему миру: «Что мое – то мое, а что твое – то тоже мое!» Америка и Британия – уже не «владычица морей», уже распадающаяся, но все еще хищная, все еще опасная в своей патологической ненависти к «колыбели большевизма»…
А с другой – эта самая «колыбель» – наша Родина, потерявшая 20 миллионов своих сынов и дочерей, покрытая руинами, полуголодная…
Пусть все это останется в памяти поколений!
Надо еще раз сфотографировать замок Цецилиенхоф. Общий вид… щелк! Толпу журналистов… щелк! Пустые кресла… щелк. Дверь, из которой появятся «они»… щелк.
Что бы еще щелкнуть? Ладно, запечатлеем липа западных журналистов. Кого я тут знаю? Вон в первом ряду возится со своим «Спидом» Брайт – годится. щелк! Рядом с ним американцы, с которыми я познакомился в «Андерграунде». Запечатлеем их тоже… щелк! Вон и то лицо мне знакомо – где я его видел? По-моему, в «читалке» пресс-клуба, он попросил у меня подшивку «Таймса». Как его фамилия? Кажется, Кеннеди – херстовский журналист. Ладно, увековечу и его… щелк! Кого еще? А-а! Вон он, сукин сын, очкастый Стюарт, стоит чуть в сторонке, без фотоаппарата. Ну, конечно, разве он допустит, чтобы его приняли за мелкую «фотосошку». Черт с ним – пусть сохранится в моем фотоархиве и его портрет… щелк! Потом буду рассказывать, как эта английская «пифия» предсказывала крах Конференции.
Торопливо записываю в блокнот: на первом снимке – то-то, на втором – то-то, на третьем… Только бы не перепутать, когда буду проявлять пленку, а затем печатать.
Посмотрел на часы. Семь минут четвертого. Ах, как медленно тянется время! Может быть, часы не в порядке? Поднес их к уху. Нет, все в порядке, идут!
И в этот момент дверь центрального входа раскрылась. Появились военные – наши, американцы, англичане. Встали по обе стороны двери и застыли как изваяния. Их тоже запечатлеем… щелк, щелк!.. Прошла еще минута, другая…
И вот первым выходит Трумэн, потом Сталин… А кто за ним? Ну конечно это Эттли!
В лица других людей я в тот момент не вглядывался. Они уже не интересовали меня. «Большая тройка» и прежде всего Сталин приковали все мое внимание.
Вот они подошли к креслам. Расселись. Трумэн – посредине, Сталин – слева, Эттли – справа. Щелк, щелк!..
И вдруг я перестал слышать щелчки, хотя палец мой конвульсивно нажимал на кнопку. Значит, пленка в фотоаппарате кончилась. Но я не мог заставить себя потратить какие-то мгновения на перезарядку, боялся, что прозеваю что-то важное. Нет, недаром многие западные журналисты были увешаны несколькими заранее заряженными фотокамерами: «отстреляют» из одной, наготове другая…
Внезапно пришла утешительная мысль: не этим мне надо заниматься сейчас! Какой фотообъектив может сравниться с человеческим глазом! И я стал пристально разглядывать сидящих и стоящих неподалеку от меня людей. Мне хотелось прочесть их мысли, по выражениям лиц угадать, закончилась ли Конференция.
Сталин, в своем обычном светло-кремовом, почти белом кителе, сидел, скрестив ноги и свесив кисти рук с подлокотников кресла. На лице его была не то улыбка, не то усмешка… Трумэн, в темном костюме при галстуке-бабочке, держал на коленях то ли папку, то ли просто сложенные в стопку листы бумаги. Он тоже улыбался, но в его улыбке было что-то неприятное. Может быть, плотно сжатые, тонкие губы придавали ей такой оттенок… Эттли резко подался влево, будто желал прижаться к Трумэну. Пиджак его был расстегнут, золотая цепочка пересекала жилет, из нагрудного кармана пиджака выглядывал уголок белого платка.
Лицо Эттли, впервые увиденное мной, тоже мне не понравилось: большой, переходящий в лысину лоб, редкие волосы на висках, коротко постриженные усики. Но главное для меня заключалось в другом: улыбался ли Эттли? Да, и на его некрасивом лице играла улыбка удовлетворенности. В ней я усмотрел последнее и окончательное подтверждение, что Конференция если еще не закончилась, то заканчивается вполне благополучно.
Потом я перевел взгляд на папку или стопку листов бумаги, которые держал в руках Трумэн. Черт побери! Ведь это, вероятно, заключительный документ Конференции. Разве не естественно, что Трумэн, как председатель Конференции, пришел на съемку с этим документом в руках, как бы давая всем нам понять, что «Большая тройка» приняла соответствующие решения.
Наконец, я сосредоточил свое внимание на лицах людей, выстроившихся за креслами, в которых сидели главы государств.
Молотова, стоявшего за креслом Сталина, я, конечно, узнал сразу. Лицо его было непроницаемо. Рядом с ним стоял Бирнс, сосредоточенно глядя куда-то вверх, словно принося богу свои молитвы. За креслом Эттли – насупившийся, с полным морщинистым лицом немолодой уже человек в очках. Это, конечно, Бевин. А кто рядом с ним, тоже пожилой, в адмиральском мундире с аксельбантом через правое плечо, с шевронами на рукаве и четырьмя рядами орденских ленточек? Позже я узнал, что это был адмирал Леги.
Между тем время съемки, по-видимому, обусловленное заранее, истекло. Сталин, Трумэн и Эттли одновременно встали и направились к двери. Остальные последовали за ними.
Я был несколько разочарован. Мне почему-то казалось, что Трумэн в заключение скажет хотя бы несколько слов или, на худой конец, слегка помашет своею папкой, символизирующей достигнутое тройственное соглашение…
Но ничего похожего не произошло. Один за другим все скрылись за дверью в полном молчании. Лишь несколько секунд спустя чей-то голос громко провозгласил по-русски, что журналисты приглашаются в зал заседаний. Затем уже другой голос повторил приглашение по-английски.
Толкаясь, отпихивая друг друга, мы ринулись к входным дверям, как стадо разъяренных быков. Но сотрудники советской, американской и английской охраны знали свое дело. Хорошо натренированными, иногда неуловимыми, а порой и открыто резкими движениями они навели порядок, образовали узкие проходы, в которых журналистам пришлось следовать в замедленном темпе и небольшими группками по пять-шесть человек.
Когда я очутился в знакомом уже мне зале, часы показывали пятнадцать минут четвертого. Подумалось: о завершении Конференции будет торжественно объявлено конечно же здесь. На открытом воздухе, да еще под стрекот кинокамер далеко не все могли бы расслышать голос Трумэна…
Трумэн, Сталин и Эттли встретили нас, стоя у покрытого красной скатертью стола, того самого, специально изготовленного для Конференции на московской мебельной фабрике «Люкс». Они вроде бы ждали, пока соберутся все журналисты. Снова возобновились съемки. И тут же прозвучали объявления опять на русском и английском, – журналистов приглашали подняться на галерею. Вот теперь-то я уже окончательно уверился в том, что сейчас произойдет какой-то символический акт, знаменующий конец Конференции.
И вдруг услышал голос… не Трумэна, нет! Это был хорошо знакомый мне голос Брайта, оказавшегося за моей спиной:
– Хэлло, Майкл! Ты был прав!
Я молча отмахнулся от него. Но Чарли привык высказываться до конца:.
– …Конференция заканчивается согласием, и наши боссы спешат домой.
Этих слов я уже не мог игнорировать. Спросил, не оборачиваясь:
– Откуда знаешь?
– Я только что из Гатова, – ответил Брайт. – Трумэновскую «Корову» готовят к отлету. Сам видел!..
– Ладно, тише! – прошипел я, хотя слова Брайта на этот раз доставили мне явную радость.
«Надо запомнить, запомнить все, что сейчас вижу, что услышу. Запомнить и по возможности записать!» – приказал я себе, выхватывая из кармана блокнот.
У меня и по сей день сохранились каракули этих поспешных записей, трудно поддающиеся расшифровке:
«Две огр., старомод. люстры… Чет. двери в стенах… Больш. дерев, лестн. на галерею… Ниша… во всю высоту трехстворчатое окно разделен. на…»
Помнится, я пробовал сосчитать, сколько в переплете окна стекол. Досчитал, кажется, до шестидесяти четырех и бросил это бесполезное занятие. А может быть, меня сбило со счета новое громогласное объявление:
– Посещение закончено. Журналистов просят покинуть зал.
«Что? – чуть было не крикнул я. – Разве нас позвали сюда не для того, чтобы мы выслушали какое-то важное заявление?!»
Немой мой вопрос остался без ответа. Сотрудники охраны в военном и штатском стали теснить нас к выходу.
Скоро я оказался за пределами замка. Посмотрел на часы. Стрелки их близились к четырем.
– Расстаемся, приятель? – снова раздался за моей спиной голос Брайта.
Мне не хотелось сводить с ним счеты. Даже стало немного грустно при мысли, что мы расстаемся, может быть, навсегда.
– Ладно, Чарли, – сказал я, – забудем все плохое, запомним все хорошее. Счастья тебе. Тебе и Джейн. Держи пять.
– «Пять» чего? – удивился он. – Ты хочешь мне что-то дать?
– Ах ты, горе мое! – рассмеялся я. – Это такая русская присказка к рукопожатию. Пять пальцев подразумеваются.
– А-а! Тогда держи в ответ десять! – воскликнул Брайт и крепко, до боли крепко сжал обеими руками мою кисть. – Сверим время! – предложил он. – На моих, швейцарских, три минуты пятого. Уверен, что там, – Брайт махнул рукой в сторону замка, – все кончилось. Сталин тоже сказал Трумэну. «Держи пять!»
– На моих, советских, столько же, – ответил я.
– Странно, что русские не хотят, как обычно, быть впереди! – добродушно пошутил Брайт.
Но я уже не слушал его балагурства. Одна мысль владела мною: «Конференция закончилась… Свершилось!»
Однако я ошибся…
Глава двадцать шестая.
…И ЕЩЕ ОДИН ДЕНЬ
Когда все журналисты покинули зал заседаний и закрылись все четыре двери, из которых две слева, за камином, вели в комнаты американской и английской делегаций и одна – справа – в помещение делегации советской, Трумэн объявил:
– Начнем очередное наше заседание. О предшествовавшей ему встрече министров иностранных дел доложит мистер Бирнс…
Все было так же, как вчера: в трех массивных креслах сидели главы государств, соседние кресла, менее помпезные, занимали министры, а за ними уже на обыкновенных «венских» стульях расположились эксперты. Вдоль стен – секретариаты делегаций. Словом, все было как и на прошлых одиннадцати заседаниях «Большой тройки», и со стороны могло показаться, что Конференция лишь приступает к своей работе.
– Комиссия, занимающаяся вопросами репараций с Германии, доложила нам, что не сумела прийти к соглашению…
Бирнс произнес эти слова медленно, с мрачным выражением лица. Они прозвучали как погребальные удары колокола.
Бирнсу очень хотелось дать понять Сталину, что рано еще торжествовать победу. Но, заметив, как ошеломило всех присутствующих такое безнадежное начало доклада, и зная, с каким нетерпением дожидаются они разъезда по домам, Бирнс поспешил смягчить удар:
– Я не хотел сказать, что не удалось добиться согласия по всем пунктам. По одним договорились, по другим – нет. Например, не достигнута договоренность в отношении заграничных источников репараций. Советский представитель по-новому истолковал вчера отказ Советского Союза от зарубежных инвестиций Германии, акций германских предприятий и золота…
Таким образом, вина за возникшие разногласия возлагалась на советского представителя, что не соответствовало действительности. Министры не достигли договоренности вовсе не потому, что советская сторона пошла якобы на попятную, а потому, что у ее западных партнеров по переговорам разгорелся аппетит: США и Англия стали претендовать на часть акций немецких предприятий, расположенных в советской зоне оккупации, а также на германские инвестиции в странах Восточной Европы.
Сталин предпочел не ввязываться в новый затяжной спор. Вместо спора он сказал вполне миролюбиво:
– А нельзя ли договориться так: от германского золота, как я сказал еще вчера, мы отказываемся, от акций германских предприятий в западной зоне тоже отказываемся, а что касается германских инвестиций в Восточной Европе, то они сохраняются за нами.
Трумэн и Бирнс переглянулись. Они заподозрили, что в предложении Сталина таится какой-то подвох.
– Что ж, это предложение надо обсудить, – не очень определенно откликнулся Трумэн.
– К чему мельчить вопрос, создавая излишние сложности? – продолжал Сталин, как бы не слыша реплики Трумэна. – Давайте решим его целиком, в соответствии со сложившейся реальностью: германские вложения в Восточной Европе сохраняются за нами, все остальные – за вами. Ясно, не правда ли?
Когда президент США открывал сегодняшнее заседание Конференции, мысли его были далеко от Бабельсберга. Федеральное бюро расследований прислало ему шифрограмму о том, что этот чертов Сциллард не только сам протестует против использования атомной бомбы, но и организует какое-то движение в поддержку своего протеста. Под его петицией на имя президента подписались уже 69 других ученых. В шифровке цитировались Сдельные абзацы этой петиции. Одну из фраз Трумэн запомнил, она гласила, что страна, делающая ставку на атомную бомбу, «несет ответственность за открытие дверей, ведущих в эпоху неслыханных по своим масштабам опустошений».
О, как ненавидел Трумэн этих неблагодарных людей, особенно иностранцев – всяких там венгров, итальянцев, евреев, – которых приютила у себя Америка, облагодетельствовала, платит им неслыханное жалованье!
«Я открываю врата рая, – мысленно возражал им президент, – американского, конечно, рая! – а они по недомыслию своему называют это дверьми в „эпоху опустошения“!»
Шевельнулись недобрые воспоминания и о последнем визите Стимсона. Что случилось с этим человеком? Был ведь таким горячим сторонником атомной бомбы. А теперь тоже подпевает этим «битым горшкам», пытается переложить всю ответственность за бомбу на него, Трумэна. Ничего не выйдет, сэр! Вы еще будете военным министром, когда первая атомная бомба обрушится на Японию. Оправдывайтесь потом, кайтесь! Пишите свои меморандумы!
На «Августу», скорее на «Августу»! Уж там-то никто не будет одолевать слезливыми «петициями» и «меморандумами».
Таков был душевный настрой Трумэна перед двенадцатой встречей «Большой тройки» и в самом начале этой встречи. Но как только заговорили здесь о золоте, об акциях, о миллионах и миллиардах долларов, инстинкт бизнесмена заставил президента моментально переключить ход своих мыслей – вернуться из Вашингтона сюда в Бабельсберг.
– Речь идет о германских инвестициях только в Европе или и в других странах? – настороженно спросил он Сталина.
– Хорошо, скажу еще конкретнее, – ответил Сталин. – Германские капиталы, которые имеются в Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии, сохраняются за нами. Все остальные инвестиции ваши.
Подал свой голос и Бевин:
– Значит, германские инвестиции в других странах остаются за нами?
– Во всех других странах! – ответил Сталин и добавил не без иронии: – В Южной Америке, Канаде и так далее. Все это ваше.
– Это также относится и к Греции? – не унимался Бевин.
«Да, и к Греции, которую вы оккупировали разбойничьим способом», – хотел ответить Сталин, но произнес только одно слово:
– Да.
И устало вздохнул, давая понять, что ему надоело повторять одно и то же.
– А как вы предлагаете поступить с акциями германских предприятий? – подозрительно спросил его Бирнс.
– В нашей зоне они пойдут в возмещение наших потерь, в вашей зоне – ваших.
– Следовательно, мы правильно поняли ваше вчерашнее предложение: на акции в западной зоне вы предъявлять претензий не будете?
– Нэ будем, – ответил Сталин категорически.
Трумэн, Бирнс, Эттли и Бевин диву давались: что такое случилось со Сталиным? Почему обычное его упорство вдруг сменилось такой податливостью?
Никто из них не понимал Сталина до конца. И не только из-за коренного различия в мировоззрении, разных классовых позиций. Тут сказывалось еще и многое другое – разная степень государственной мудрости, неравный и совершенно несхожий житейский опыт, далеко не одинаковая тактическая гибкость. Сталин хорошо усвоил, что искусство вести переговоры заключается не в том, чтобы говорить «нет» по любому вопросу, если он решается не так, как хотелось бы, а и в умении с подчеркнутой готовностью идти навстречу своим партнерам, когда это необходимо для достижения главной цели.
Ошибочно решив, что нынче Сталина можно «уговорить» на все, Бирнс попробовал «поторговаться» еще насчет инвестиций.
– Может быть, вопрос о германских инвестициях за границей вы согласитесь вовсе снять?..
Сталин в ответ отрицательно покачал головой.
– Но вчера, – опять вмешался Бевин, – я понял вас так, что советская делегация полностью отказывается от претензий на инвестиции!
– Вы поняли нэ совсэм так, как следовало бы, – ответил Сталин, вроде бы сожалея, что Бевин такой «непонятливый».
– Как же так! – повысил голос английский министр Иностранных дел. – Ведь все мы слышали, что вы сказали вчера! В конце концов, есть стенограмма!..
– Стенограммы нет, есть протокол, – поправил его Сталин. – Но самое важное из того, что мы здесь говорим, несомненно фиксируется. Так вот, можете проверить протокольные записи. Вчера я говорил то же самое, что повторяю сегодня: мы отказываемся от германских капиталовложений в Западной Европе и Америке. По сравнению со вчерашним сегодня с нашей стороны делается даже уступка союзникам: мы отказываемся от германских инвестиций во всех странах, кроме Румынии, Болгарии, Венгрии и Финляндии.
Потом Сталин вдруг улыбнулся с хитрецой и спросил Бевина совсем миролюбиво:
– Нэ понимаю, па-ачему вы так волнуетесь? Известно ведь, что в Западной Европе и Америке германских инвестиций было гораздо больше, чем на Востоке.
Некоторое время Бевин и Бирнс продолжали вести теперь уже ленивую дискуссию со Сталиным. Но в конце концов оба поняли ее бесполезность, и Бевин решил поставить точку.
– Я хотел бы получить заверение, – сказал он, – что американские и британские вложения не будут затронуты, в какой бы зоне они ни находились.
– Ну, конечно! – охотно заверил его Сталин и добавил под общий смех: – Насколько мне известно, мы с Соединенными Штатами и Великобританией не воевали и не воюем.
О, Бевин еще будет мстить Советскому Союзу за то, что глава нашей делегации вызвал этот смех, и за многое другое. В то время как Черчилль произнесет свою «фултонскую речь», а потом будет носиться в Вашингтоне по Белому дому с планом атомной бомбардировки Советского Союза, Бевин сделает все от него зависящее, чтобы в нарушение Потсдамских соглашений добиться ремилитаризации Германии. Он подпишет Северо-Атлантический пакт и от имени английского правительства отклонит предложенный Советским Союзом Пакт мира. Вместе с Эттли он свяжет Англию с самыми агрессивными кругами США, будет всячески натравливать их на СССР и одновременно пресмыкаться перед ними…
Но все это произойдет еще в будущем, правда недалеком. А пока что Бевин сидел за столом мирных переговоров в Цецилиенхофе, задавал вопросы, бросал реплики, безуспешно пытаясь привлечь к себе всеобщее внимание и очень злясь на то, что ему не воздают здесь должного…
…Итак, решение о судьбе германских инвестиций было принято. Костер, разгоревшийся вокруг этой проблемы, благополучно потушен. Лишь некоторые его угольки продолжали тлеть.
Эттли предложил ввести в Репарационную комиссию Францию. У Сталина не было никаких возражений по существу. Он знал, как героически действовало во время войны французское Сопротивление. Он помнил, что Франция была жертвой немецкой оккупации. Но жизненные интересы Советского Союза и народов Восточной Европы заставляли советского лидера все время смотреть вперед, а не только назад. Будущая Франция конечно же окажется частью западного блока, несмотря на все, может быть, даже субъективно искренние заверения де Голля в дружбе с Советским Союзом.
Сам Сталин хотел, очень хотел дружбы с Францией, однако, будучи реалистом, сознавал, что если ей придется выбирать между советскими и американо-английскими интересами, то она по доброй ли воле или под давлением конечно же примет сторону Запада. Поэтому, не отвергая предложения Эттли, но помня о необходимости поддерживать в Репарационной комиссии хотя бы относительное «равновесие» сил, Сталин внес дополнение:
– Давайте пригласим еще и Польшу. Она сильно пострадала во время войны.
– Я понял так, что все мы согласились пригласить в комиссию Францию, – удовлетворенно произнес Эттли, помалкивая о Польше.
Сталин тотчас напомнил о ней:
– А Польшу?
– Я предлагаю компромисс, – вмешался в спор Трумэн. – Вчера вы, – сказал он, обращаясь к Сталину, – заявили, что возьмете на себя удовлетворение претензий Польши по репарациям. Так?
– Именно так, – подтвердил Сталин.
– Тогда мы, со своей стороны, возьмем на себя удовлетворение претензий Франции и других стран. Включение в комиссию только Франции вызовет, по-моему, некоторую путаницу.
Эттли обиженно поджал губы, как всегда в тех случаях, когда его предложение не находило поддержки у американцев.
В следующие минуты корабль Конференции пустился в плавание по морю цифр. И казалось, что ни один из трех его капитанов не знает лоции, понятия не имеет, где какая глубина, где опасные мели, сев на которые, корабль уже не сдвинется с места.
Но это только так казалось. В действительности каждый из капитанов старался выдержать свой курс. А поскольку курсы их не совпадали, очень трудно было предугадать, куда в конце концов причалит корабль – к берегу вражды или к берегу дружбы – и как поведут себя его пассажиры, выйдя на землю, – станут врагами или останутся союзниками.
Сталин понимал, что американцы и англичане намеренно дробят вопрос о репарациях на множество подвопросов, преследуя единую цель: уменьшить до возможного предела репарации, во всяком случае, ту их часть, на которую по всем законам морали и справедливости претендовал Советский Союз. Именно во имя этой коварной цели они пытаются оглушить советскую делегацию водопадом цифр и экономических выкладок.
Особенно усердствовал Эттли. Эксперты едва поспевали подавать ему заранее подготовленные справки. Цифры срывались с его губ одна за другой: «2400 тонн угля в течение 30 дней…», «другие виды топлива – в течение следующих шести месяцев…», «40 тысяч тонн продовольствия». По недоуменному и даже несколько растерянному взгляду Сталина он догадался, что тот вовсе не собирался рассматривать сегодня все эти детали, а видел свою задачу лишь в принципиальном решении вопроса. Это еще больше подхлестнуло английского премьера. И в охватившем его экстазе Эттли сам не заметил, как бросил Сталину «спасательный круг», помог обрести твердую почву под ногами: он упомянул мимоходом о Контрольном совете.
Контрольный совет был той самой организацией, на которую Сталин возлагал большие надежды. Именно этому Совету, а точнее говоря – советскому представителю в нем, предстояло следить за неукоснительным проведением в жизнь тех решений, которые примет Потсдамская конференция.
Сталину уже было ясно, что на создание какого-либо другого общегерманского органа, составленного из самих немцев, Запад не пойдет, – мысль о возможном пусть в будущем, но все же возможном расчленении Германия цепко держала в своих когтях умы и души правительств США и Англии. Поэтому надо было делать серьезную ставку именно на Контрольный совет, решения которого, по утвержденному тремя державами статуту, должны иметь силу, лишь будучи принятыми единогласно.
Не погружаясь в пучину цифр, Сталин сказал:
– Нам неизвестно мнение Контрольного совета. А без него решать вопросы, поставленные господином Эттли, просто невозможно. Надо предварительно узнать мнение Контрольного совета. Выяснить, как он думает удовлетворять нужды населения, какие у него планы насчет снабжения. Пусть там рассчитают все без спешки, обоснуют каждую цифру, определят реальные сроки, разберутся в наименованиях предметов снабжения и все такое прочее. Не могу сейчас высказаться ни «за», ни «против» предложений господина Эттли. Может быть, они совершенно правильны, а может быть, и нет. Авторитетно ответить на этот вопрос способен только Контрольный совет после тщательной подготовки.
Эттли понял, что теперь тонет он сам, и сделал последнюю попытку «удержаться на поверхности». Не желая, чтобы полное его поражение было зафиксировано в протоколе, глава английской делегации сделал вид, что у него нет и не было ни малейших расхождений со Сталиным. Он сказал:
– Это как раз то, о чем я прошу! Я хочу, чтобы Контрольный совет составил программу… – И, заметив саркастические улыбки на лицах Трумэна и Бирнса, добавил: – Но в принципе мы должны договориться об этом здесь!
Всем было ясно, что Эттли попал в трясину и, пытаясь выбраться из нее, увязает все глубже. Однако Сталин, в то время уже полностью овладевший положением, решил «проучить» нового английского премьера за вероломство, жестко размежевался с ним.
– Повторяю, я не хочу брать цифры с потолка. Цифры должны быть обоснованны. Это все.
– Продолжайте свой доклад, мистер Бирнс, – обратился Трумэн к государственному секретарю США.
С тех пор как спор между Эттли и Сталиным пошел по не ведущему никуда замкнутому кругу, все как-то забыли об этом докладе. Похоже, что и сам докладчик забыл о нем – так он встрепенулся, услышав требовательный голос Трумэна.
– Следующий вопрос – об экономических принципах в отношении Германии, – объявил Бирнс.
По этому вопросу споров почти не было. Прояснив кое-какие неясности, Сталин сказал:
– Нэ возражаю.
Трумэн, очевидно, искренне отреагировал на это тоже единственным словом:
– Благодарю.
Угли потухшего или, точнее сказать, затухающего костра тревожно засверкали вновь, когда Бирнс спросил у председательствующего, можно ли перейти к следующему вопросу – о военных преступниках.
В этот момент среди советских делегатов, экспертов и секретарей возникло движение. Нет, они ничего не сказали, только чуть качнулись друг к другу. Лица их побледнели, кожа не щеках натянулась.
Надо ли объяснять причину? О ней легко догадаться. С тех пор как Красная Армия вступила в пределы Германии, советским военнослужащим было запрещено думать о мести. Как должное восприняли этот запрет и все остальные граждане СССР. Привычный лозунг-клятва: «Не забудем – не простим!» – обрел иной смысл и иное звучание: «Не забудем, но мстить не будем!».
Советские люди могли желать и желали возмездия, но не мести. В порядке возмездия надо было уничтожить гигантские кузницы оружия на германской территории, ликвидировать нацизм и примерно наказать тех, кто лично, сознательно помог Гитлеру прийти к власти, кто вместе с ним взлелеял проклятый «План Барбаросса», чьи руки обагрены кровью мирных граждан – советских, польских, французских, болгарских и многих-многих других. Возмездие по закону. Но не слепая месть! Таков был призыв партии, призыв Сталина. Так пусть свершится хотя бы возмездие!..
И вот сейчас предстоит обсуждать этот вопрос. Сейчас!
Чьи имена будут названы первыми? Гитлера и Геббельса? Но их, как утверждают, уже нет в живых. Значит, Геринга, Гиммлера, Бормана, а за ними потянется вереница маленьких герингов, Гиммлеров и борманов. Тех, кто изобрел газовые камеры-«душегубки». Кто сжигал тысячи замученных людей в печах концлагерей. Кто снабжал вермахт дальнобойными орудиями, обстреливавшими блокадный Ленинград. Кто снабжал Гитлера деньгами для содержания армии – своры «гауляйтеров» разного ранга: кровь советских людей, кровь народов Европы они обращали в золото…
Всем ли им смерть? Это пусть решит суд – беспощадный, но справедливый. «Каждому – свое», – писали они на воротах концлагерей. Пусть же и сами получат по заслугам: каждый – свое.
– Расхождение по данному вопросу, – продолжал докладывать Бирнс, – заключается лишь в одном: следует ли уже сейчас или пока не следует упоминать фамилии некоторых крупнейших немецких военных преступников?
В зале вновь произошло движение. И опять главным образом среди советских людей. А Бирнс говорил:
– Представители Соединенных Штатов и Англии на сегодняшнем заседании министров заявили, что было бы правильным не упоминать фамилии, а предоставить это сделать прокурору. Английская делегация внесла предложение, смысл которого сводится к требованию, чтобы суд над главными военными преступниками начался как можно скорее. Советский представитель не возражал против английского проекта решения, но при условии упоминания в нем некоторых имен…
Спокойно, гораздо спокойнее, чем можно было бы ожидать, Сталин сказал:
– Имена, по-моему, нужны. Это необходимо сделать для общественного мнения. Кстати: будем ли мы привлекать к суду каких-либо немецких промышленников? Я думаю, что будем. Например, Круппа. Если Крупп не годится, давайте назовем других.
– Все они мне не нравятся, – пробурчал Трумэн и этим как бы несколько разрядил обстановку. Послышались смешки. – Я думаю, – продолжал президент, – что если мы назовем некоторые имена и оставим в стороне другие, то многие будут думать, что этих других мы вообще не собираемся привлекать к ответственности.
– Можно назвать и других, – ответил на это Сталин. – Скажем, Гесса. Кстати, – жестким тоном обратился он к Эттли, – не можете ли вы объяснить, почему Гесс до сих пор сидит в Англии, как говорится, на всем готовом и не привлекается к ответственности?
– О Гессе вам не следует беспокоиться, – прохрипел Бевин, опережая Эттли.
– Дело не в том, беспокоюсь или не беспокоюсь лично я. Дело в общественном мнении миллионов людей, и в первую очередь тех народов, которые были оккупированы фашистами, – холодно сказал Сталин.
– Могу дать обязательство, что он будет предан суду! – пообещал Бевин.
– Никаких обязательств я от вас не прошу, – с подчеркнутым безразличием откликнулся на это Сталин рассудив про себя: «Теперь-то, конечно, он вам не нужен. А до конца войны приберегали, на всякий случай. Не исключали возможности при посредстве Гесса замириться с Гитлером за счет СССР».
– Вы мне не верите? – обиделся Бевин.
– Ну что вы! – воскликнул Сталин с явной иронией. – Мне вполне достаточно вашего заявления.
Трумэн не без удивления взглянул на Сталина: какое ему дело до какого-то Гесса, когда над его собственной головой висит атомная бомба, по сравнению с которой дамоклов меч просто игрушка! Откуда это самообладание? Покер фейс?[12] Но ведь рано или поздно придется открыть свои карты! Когда эхо атомного удара по Японии докатится до стен Московского Кремля, этот усач, сидящий напротив, сразу утратит свою показную невозмутимость. После взрыва первой же атомной бомбы все, что он здесь выторговал, мгновенно превратится в прах. Скорее, скорее надо кончать эту говорильню!
Сделав усилие над самим собой, Трумэн стал уговаривать Сталина:
– Судья Джексон – очень опытный юрист, на него можно положиться. А он против немедленного оглашения имен военных преступников. Утверждает, что это помешает судопроизводству, и заверяет, что в течение тридцати дней судебный процесс будет подготовлен.
Сталин подумал немного и уже без прежней решительности сказал:
– Может быть, несколько имен все-таки стоит упомянуть? Ну, скажем, имена трех человек?
– Наши юристы одинакового мнения с американскими, – бросил реплику Бевин.
– А наши – противоположного, – отмахиваясь от него, как от надоедливой мухи, сказал Сталин и снова обратился к Трумэну: – Хорошо. Давайте условимся так: список привлекаемых к суду главных военных преступников должен быть опубликован не позднее, чем через месяц. Согласны?
Возражений не последовало.
В течение следующего часа Конференция пришла к согласию относительно снабжения Западной Европы нефтью, решила судьбу германского флота. Двенадцатое заседание явно близилось к завершению, когда Сталин вопросительно посмотрел на Бирнса. Тот сразу понял его и сказал, обращаясь к Трумэну:
– Простите, я еще не закончил своего доклада. От Советского Союза поступила нота относительно враждебной ему деятельности русских белоэмигрантов и других лиц и организаций в американской и британской зонах оккупации. В ноте ставится также вопрос и о скорейшей репатриации советских граждан, насильственно угнанных немцами. Я уже сообщил господину Молотову и заявляю сейчас: мы готовы расследовать ситуацию и принять соответствующие меры.
– Чем скорее, тэм лучше, – жестко определил свою позицию Сталин.
Трумэн снял очки, протер их платком и, снова надев, сказал, несколько возвышая голос:
– Перед тем как закончить наше утреннее заседание, хочу тоже сделать одно сообщение. Я принял президента Польши и четырех членов временного польского правительства. Я передал им копию наших постановлений. Они обещали воздерживаться от публичных выступлений по этому поводу до появления наших решений в печати. А теперь… – Трумэн сделал паузу и еще громче произнес: – По просьбе польской делегации я передаю ее благодарность всем трем правительствам, представленным на этой Конференции.
«Вот так! – торжествующе подумал Сталин. – Немалый путь пришлось проделать вам, господин президент, чтобы из ярого противника польских требований превратиться в гонца, передающего нам благодарность поляков. История всегда наказывает тех, кто не желает с ней считаться».
Еще несколько минут занял вопрос о подготовке заключительного коммюнике. Сталин выдвинул предложение принять по примеру Тегеранской и Крымской конференций два документа: протокол и коммюнике. В первом будет подробное перечисление обсужденных вопросов. Во второй документ войдет лишь самое главное – конечные итоги Конференции. Неожиданно Трумэн спросил:
– А если мне придется докладывать сенату относительно нашей работы, могу ли я сказать, что некоторые из вопросов мы передали на рассмотрение Совета министров иностранных дел?
– Ну кто же может покушаться на ваши права господин президент? – с легким оттенком иронии утешил его Сталин.
– Хорошо, – удовлетворенно сказал Трумэн. – Итак двенадцатое наше заседание закрывается. Последнее состоится сегодня в двадцать два часа сорок минут. Для меня это нелегко, – добавил он с улыбкой, – я привык рано ложиться. Но генералиссимуса такое время, наверное, устраивает – я слышал, он привык работать ночами?
– Я ко многому привык, господин президент, – негромко отозвался Сталин.
…Распрощавшись с Брайтом перед зданием Цецилиенхофа, мне следовало бы сесть в свою «эмку» и ехать обратно в Бабельсберг. А я почему-то медлил, рискуя очень скоро остаться здесь единственным человеком в партикулярном одеянии и тем привлечь к себе внимание охраны.
Помню, как сейчас, фасад замка, окутанный разросшимся плющом, семь узких, длинных окон над центральным подъездом, еще выше два других окна – широких, треугольную крышу, высокую трубу над ней. И справа от главного здания – примыкающую к нему пристройку, уже более низкую, с террасами, узорными деревянными решетками. И конечно же огромную многометровую звезду из красных цветов, резко выделяющуюся на зеленом травяном ковре…
Я ждал разъезда глав делегаций, которые, как мне тогда казалось, с минуты на минуту должны покинуть замок. После того как нас вытурили из зала, прошло уже минут десять. А сколько надо времени, чтобы трем человекам пожать друг другу руки и произнести несколько прощальных фраз? Скажем, пять минут. Ну, еще десять…
Значит, скоро Сталин, Трумэн и Эттли выйдут из замка. Только вот в чем вопрос: как и откуда они выйдут? Все вместе через центральный подъезд или порознь – каждый из своего подъезда?
Но никто не выходил.
«Может быть, как раз в эти минуты они подписывают заключительный документ, – размышлял я. – Тот самый, – в этом я уверил себя, – который держал в руках Трумэн во время съемки?»
Мне не раз доводилось видеть в кинохронике, как подписываются государственные документы. Представители договорившихся сторон сидят за одним столом на небольшом расстоянии друг от друга. Перед каждым чернильницы, каждый подписывает свой экземпляр документа, и стоящий рядом протоколист держит наготове пресс-папье, чтобы немедленно просушить подпись. Затем следуют рукопожатия и обмен папками с уже подписанными документами, составленными на русском и соответствующем иностранном языках…
Вспоминая эти подробности, я старался определить, сколько они могут занять времени.
Зачем? Почему я чуть ли не изнывал от желания снова увидеть всю «Большую тройку»? Я же только что видел ее и даже успел многократно сфотографировать. Какая непреодолимая сила удерживала меня здесь? Только гипертрофированное журналистское любопытство? Едва ли. Тогда что же еще?
…Пытаюсь ответить себе на эти вопросы сейчас, по истечении уже тридцати лет, и не могу. Не все ли равно мне было, часом раньше или часом позже закроется Конференция? Писать-то об этом я не имел права, пока не появилось официальное сообщение. Было бы, кажется, естественнее, понятнее с чисто человеческой точки зрения, если бы все мои мысли тогда целиком устремились к Москве, к Марии, приславшей мне в тот день такую чудесную телеграмму.
А может быть, срок окончания Конференции и долгожданная встреча с Марией переплелись в моей душе, в моем сердце настолько, что невозможно было отделить одно от другого?..
Простоял я у замка долго, наверное около часа. С того места, где я стоял, хорошо были видны английские и американские автомашины и мотоциклы, их водители, сбившиеся в кучу и увлеченно беседующие о чем-то своем. Очевидно, никто еще не подавал им никаких команд.
Наконец я понял, что дальнейшее ожидание бесполезно. Возможно, «Большую тройку» задерживает в замке прощальный обед.
Я медленно побрел к моей «эмке», оставленной на почтительном удалении от Цецилиенхофа.
– Ну как, все кончилось? – спросил меня Гвоздков едва я уселся рядом с ним.
– Да… кажется, кончилось.
В голосе своем я уловил оттенок неуверенности.
Нет! Мне не хотелось думать о каких-то там осложнениях. Я гнал эту мысль прочь. И тем не менее она все еще преследовала меня.
– Куда теперь, товарищ майор? – спросил Гвоздков.
– Не знаю, – ответил я.
Я действительно не знал, куда мне ехать. Я боялся увидеть кого-нибудь, кто мог бы посеять в моей душе новые сомнения, помешать моему счастью, моей радости, которые и без того уже начинали омрачаться.
– Поездим по Берлину, – предложил я Гвоздкову. Не помню, сколько продолжалась наша бесцельная, в общем-то, езда по берлинским улицам… Не помню, когда мы вернулись в Бабельсберг, оказались на Кайзерштрассе…
И вот тут-то меня ожидала приятная новость. Поистине никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь! Еще издали я увидел, что у подъезда дома № 2 – резиденции американского президента – стоят автофургоны и солдаты американской морской пехоты грузят в них чемоданы, саквояжи, ящики, какие-то свертки. На моих глазах вынесли зачехленный американский флаг.
«Уезжают!» – мысленно воскликнул я и приказал Гвоздкову сбавить скорость.
Мы поехали медленно-медленно, почти прижимаясь к правой бровке тротуара, потому что американские автофургоны, два «доджа» и «виллис» занимали едва ли не всю проезжую часть улицы.
– Ну, что я говорил, товарищ майор?! – удовлетворенно произнес Гвоздков.
«Да, да, ты говорил! – отметил про себя я. И Брайт говорил, что трумэновскую „Священную корову“ уже готовят к отлету. Все верно, все совпадает!.. Значит, пока мы бесцельно колесили по Берлину, Конференция наверняка закончилась!»
И все же… Я хотел получить окончательное подтверждение.
– Давай к «Цецилии», жми на всю железку! – скомандовал я Гвоздкову.
Спустя считанные минуты мы подъезжали к замку. Я был уверен, что охрана там уже снята и, может быть, мне посчастливится снова войти в зал заседаний, захватить там какой-нибудь сувенир – настольный флажок, карандаш или что-то еще в этом роде.
Но замок по-прежнему охранялся нашими пограничниками, американскими и английскими солдатами. Автомашины и мотоциклы стоят, как раньше стояли, и шоферы, сбившись в кучку, продолжали свою беседу.
«Неужто, черт подери, „Большая тройка“ все еще в Цецилиенхофе?» – с досадой подумал я.
Глава двадцать седьмая.
«ТЕРМИНАЛ» – КОНЕЦ ПУТИ
В то самое время, когда корреспондент Совинформбюро Воронов умышленно рано лег спать с единственным желанием, чтобы скорее наступил завтрашний день, президент США Трумэн открыл тринадцатое, на этот раз действительно заключительное заседание Потсдамской, или, как ее называли тогда в наших газетах, Берлинской, конференции.
Часы показывали без двадцати одиннадцать. Бирнс доложил, что комиссия по экономическим вопросам выработала предложения, приемлемые для всех трех делегаций.
– Правильно, – подтвердил Сталин, уже информированный обо всем Молотовым, и обратился шутливо к Эттли: – Давайте по этому поводу закурим наши трубки, господин премьер-министр.
Эттли натянуто улыбнулся и вынул свою трубку из нагрудного кармана пиджака.
– Сейчас, – продолжал Бирнс, – мы могли бы обсудить вопрос относительно собственности союзных государств, имеющейся на территории Германии.
Сталин как-то неопределенно покачал головой. Ему, вероятно, хотелось сказать: если бы вы в свое время меньше содействовали вооружению Германии своими вложениями и продукцией ваших предприятий, то сегодня этот вопрос не стоял бы вообще. Но Сталин уже решил, что сделает все от него зависящее, чтобы не дать разгореться новой полемике по частностям, если эти частности не будут ревизовать достигнутых решений.
Раскуривая свою трубку, он сказал:
– Мы не успели продумать редакцию проекта, предложенного американской делегацией, но по существу с ним согласны. Рекомендую записать: «Конференция решила принять американское предложение в принципе. Редакцию этого предложения согласовать в дипломатическом порядке».
– Я с этим согласен, – заявил Эттли.
– Ну и я тоже, – удовлетворенно произнес Трумэн
Президент был в превосходном настроении. Ведь с утра он уже будет в самолете, а вечером пересядет на «Августу» и поплывет к родным берегам!
Впрочем, по дороге ему предстояла остановка в Англии. Трумэн решил встретиться с Черчиллем, обсудить с ним итоги Конференции, а главное, новую ситуацию, которая уже сложится в мире, если к тому времени прогремят атомные взрывы…
Далее Бирнс объявил, что комиссия, занимавшаяся подготовкой протокола, тоже достигла соглашения.
В этот момент советский дипломат Подцероб передал Молотову листок бумаги, который секунду спустя оказался уже в руках Сталина.
Сталин обладал способностью «схватывать» весь текст целиком, не читая его по строчкам. Поэтому, бросив на поданный ему листок короткий, но пристальный взгляд, он заявил незамедлительно:
– Извините, но у меня есть поправка. Она касается западной границы Польши. Здесь говорится, что линия границы пройдет от Балтийского моря через Свинемюнде. Как это понимать? Пересечет город? Давайте лучше запишем так: от Балтийского моря и чуть западнее или немного восточнее Свинемюнде… И отразим это на карте.
– Пусть будет по-вашему, – согласился Трумэн. – Запишем: «Чуть западнее Свинемюнде».
– У меня есть и другая поправка относительно границы Кенигсбергской области, – продолжал Сталин. – В проекте говорится, что она подлежит уточнению экспертами. Какими экспертами? Я предлагаю сказать четче: «Экспертами из представителей СССР и Польши».
– Мы не можем предоставить это только России и Польше! – возразил Бевин.
Бедный Бевин!.. Он был умен, хитер, изворотлив. Но исторически сложившаяся ситуация лишала его возможности играть на Конференции ту роль, которую он себе предназначал. Однако не напоминать о себе хотя бы репликами, хотя бы вопросами было выше его сил.
В ответ на свое возражение Бевин тут же услышал вполне резонный довод Сталина:
– Но ведь речь идет о границе между Россией и Польшей! Не Англия же будет устанавливать ее?
– Однако это должно быть признано Объединенными Нациями, – упорствовал Бевин. – Мы здесь согласились, что на мирной конференции поддержим советское пожелание относительно польской границы. А теперь вы говорите, что Англия ни при чем!..
И снова в зале Цецилиенхофа спокойствия как не бывало. Ссылка Бевина на мирную конференцию всколыхнула у Сталина наихудшие подозрения. Он не сомневался, что и англичане и американцы рассматривают эту конференцию как арену для новых дипломатических боев. Тогда как сам Сталин считал, что главной задачей мирной конференции является подтверждение договоренностей, достигнутых тут, в Бабельсберге.
– Это – недоразумение, – заявил он категорически. – Да, в общем виде граница будет подтверждена мирной конференцией. Согласен. Но есть еще и такое, более конкретное понятие, как граница на местности. Если на линии границы окажется какой-то населенный пункт, зачем резать его надвое? Неужели мирной конференции надо обсуждать вопросы, решение которых подсказывается элементарной логикой?
Эттли посмотрел на Сталина с нескрываемым недружелюбием. Объяснить это было нетрудно. Как и Бевин, он, Эттли, все отчетливее понимал, что потсдамские встречи не принесут ему лавров. Сознавать это новому премьеру было более чем досадно. Ведь и без того в десятках газетных статей его называют заурядным, бесцветным, незначительным.
Это было и так и не так. Новый английский премьер действительно не блистал талантами. Кроме, пожалуй, одного: таланта приспособления к сильному. Он извлек для себя практический вывод из древней легенды о черепахе, «обогнавшей» непобедимого бегуна, прицепившись к его ноге. Подобно этой черепахе, Эттли сделал ставку на Соединенные Штаты, пошел на полное подчинение интересам Америки. Этим он мало отличался от Черчилля.
По анкете Эттли числился лидером рабочей партии. Но в узком кругу нередко называл себя «консервативным империалистом». И, пожалуй, был ближе к истине. В юности его будто бы воспитывала гувернантка, которая до того пестовала Черчилля. Это можно считать мелким парадоксом истории. Но отнюдь не парадоксально то, что в зрелые годы гувернанткой для Эттли и притом всемогущей, стали США. Он послушно шел за американцами на Потсдамской конференции. Он будет идти по их пятам и дальше: пошлет английские войска в Корею, развяжет кровавую войну против малайского народа, вместе с Бевином окажется инициатором вступления Британии в НАТО, присоединит свой пронзительный голос к американскому антисоветскому хору…
Но это в будущем. А тогда, в Цецилиенхофе, Эттли только начинал подыгрывать в большой игре всесильной, как ему казалось, обладательнице атомной бомбы. Он знал, какие надежды возлагает Белый дом на предстоящую мирную конференцию, и ревностно помогал Трумэну превратить ее в кладбище всех договоренностей, достигнутых и здесь, в Цецилиенхофе, и в Ялте, и в Тегеране, и в Москве.
– Все же я настаиваю на том, – заявил Эттли, – что точное определение границ – прерогатива мирной конференции.
– А как смотрит на это господин Бевин? – будто невзначай спросил Сталин, рассчитывая, по-видимому, воспользоваться безудержным стремлением Бевина если не быть, то хотя бы казаться здесь главным выразителем политики нового правительства Англии.
Но на этот раз Бевин не решился противоречить Эттли. Несколько невнятно он предложил, чтобы экспертов назначила та же мирная конференция.
– Нэ понимаю, в чем тут дело? – с нарочитым недоумением, как бы и впрямь не догадываясь об истинных намерениях союзников, произнес Сталин.
Перекинувшись несколькими тихими фразами с Трумэном, Бирнс предложил компромисс: считать, что мирная конференция должна будет назначить экспертов, если возникнут разногласия между Польшей и Россией. Если же разногласий не возникнет, то никаких экспертов не потребуется.
Какие цели преследовал Бирнс своим, на первый взгляд разумным, предложением? Несомненно, он хотел усыпить бдительность советской делегации: Сталин мог быть уверен, что Советский Союз избегнет разногласий с Польшей. Бирнс рассчитывал на «разногласия» иного толка: на то, что в ходе мирной конференции наверняка возникнет антисоветский и одновременно антипольский фронт. Но это предвидел и Сталин. Выбирать было не из чего, и он заявил:
– Пусть остается прежняя формулировка.
Это не помешало Эттли и Бевину еще раз вступить в спор со Сталиным по вопросу об установлении дипломатических отношений с Финляндией, Румынией, Болгарией и Венгрией и последующем приеме их в Организацию Объединенных Наций. Однако в предложенном союзниками проекте решения имелась логическая неувязка: в третьем абзаце предполагалась возможность восстановления дипломатических отношений с этими странами, а первый абзац фактически отрицал ее.
И опять в роли умиротворителя выступил Бирнс. На этот раз, идя навстречу требованиям Сталина, он предложил такую редакцию, которая недвусмысленно рекомендовала заключение мирных договоров со странами Восточной Европы и Финляндией. А это уже, в свою очередь, предполагало и восстановление с ними дипломатических отношений и допуск в Организацию Объединенных Наций.
Почему государственный секретарь США с явного одобрения президента фактически дал команду англичанам прекратить споры? Не потому ли, что неумолимо приближался срок вступления Советского Союза в войну с Японией?..
Так или иначе, Сталин воспринял это как своего рода приглашение к благополучному завершению Конференции. Оно отвечало и нашим интересам.
– Хорошо, – сказал Сталин, – у советской делегации больше поправок нет.
– Ура! – неожиданно воскликнул Бевин, с несомненным намерением выказать этим одобрение не Сталину, нет, а Бирнсу. Английскому министру не хотелось оставлять у американцев впечатление о себе как об упрямце, осмеливающемся временами противоречить представителям великой заокеанской державы.
Остальное время Конференции заняло согласование еще некоторых уже, в сущности, согласованных вопросов и текста заключительного коммюнике. 2 августа в первом часу ночи Трумэн встал из-за стола и провозгласил:
– Объявляю Конференцию закрытой. – Он сделал паузу, давая возможность всем присутствующим осознать торжественность момента, и закончил словами: – До следующей встречи, господа, которая, я надеюсь, будет скоро.
– Все зависит от воли божьей, – пряча в усы ироническую усмешку, тихо произнес Сталин.
ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛЬНОЙ ЗАПИСИ ПОСЛЕДНИХ МИНУТ ПОТСДАМСКОЙ КОНФЕРЕНЦИИ
«ЭТТЛИ: Г-н президент, перед тем как мы разойдемся, я хотел бы выразить нашу благодарность генералиссимусу за те отличные меры, которые были приняты как для нашего размещения здесь, так и для создания удобств для работы, и вам, г-н президент, за то, что вы столь умело председательствовали на этой конференции.
Я хотел бы выразить надежду, что эта конференция окажется важной вехой на пути, по которому три наших народа идут вместе к прочному миру, и что дружба между нами тремя, которые встретились здесь, будет прочной и продолжительной.
СТАЛИН: Это и наше желание.
ТРУМЭН: От имени американской делегации я хочу выразить благодарность генералиссимусу за все то, что он сделал для нас, и я хочу присоединиться к тому, что высказал здесь г-н Эттли.
СТАЛИН: Русская делегация присоединяется к благодарности президенту… Конференцию можно, пожалуй, назвать удачной.
ТРУМЭН: Объявляю Берлинскую конференцию закрытой.
(Конференция закончилась 2 августа 1945 года в 00 час. 30 мин.)».
В этот час миллионы людей на земле спали. На рассвете их ожидало обнадеживающее сообщение.
ИЗ СООБЩЕНИЯ О БЕРЛИНСКОЙ КОНФЕРЕНЦИИ ТРЕХ ДЕРЖАВ, 2 АВГУСТА 1945 ГОДА
«…Президент Трумэн, Генералиссимус Сталин Премьер-Министр Эттли покидают эту Конференцию, которая укрепила связи между тремя Правительствами и расширила рамки их сотрудничества и понимания, с новой уверенностью, что их Правительства и народы, вместе с другими Объединенными Нациями, обеспечат создание справедливого и прочного мира…»
ВЫПИСКА ИЗ ЖУРНАЛА СПЕЦИАЛИСТА ПО ВООРУЖЕНИЮ КАПИТАНА ПАРСОНА, НАХОДИВШЕГОСЯ НА БОРТУ БОМБАРДИРОВЩИКА Б-29 «ЭНОЛА ГЭЙ»
«6 августа 1945 г.
2 часа 45 минут (время острова Тиниан. По вашингтонскому времени – 5 августа 11 часов 45 минут). Старт.
3 часа 00 минут. Начата окончательная сборка устройства.
3 часа 15 минут. Сборка закончена.
6 часов 05 минут. Пройдя остров Иводзима, взяли курс на империю.
7 часов 30 минут. Введены красные стержни[13].
7 часов 41 минута. Начали набирать заданную высоту…
…8 часов 38 минут. Набрали высоту 11 тысяч метров.
8 часов 47 минут. Проверена исправность электронных взрывателей.
9 часов 04 минуты. Идем прямо на запад.
9 часов 09 минут. Видна цель – Хиросима.
9 часов 15,5 минуты. Бомба сброшена».
Глава двадцать восьмая.
ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
…С каким негодованием, с каким отвращением рвал я подлую книжонку Брайта!
Мне казалось, что я уничтожаю не только ее, а все, что она собою символизировала: несправедливость, клевету, ложь о нашей стране, распространяемую сотнями западных газет. Мне чудилось, что я уничтожаю стенограммы выступлений легиона антисоветчиков, с которыми мне довелось скрещивать шпаги на бесчисленных «симпозиумах» и международных встречах с иными названиями.
Нет, я не донкихот, сражаюсь не с безобидными ветряными мельницами. Это совсем другие зловещие мельницы, тщащиеся смолоть в порошок все наши добрые дела и нас самих. Их черные крылья нависали над нами с первых же дней рождения страны социализма. «Вихри враждебные» двигают ими, раскручивая валы интервенций, заговоров, войн, в том числе затяжной «холодной войны».
Не могу и не хочу отрицать, что были периоды, пусть короткие, – но были, – когда жернова зловещих мельниц лжи замедляли свое вращение, не в силах преодолеть сопротивление миллионов рук честных людей всего мира. Иногда казалось, что победа правды над злом если еще не настала, то приближается, здравый смысл берет верх над антикоммунистическим фанатизмом факты, реальные факты наших великих свершений уже сами по себе обезоруживают лжецов.
Но проходило время, короткое, как правило, и в ушах наших снова начинали завывать ветры вражды, шакальи голоса наемных лжецов. Вот и Брайт оказался в их числе.
Я рвал его книжку, пока не обнаружил, что весь ковер моего гостиничного номера покрыт мелкими клочками бумаги. Только тогда я спросил себя: зачем это делаю? К чему? Что за ребячество? Чем я занимаюсь накануне великого события, которое должно начаться завтра, 30 июля 1975 года, и остановить наконец вращение валов на всех этих чертовых мельницах?
Прожитые годы не прошли для меня бесследно. Мне уже трудно было впасть в состояние эйфории, подобное тому, в котором я пребывал в Бабельсберге в июльские дни 1945 года. Жизнь многому научила меня за эти три десятилетия. Теперь-то я понимаю, что противостояние двух миров, столь разных, столь чуждых друг другу, не может быть ликвидировано по мановению какой-то волшебной палочки.
И все-таки… все-таки то, что произойдет завтра и в последующие два дня, не имеет аналогов. Такой попытки свести конфронтацию к минимуму, ограничить ее идейной борьбой, попытки, которую решили предпринять по велению своих народов руководители тридцати пяти государств, – такой глобальной попытки еще не предпринималось ни разу.
Сейчас мне не хотелось взвешивать все «за» и «против», которые впоследствии, очевидно, могут возникнуть. Моя будущая статья, у которой пока что есть лишь заголовок – «Победа», вызревает медленно. Хотя я уже и сегодня с фактами в руках могу доказать любому, что четко обозначившаяся победа сил мира не явилась сама собой. История нашей партии, нашего государства, начиная с Генуэзской конференции, в связи с которой Ленин провозгласил свой знаменитый принцип о «мирном сосуществовании», знала немало международных акций, предпринятых СССР для прекращения опустошительных, братоубийственных войн. И тем не менее ничего подобного завтрашнему Совещанию человечество еще не знало. Это Совещание станет, должно стать подлинным «сотворением мира».
Сотворение мира!
Значит, опять эйфория? Опять безотчетно-всепоглощающая вера в то, что спустя три дня как-то по-особому ярко начнет светить солнце, иными станут отношения между людьми?
Ладно, пусть тот, кто хочет, бросит в меня камень. В эти минуты я верил в такое чудо. Или хотел верить?.. Не знаю. Возможное и действительное не равнозначны. Но ведь бывают периоды, когда Земля и очень далекие от нее звезды, подчиняясь законам космогонии, сближаются. И хотя даже в этот период их разделяет бездна световых лет, осознание самого факта, что миры сблизились, что навстречу нам из бездонных глубин Вселенной выплыли планеты, не приближавшиеся никогда раньше, не может не воздействовать на наши эмоции, не порождать самые дерзновенные мечты. Мечта о вечном мире на Земле – тоже из числа дерзновенных.
…Чтобы отвлечься от угнетающих пошлостей, обрушенных на меня Брайтом, я стал листать газеты и журналы, которые купил «не глядя», покидая Дворец «Финляндия». Первым оказался западногерманский «Шпигель». И надо же было, чтобы мне попался именно тот номер, где многие страницы были посвящены Потсдаму. Снимок вверху. Черчилль, Трумэн и Сталин пожимают друг другу руки. Подпись под ним: «Победители в Потсдаме». Чуть ниже другой снимок: колонна немецких солдат, марширующая в английской зоне оккупации. Под ним такой комментарий: «Многие немцы были согласны еще раз вступить в борьбу против русских». На другой странице – фельдмаршал Монтгомери в окружении английских офицеров. Подпись: «Упредить советские армии!..» Фото Деница… Фото генерала Бёме, командующего немецкими оккупационными войсками в Норвегии… Опять немецкие солдаты и «красноречивое» пояснение: «Не пленные и не перемещенные лица».
Помню я, помню все это. Но почему, ради чего то, что должно было бы вызывать чувство стыда, западно-германский журнал печатает в канун Хельсинкского совещания?..
Откладывая в сторону «Шпигель» и намереваясь перелистать еще американские и английские газеты, я посмотрел на часы. Шел второй час ночи! Вместо того чтобы пораньше лечь спать или поработать над задуманной статьей, я столько времени копался в отвратительной грязи!
А для чего? Ведь и Брайт и «Шпигель» пишут о событии, ушедшем если не во тьму веков, то в глубь десятилетий. Что ж, из прошлого надо извлекать уроки. Разные люди – разные уроки.
Было противно и даже унизительно ползать по полу и собирать обрывки брайтовских страниц, но не оставлять же весь этот мусор на ковре! Мне очень хотелось спустить эти бумажные клочки в унитаз, однако побоялся нанести ущерб финской канализации и воспользовался мусорной корзиной, после чего тщательно вымыл руки.
Решил было опять присесть к столу и поработать немного над статьей. Но тут же отказался от этого: сейчас ничего путного не получится – слишком противоречивые думы переполняют меня. Завтра все станет ясным, все будет расставлено по своим местам, с верой и надеждой сказал я себе. Сегодня я располагаю только мыслями. Завтра в моем распоряжении будут факты. Значит, спать!
Такая глупость, что я не захватил с собой будильника! Впрочем, Совещание откроется только в двенадцать – не просплю. К тому же утром должен позвонить Томулайнен – он пообещал опять свезти меня во Дворец «Финляндия». Следовательно, нет даже необходимости просить портье разбудить меня. Значит, спать. До завтра!
Я еще раз посмотрел на часы и подумал: «завтра» уже наступило!
Как и предполагал Воронов, его разбудил телефонный звонок.
– Хэрр Воронов? – раздался в трубке негромкий, вежливый голос.
«Что за немец трезвонит в такую рань?» – удивился Воронов и ответил с плохо скрытой досадой:
– Да. Это я. Что вам угодно?
– Вы готовы?
– В каком смысле готов? И кто это говорит?
– Это есть Эркки Томулайнен.
– Господин Томулайнен? – удивленно переспросил Воронов. – Я слушаю вас! Что-нибудь случилось?
– Еще нет. Но скоро случится.
– Что вы имеете в виду?
– Совещание, хэрр Воронов.
– Но… сейчас только половина восьмого! А начало объявлено в двенадцать. Или перенесли?
– Нет-нет, зачем надо переносить? – успокоил его финн. – Все идет по расписанию. Я просто хотел предупредить, что через двадцать минут выезжаю за вами. Вы успели позавтракать?
Сказать, что он еще в постели, Воронов постеснялся. Вместо ответа на вопрос Томулайнена сам спросил его:
– Но… не рано ли?
– О нет! Это есть совсем не рано. Через полчаса буду в вашем отеле. Внизу.
– Спасибо, – пробормотал Воронов…
Итак, на все сборы ему предоставлялось не больше тридцати минут. За эти считанные минуты надо было одеться, побриться и выпить хотя бы чашку кофе в гостиничном ресторане. «А к чему такая спешка? – недоумевал он. – Почему надо выезжать почти за четыре часа до начала Совещания?»
…Едва я успел сделать несколько глотков обжигающего рот кофе, как в ресторане появился Эркки Томулайнен.
– Я так думаю…. что надо ехать уже, – подходя к моему столику, сказал он.
У моего финского друга особая манера говорить. В его немецком языке мне слышался акцент, похожий на акцент наших прибалтов. Но дело даже не в акценте, а в какой-то раздумчивости, в поразительном спокойствии. Чуть ли не в каждой его фразе присутствуют слова: «Я так думаю…» Вот и сейчас, сообщая мне, что нам пора выезжать, он начал с этих именно слов. Мой бы соотечественник в подобной ситуации обязательно закричал бы еще с порога: «Как?! Ты еще не готов? Скорее! Да скорее же!»
Если бы у Эркки, не дай бог, загорелся дом, он, наверное, и в этом случае без всякой паники сказал бы Домочадцам: «Я так думаю… что надо выносить вещи». Однако при всем том Томулайнен, как мне показалось еще вчера, успевает делать все вовремя, в предусмотренные сроки, не раньше и не позже. Неспроста видимо, поднял он меня с постели ни свет ни заря. Не зря и сейчас вот напоминает, что «надо ехать уже».
Я поставил на стол недопитую чашку кофе и заявил о своей готовности немедленно отправиться в путь.
Та же, что и вчера, машина – маленький, но вместительный «фольксваген» – стояла метрах в десяти от подъезда гостиницы. Когда я проходил мимо портье, он, заметив меня, широко улыбнулся и сказал по-русски:
– Большой вам успех, господин Воронов!
– Спасибо, – ответил я на ходу.
А сев в машину рядом с Томулайненом на переднее сиденье, поблагодарил и его за то, что он возится со мной второй день.
– Не стоит благодарности, – ответил Томулайнен, – это есть моя добрая обязанность. Я работаю в отделе печати нашего министерства иностранных дел и прикреплен к вашему пулу!
– К чему? – переспросил я, не сразу сообразив, что он употребил английское слово, означающее и «группу людей» и «бассейн».
– Все иностранные журналисты разделены на «пулы», – пояснил Томулайнен. – Чисто условно, разумеется. Для их удобств. Вы понимаете, насколько труднее было бы оказывать разные необходимые услуги разом тысяче пятистам журналистам.
– Тысяче пятистам? – переспросил я. – Позавчера мне сказали, что ожидается около тысячи.
– Мы так предполагали. Но уже вчерашний день прибыло тысяча двести. А сегодня с утра ждем еще человек триста. Я имею в виду не только журналистов, которые… ну, пишут, а и фотокорреспондентов, телевидение.
«Не позавидуешь хозяевам! – подумал я. – Полторы тысячи только журналистов! А сколько еще народа в составе делегаций и сопровождающих делегации экспертов, советников! Плюс технический персонал! Наконец, туристы, просто „зеваки“, которые наверняка уже хлынули в Хельсинки».
Как разместить их всех? Как организовать уличное движение? Как обеспечить меры безопасности при таком беспрецедентном съезде глав государств, министров? Как помочь всей этой разноязычной массе людей в поддержании постоянной связи со своими столицами и редакциями?
Вчера при посещении Дворца «Финляндия» мне показалось, что он до предела начинен всевозможными средствами связи – телексами, обычными телеграфными аппаратами и телефонами, телевизорами, радиопередатчиками. Но я представить себе не мог, как все это будет запущено в действие!..
Когда мы проезжали по улице Техтанкату мимо советского посольства, я выразил удивление: почему здесь так многочисленна полицейская охрана?
– Тут живет господин Брежнев! – ответил мне Томулайнен с несвойственной ему торжественностью.
Это сообщение показалось мне сомнительным. Я был уверен, что Брежнев и другие главы делегаций живут в специально отведенных для них, тщательно засекреченных резиденциях.
Во мне всегда вызывало неприятную настороженность стремление некоторых журналистов выдавать себя за людей, которым доступны все государственные секреты. Неужто и Томулайнен схож в этом отношении с Брайтом?
– Почему вы думаете, что глава советской делегации поселился именно в посольстве? – как можно безразличнее спросил я.
– Потому, что все главы государств живут в своих посольствах. Я так думаю – там им удобнее.
В этом его предположении был свой резон. Территориальная обособленность глав государств от аппарата посольств, наверное, создала бы какие-то неудобства. Да и с местными условиями надо считаться: располагают ли Хельсинки тридцатью пятью обособленными и притом совершенно одинаковыми (протокол!) резиденциями?
Я промолчал.
– Скажите, – неожиданно спросил Томулайнен, – вам лично приходилось встречаться с господином Брежневым?
– Очень редко и не больше чем на несколько минут. А почему это вас интересует? – в свою очередь спросил я и подумал: «Неужели этот спокойный, выдержанный человек пытается выведать у меня какие-то „секреты“, о которых я и понятия не имею!»
– Видите ли, мы у себя в Финляндии считаем вашего лидера отцом нынешнего Совещания, – сказал Томулайнен. – Это не комплимент, оно так и есть. Не думаю, что Совещание могло бы состояться, если бы не он.
– Не хочу гадать, – ответил я, – в подготовке Совещания приняли участие десятки, если не сотни людей из многих стран. В том числе и Финляндии. А что касается лично товарища Брежнева…
Я умолк под выжидающим взглядом Томулайнена. Не знал, что именно следовало сказать ему. Просто повторить то, что не раз читал о Леониде Ильиче в газетах, о признании его авторитета во всем мире, о своем уважении к нему? Но, пожалуй, не этого ждет от меня Томулайнен. А чего?..
Как бы проникая в мои мысли, Томулайнен подсказал:
– Вы поймите меня правильно, господин Воронов! Наши страны – добрые соседи. Вы – страна-гигант. Мы – маленькое государство, но финны не меньше, чем вы, любят свою родину. Так вот: каждому финну не может не быть интересным… нет – важным! – какой именно человек руководит вашей великой страной. Какой это человек? – повторил он, делая ударение на последнем слове.
Я знал о Брежневе то же самое, что знает о нем каждый мой соотечественник. Неоднократно слышал его речи, естественно, читал все его печатные труды. Мне доводилось перемолвиться с ним двумя-тремя фразами, когда в числе других журналистов, редко правда, сопровождал его в заграничных поездках. Но я чувствовал, что этого еще мало для того, чтобы удовлетворить желание Томулайнена больше узнать о Леониде Ильиче не только как о политическом деятеле, но и как о личности.
– Мне трудно ответить на ваш вопрос, господин Томулайнен, – откровенно признался я. – Трудно потому, что не имею чести лично знать товарища Брежнева, хотя… у меня, конечно, есть свое собственное представление о нем. Повторяю, свое личное! Приблизительный образ Брежнева.
– Но это и есть то самое, что я хочу от вас услышать! – живо и даже, как мне показалось, обрадованно произнес Томулайнен.
– Тогда, значит, так… – медленно, стараясь наиболее точно выразить свои ощущения, начал я. – Во-первых, мне кажется, что он такой, каким должен быть человек в его положении. На посту лидера великой партии и социалистического государства.
– Человек на своем месте! Вы это имеете в виду?
– Это тоже немало, вы согласны?
– Конечно, – сказал Томулайнен, – но все же… Вы извините за это «пиратское» интервью… Каково, по-вашему, его главное качество? Основная черта характера?
Я подумал и ответил:
– По-моему, доброта. Активная доброта.
– Доброта плохо сочетается с политикой, господин Воронов! Во всяком случае, не часто. Политик – я так думаю – прежде всего есть политик.
– Отчего же? Политический деятель при прочих равных условиях может быть крутым, жестким, жестоким даже. А может быть и добрым. Правда, чтобы оставаться добрым, требуется много душевного мужества, твердости, непримиримости…
– Вы говорите парадоксами, господин Воронов.
– Отнюдь нет. Власть нередко портит даже хороших, добрых от природы людей. Делает их элитарными, то есть обособленными и сплошь да рядом жестокими. Не помню, кто это когда-то сказал: сначала человек берет власть, потом власть захватывает человека. Парадокс, конечно. Однако нести громадный груз ответственности и не растратить при этом душевности по плечу не всякому. Я имею в виду душевность, свойственную настоящему коммунисту, рождаемую чувством долга и требовательностью к себе.
– Что же сформировало господина Брежнева как руководителя именно такого типа?
– Партия, идеи коммунизма. Только не «вообще». Как бы это лучше сказать… в повседневном, что ли, в конкретном историческом и человеческом бытии. Брежнев был рабочим, был солдатом. Он прошел войну от первого до последнего дня. Его принципы выдержали проверку огнем и закалены в том же огне. Может ли кто-либо ненавидеть войну больше, чем тот, кто сам испытал на себе этот испепеляющий кошмар?
– Война испепеляет и души, ожесточает людей, – осторожно вставил Томулайнен.
– Это смотря чьи души. Души борцов за правое дело не ожесточает даже война. Более того, она делает их добрее в высшем смысле этого слова.
– Опять не угонюсь за вашей мыслью…
– Да, конечно, – согласился я, – уследить за ходом моих мыслей, по-видимому, нелегко. Отвечая вам, я ведь одновременно пытаюсь уяснить кое-что для себя самого, Так сказать, размышляю вслух… В самом деле, пародоксально в огне разрушения думать о грядущем созидании. Но это было действительно так. Хочу напомнить вам, что Леонид Брежнев и на фронтах оставался политическим руководителем – комиссаром, а это люди особого склада…
– Какова все-таки основная профессия господина Брежнева? – спросил Томулайнен.
– Я бы фигурально выразился так: строительная.
– Позвольте!.. Мне доводилось читать, что по профессии он инженер-металлург. Значит, то ошибка?
– Ошибки нет. «Профессия» у Леонида Ильича далеко не одна. Да, он инженер. Но в то же время и партийный руководитель и государственный деятель. Военный. Дипломат… Короче говоря – коммунист в самом всеобъемлющем смысле этого слова. Профессий много, но главная из них – строительство.
– Вы, наверное, имеете в виду его деятельность по восстановлению разрушенного войной? Его, так мне думается, прошлую профессию?
– Нет, и настоящую. Пожизненную. То, что я имею в виду, не профессия в привычном понимании этого слова, а нечто гораздо большее. Тут годятся скорее такие понятия, как «призвание», «дело жизни».
– Что же он строит теперь?
– Здание мира. Такое, которое не смогут разрушить ни эрозия, ни усталость металла. Которое устоит при любых землетрясениях, тайфунах и всем таком прочем. И которое завтра будет еще крепче, чем сегодня. Должно быть!
Наступило короткое молчание. Видимо, Томулайнен осмысливал мои слова. Потом произнес задумчиво:
– Вы сказали, что господин Брежнев был рабочим. Это тоже немаловажно для уяснения его индивидуальности.
– Да, – ответил я твердо и добавил: – Думаю, и его доброта к людям в немалой степени объясняется тем, что сам он вышел из народа, притом именно рабочего народа. Строительство «мирного мира» и забота о благе народном, о благе каждого человека и всего человечества: в целом неразделимы. Это и стало главным делом Брежнева, основным содержанием нашей внешней и внутренней политики. Впрочем, о том, какова наша внешняя политика, да и внутренняя тоже, мы, вероятно, услышим от него самого. Леонид Ильич наверняка выступит на Совещании… Кстати: быть добрым отнюдь не означает быть всепрощающим. Уверен, что тех, например, кто не прочь запалить пожар новой мировой войны, он ненавидит самой лютой ненавистью…
– Оставаясь добрым?
– Да. Такая ненависть воедино слита с добротой. Ненависть к сотням и доброта к миллионам, которым война угрожает.
– Это, как я думаю, верно, – согласился Томулайнен и, мельком взглянув на часы, сказал явно самому себе: – Однако надо поторапливаться!
Я тоже посмотрел на часы. Было двадцать восемь минут девятого. «Зачем нам торопиться в такую рань?» – хотел я возразить ему, но эти мои слова непременно потонули бы в оглушительном шуме авиационного мотора. Перед ветровым стеклом нашей машины возник вертолет. Он летел очень низко, может быть, не более чем в десятке метров над землей.
– Полиция! – с добродушной усмешкой пояснил Томулайнен.
– Опасаетесь незваных гостей? – спросил я.
– Предугадать трудно… Совсем недавно мы получили сообщение из Италии. Тамошняя полиция при облаве на террористов обнаружила у них более тысячи чистых бланков финских паспортов.
– Я думаю, что мы приедем в числе первых, – сказал я, меняя тему.
– Не скажи «гоп!», пока не прыгнул! – неожиданно ответил Томулайнен по-русски. И добавил уже по-немецки: – Так, кажется, любят говорить в России.
Томулайнен был прав. До сих пор мы ехали по далеким от центра улочкам, а теперь приближались к магистральной улице Маннергейма. Чтобы попасть на нее, требовалось свернуть в переулок. Но черта с два! Весь он забит автомашинами. Томулайнен попытался выскочить на магистраль через параллельный переулок. Однако едва мы въехали в него, как сразу же оказались запертыми со всех сторон другими машинами. Теперь уже и назад хода нет…
Однако машины не стояли. Они двигались. Заторов в нашем понимании не было. Только скорость движения вряд ли превышала пять километров в час. Казалось, что мы не едем, а тихо плывем, несомые автомобильным течением.
Наконец нас вынесло на главную улицу. Ее проезжая часть была скрыта от глаз водителей, да и пассажиров тоже. Впереди – только автомобильные крыши, справа и слева – профили соседних машин. По профилям я имел возможность убедиться, сколь разнообразен этот автопоток. Чего тут только не было! Похожие на акул французские «ситроены», огромные «кадиллаки», «крейслеры», «шевроле». Машины средних размеров – шведские «вольво», немецкие «мерседесы». А между ними как букашки в стаде бронтозавров – горбатенькие «фольксвагены» вроде нашего и другие малолитражки неизвестных мне марок. И все с разноцветными карточками– пропусками на ветровых стеклах, с флажками разных государств на радиаторах или на одном из крыльев.
Машины двигались молча – подавать звуковые сигналы здесь, наверное, запрещено и практически бесполезно. Слышалось только гудение перегретых моторов, которое время от времени заглушалось шумом проносящихся над нами полицейских вертолетов.
Тротуары по обе стороны улицы были забиты людьми. Я не рискую назвать их пешеходами. В большинстве своем они либо стояли, либо сидели на крохотных зеленых островках, вооружившись биноклями и фотоаппаратами.
Они что-то кричали – главным образом по-фински, – размахивали маленькими флажками всех 35 наций – участниц Совещания. Я не без гордости отметил про себя, как много советских флажков! Думаю, что по количеству они уступали лишь финским.
– Да кто же едет во всех этих машинах?! – недоуменно воскликнул я, обращаясь к Томулайнену. – Члены делегаций?
– О нет, хэрр Воронов, – покачал он головой. – Это еще есть рано для делегаций. Они поедут кортежами, и путь для них будет делаться свободным. Мы имеем цель добраться до Дворца раньше, чем туда направятся делегации.
Я еще раз посмотрел на часы. Шел одиннадцатый час. Черт побери, при таком движении времени у нас действительно оставалось в обрез! Но выхода не было – ни в переносном, ни в прямом смысле этого слова. Я высунул голову в открытое окно машины, стараясь надолго запечатлеть в своей памяти картину центральной улицы города за час сорок минут до начала Совещания. Да и ехать-то с закрытыми окнами было невозможно, – жара стояла нестерпимая…
Вспомнилось, что и в Бабельсберге три десятка лет тому назад тоже стояла тропическая жара и движение по улицам иностранных и советских машин тоже представлялось мне оживленным. Но какое может быть сравнение того, что я видел там, с тем, что вижу сегодня! В Потсдамской конференции участвовали делегации всего трех стран. При них было аккредитовано около двухсот журналистов. Добавим технический персонал, который машинами, как правило, не пользовался. А здесь? Ведь это даже вообразить трудно: тридцать пять делегаций, полторы тысячи журналистов и тысячи, а может быть, даже десятки тысяч людей, расположившихся на тротуарах, на балконах домов, свисающих из окон…
Охрана? Должна же она быть! Как можно гарантиировать, что в этом безумном, безумном, безумном мире не найдется десятка или сотни патологических выродков? Неужто не исхитрились они проникнуть сюда? По собственной логике шизофреников или по найму тех, для которых Хельсинкское совещание означает крах всех надежд.
Видел ли я полицейских? Да. В своей серо-голубой форме, они легко различались в этом разноликом, разноязычном скопище людей и машин. Одни стояли у самой кромки тротуаров, другие помогали «расцепить» склинившиеся автомобили. И все же полицейских было мало, очень мало! И так же, как на аэродроме в день моего прилета сюда, вели они себя весьма корректно, ненавязчиво, доброжелательно. Конечно, я не сомневался, что наряду с полицейскими в серо-голубой форме здесь есть еще и охрана в штатском. Здравый смысл подсказывал мне это. Но организаторы Совещания постарались сделать так, чтобы и необходимые меры безопасности были обеспечены и вместе с тем столица Финляндии отнюдь не походила бы на вооруженный лагерь…
– Скажите, господин Томулайнен, – спросил несколько же у вас в городе гостиниц? Представляю себе, как трудно было разместить всю эту ораву иностранцев, обрушившуюся на Хельсинки. Да и своих тоже. Ведь сюда, наверное, приехали жители пригорода и ближайших городов.
– Гостиниц у нас, я полагаю… как это?.. ну, достаточно. К сожалению, все их заняли русские. Остальным жить просто негде. Нам пришлось разместить остальных гостей в… как это?.. в старых железных… ну, железнодорожных вагонах. Воображаю, что там творится в такую жару! – Последнюю фразу он произнес каким-то плаксивым голосом.
«Что за чушь он порет? – изумился я. – Или его подводит нетвердое знание немецкого языка? Впрочем, язык он знает вполне прилично и сказал, несомненно, то самое, что хотел сказать».
– Русские? – переспросил я. – Что вы такое говорите, господин Томулайнен? Наши журналисты живут на теплоходе «Михаил Калинин». В гостиницу устроились с большим трудом лишь опоздавшие на пароход. Вроде меня. Как же вы утверждаете?..
– Да не я это утверждаю, – с улыбкой прервал меня Томулайнен, – а журнал «Ньюсуик». Американский. Знаете такой?
– Еще бы!
– Так вот, в последнем номере можете прочесть, что русские «оккупировали» все гостиницы в Хельсинки, а остальных участников Совещания пришлось засунуть в эти… ну, вагоны.
– Бред собачий! – воскликнул я.
– Простите… не понял.
– Это вы меня простите. Я воспользовался русским сленгом. Он означает бессмыслицу, глупость.
Перед отъездом в Хельсинки я потратил много часов на чтение западной периодики. Сколько было в ней этого самого «бреда собачьего» по поводу Хельсинкского совещания! Однако день ото дня происходила некая эволюция. Сначала преобладали утверждения, что Совещание в Хельсинки никогда не состоится. Потом начались рассуждения, что если, мол, оно и состоится, то выгодно будет только Советскому Союзу и социалистическим странам. Затем начались, робкие правда, высказывания в том духе, что такое Совещание было бы небесполезно и для Европы в целом. Наконец прозвучало требование: вышвырнуть в «мусорную корзину» химерические планы «отбрасывания коммунизма»! В газетах появился перечень стран, заявивших о готовности участвовать в Совещании. Назывались примерные сроки его начала. Начались гадания, кто приедет на Совещание в качестве полномочного представителя своей страны, прогнозы относительно содержания еще не произнесенных речей…
Мне пришла тогда на память книга Тарле «Наполеон». Кажется, в ней приведены отклики французской печати на попытку низложенного императора вторично захватить власть. Когда Наполеон только что покинул место ссылки, он подвергся снисходительным насмешкам. Но по мере приближения его и верных ему войск к столице Франции тон газет меняется. Насмешки стали перемежаться предостережениями: «Узурпатор намерен дойти до Парижа»; «Тирану удалось преодолеть лишь жалкий десяток километров»; «Низложенный император на полпути к Парижу». Потом газетный хор дружно грянул: «Его величество приближается», «Да здравствует Наполеон Бонапарт!» И, наконец, лесть сменилась мстительным торжеством по поводу нового поражения Наполеона: «Разгром авантюриста на подступах к Парижу»; «Ему снова суждена заслуженная жалкая участь, – французы ликуют!»
Аналогия, конечно, отдаленная и только формально схожая. И совсем нет у западных «пифий» ни малейших шансов на мстительное торжество. То, что сказал сейчас Томулайнен об «утке», пущенной журналом «Ньюсуик», меня скорее рассмешило, чем разозлило: видно, совсем плохи дела у противников Совещания, если они докатились до такой смехотворной лжи.
Когда перед нами замаячило беломраморное здание «Финляндии-тало», было двадцать минут двенадцатого и я мысленно от души поблагодарил Томулайнена за его предусмотрительность. Дворец скорее угадывался, чем был виден. Расположенный в центре города, в парке «Хесперия», на берегу озера или залива, – я не знал точно, – он отсюда, с улицы, со стороны парламента выглядел очень низким; различалась только верхняя его часть.
Но я-то уже знал, как обманчиво это впечатление. Помнил, как Дворец восхитил меня вчера, когда я взглянул на него с берега. Как бы вписанный в склон горы, спускавшейся к заливу, он походил то ли на айсберг, то ли на огромный белый пароход, плывущий по синей водной глади.
Еще в машине я развернул светло-зеленую папку, которую передал мне вчера Томулайнен. Не всегда же рассчитывать на его помощь. Надо самому хорошенько изучить хотя бы вот эту бумагу «Организация работы прессы во Дворце „Финляндия“. В который уже раз я стал перечитывать ее.
Итак, журналисты смогут во время Совещания находиться в зале. Они должны проходить через дверь с надписью «Пресса» и оставаться там, где им положено (смотри прилагаемую карту). За ходом Совещания можно следить с галереи, путь на которую проходит через конференц-зал для прессы. Все речи будут синхронно переводиться на шесть языков («не забудьте получить миниатюрный приемник и наушники во время проверки на безопасность»). Конференция будет также транслироваться через телемониторы, установленные в рабочих комнатах для прессы… Бюро информации – на втором этаже крыла, отведенного для прессы. К услугам журналистов: пишущие машинки, копировальные аппараты, телекс, телеграф, телефоны. Пресс-бар расположен… Приемы… брифинги…
«Нет, – подумал я, – все это запомнить невозможно. Буду плыть по течению следом за другими журналистами!..»
Мы все еще ехали. Теперь настолько медленно, что я свободно мог читать из окна машины многочисленные надписи на щитах, установленных по обе стороны дороги. На одном из них были указаны места стоянок для автомашин.
«Бог ты мой, что бы я делал, если бы сидел за рулем вместо Томулайнена!» Все машины, даже принадлежащие делегациям, должны были иметь пропуска на ветровом стекле. На пропусках – обозначения места парковки – «ЕТУК-А» или «ЕТУК-Б».
Стоянка для журналистских машин располагалась на значительном удалении. Мы проехали мимо еще одного указателя, на котором я успел прочесть, кто с какими пропусками через какой вход может войти во Дворец, куда следует направляться машинам после высадки пассажиров, каким образом их вызывать по радио обратно к подъезду, какие документы должны предъявлять водители и пассажиры, въезжающие в соответствующие ворота…
Тем временем мы попали в самую, как говорится, круговерть: машины съезжались, разъезжались, разворачивались, подавали задним ходом. И у меня создалось впечатление, что нам никогда уже не пробиться ни к стоянке, ни к входу, предназначенному для таких простых смертных, как я.
Томулайнен вытащил из багажничка в переднем машины и положил себе на колени нечто похожее на «кроки» армейских разведчиков. Вот это да! Некогда научившийся читать «с ходу» топографические карты, я оробел перед этим замысловатым чертежом: так много было здесь каких-то таинственных значков, стрелок обозначавших повороты. Но Томулайнен ориентировался по ним превосходно. Мы проехали мимо стоявшего в отдалении броневика, увидели бесконечную шеренгу вооруженных полицейских (потом я узнал, что все шоссе от аэродрома до дворца тщательно охранялось), втиснулись в уже застывшее на месте стадо корреспондентских машин, вылезли из нашего «фольксвагена» и пошли по направлению к Дворцу.
Пока я «проверялся на безопасность», получал радиоприемник с наушниками и вошел, наконец, в помещение Дворца через дверь, указанную мне Томулайненом, истек почти весь тот огромный резерв времени, каким мы располагали, выезжая из гостиницы. Стрелки часов показывали без двадцати двенадцать.
– Ну, – сказал мой заботливый проводник, – теперь вам придется действовать самостоятельно. Прежде всего советую как можно скорее занять место на галерее для прессы. Можете следить за Совещанием и по телевизору, из холла… Все документы Совещания переводятся на шесть языков, включая, конечно, русский. За ними надо спуститься вниз – в цокольный этаж. В холле, где мы сейчас находимся, располагаются: бюро информации, банк, почта, газетный киоск, бюро путешествий, служба фотокопирования для фотографов, принимаются заказы на телекоммуникации…
Я, конечно, и на этот раз всего не запомнил, мысленно утешив себя спасительным русским «разберемся!» Вслух же спросил Томулайнена:
– А что означает эта веревка перед нами?
– Ограждение. По ту сторону этого канатика будут проходить делегации. Вам же следует пройти вон туда. – Он показал на дверь за моей спиной. – А теперь я должен бегать!
Я, конечно, понял, что Томулайнен собирается не «бегать», а бежать по делам. Сердечно поблагодарил его за оказанную мне помощь и устремился наверх. Там меня поджидало первое разочарование. Вместительная, как мне показалось вчера, галерея для прессы хотя и был почти безлюдна, однако места там оказались уже занятыми – на стульях лежали блокноты, фотоаппараты и другие предметы, как правило, прикрепленные к сиденьям клейкой лентой «скотч».
По табличкам, возвышающимся над рядами, расположенными полукругами внизу, в зале, я понял, что делегаты рассядутся в соответствии с французским алфавитом. Чтобы увидеть советскую делегацию, которой предстояло разместиться в глубине зала в левом его углу, если смотреть сверху, я должен был во что бы то ни стало найти себе свободное место справа. Но как назло все места в правой части галереи были заняты. Я растерянно озирался, стараясь увидеть кого-либо из знакомых журналистов, советских или иностранных – все равно. Где-то в отдалении мелькнуло лицо Юрия Жукова, которому, конечно, было не до меня. Потом увидел направлявшегося к двери Клауса… И вдруг услышал совершенно незнакомый мне голос:
– Prego signore[14].
Я повернулся. Молодой черноволосый человек, несомненно итальянец или француз, расположившийся почти вплотную у правой стены, энергичными жестами манил меня к себе. На коленях у него лежали две фотокамеры, одна – с длинным телевиком.
– Руссо? – спросил он, когда я приблизился к нему, и тотчас же осведомился: говорю ли я по-итальянски или по-французски?
Эти-то его вопросы я понял, хотя ни итальянского, ни французского языка не знал.
– Руссо, руссо! – забормотал я.
– Итальяно! – сказал мой новый товарищ, тыча пальцем себе в грудь. Потом резким движением он сорвал клейкую ленту с фотокамеры, лежавшей на соседнем стуле, и повторил:
– Прего!
Я ответил:
– Мерси! Милле грация! – И этим исчерпал до дна весь свой словарный запас.
На помощь мне поспешил другой незнакомец, сидевший позади итальянца.
– Вы говорите по-английски? – спросил он.
– Да, да! – обрадованно ответил я.
– Этот итальянец утверждает, что видел вас в каком-то пресс-баре. Слышал, как вы спорили там не то с англичанином, не то с американцем. О чем спорили – я не понял.
– А вы американец? – сам не зная зачем, спросил я.
– Нет, я швед, – ответил он.
Не успел я усесться на предложенный стул, как услышал оклик от двери на родном русском языке:
– Эй, Воронов? Какого черта ты здесь ошиваешься?
Я вскочил, поднялся на цыпочки и разглядел наверху у двери корреспондента ТАСС Подольцева, того самого, который в первый вечер моего пребывания здесь помог мне пройти процедуру аккредитации.
– Займи место и быстро ко мне! – снова крикнул Подольцев таким категорически-командным тоном, какому позавидовал бы, наверное, армейский старшина-сверхсрочник.
Я автоматически подчинился этой команде.
– Займите же место! – напомнил мне швед, вытаскивая из кармана и протягивая мне катушку «скоча». – Прилепите к стулу что-нибудь. Визитку. Носовой платок. Ботинок, наконец!
Я прикрепил свою папку с «инструкциями», положил на нее портативный приемничек, заранее нажал кнопку под номером, соответствующим переводу на русский, и стал пробираться к Подольцеву.
– Сейчас начнут прибывать делегации! – услышал я от него. – Ты что, не собираешься посмотреть на это?
– Надо бы.
– Тогда айда вниз!
Сломя голову он помчался по лестнице, по которой я несколько минут назад поднимался сюда. Следуя за ним, я опять оказался в том же самом холле, где только что расстался с Томулайненом. Но теперь тут многое изменилось.
Толпа журналистов стояла вдоль витого шнура, по ту сторону которого должны будут проходить делегаты. Занять место у шнура было уже невозможно, и я встал позади журналистской толпы, вытягивая голову, чтобы убедиться, смогу ли отсюда увидеть что-либо.
Видно было плохо, все заслоняли спины, плечи, головы стоявших впереди.
«Эх, тряхнем стариной!» – сказал я себе и стал бесцеремонно проталкиваться вперед.
Не знаю, как уж это получилось у меня, но до второго ряда я добрался, правда взмокнув так, что сорочка прилипла к телу. Дальше хода не было – в первом ряду стояли сотрудники охраны. Один из них строго взглянул на меня, и я, пробормотав по-русски «извините», остался на завоеванном мною «жизненном пространстве» в десятка два квадратных сантиметров.
Вспыхнули прожекторы. Меня, и без того исходившего потом, они словно бы окатили горячим душем. Слегка ослепленный сиянием прожекторов, я увидел все же входившего в холл президента Финляндии Кекконена.
Толпа подалась вперед, тихо зашуршали почти бесшумные – совсем не такие, как в Потсдаме! – кинокамеры. Не защелкали, а тоже как-то зашуршали фотоаппараты…
Не могу, убей меня бог, не могу восстановить хотя бы приблизительно, в какой последовательности входили делегации. Врезался в память Кекконен – высокий, с бритой головой, широкоплечий, похожий на неподвластного годам спортсмена. Помню изящного, с приветливо-иронической улыбкой Жискар д’Эстэна. Запомнил Хонеккера и чуть было не вскрикнул от радости и удивления, увидев в числе сопровождавших его людей постаревшего, но все еще бодрого Ноймана…
Я весь напрягся в ожидании советской делегации. И вот она появилась!
Леонид Ильич был в черном костюме с галстуком в красно-синюю клетку. За ним следовали Громыко, Черненко и Ковалев.
Брежнев улыбался. Это была совсем не та улыбка, которую мне приходилось в разное время видеть на лицах некоторых государственных деятелей. Те улыбки были похожи на платки фокусника. Раз! – черный платок. Легкий взмах – и тот же платок становится белым…
Я помню, как улыбались Черчилль, Трумэн, Бирнс, Эттли, Иден, когда на них нацеливались жерла теле-, кино– и фотоаппаратов. Их лица – за несколько секунд до того или равнодушные, или хмурые, или даже злые – тотчас же преображались, как будто кто-то невидимый мгновенно надевал на них маску-улыбку.
Брежнев же улыбался естественно. Я был уверен, что вот такая же добрая, открытая улыбка озаряла его лицо еще до входа во Дворец, еще в машине.
И вся толпа журналистов, видимо, тоже догадалась этом. Она лавиной, штурмовым натиском подалась к шнуру и, если бы хоть чуть-чуть сплоховала охрана, наверняка порвала бы эту эфемерную преграду.
В других подобных случаях на лицах фотокорреспондентов и кинооператоров ничего нельзя прочесть, кроме озабоченности. Все их помыслы сосредоточены на том чтобы «объект» попал в кадр. На все остальное им начхать.
Не то было теперь. Искренняя улыбка Брежнева вызвала ответные, такие же приветливые улыбки. Его праздничность передалась и тем, кто фотографировал советскую делегацию.
Всем своим видом располагали к себе и остальные ее члены. Сосредоточенное, обычно неулыбчивое лицо Громыко на этот раз выглядело добродушным. Таким я не видел его даже в бабельсбергской столовой. Широкое, типично русское лицо Черненко с чуть прищуренными от нестерпимого света прожекторов глазами само, казалось, излучало свет сердечности, будто встретился он здесь с давними друзьями. А Ковалев?.. Я знал его, пожалуй, лучше, чем других членов советской делегации. Мы встречались в Женеве, когда он нес на себе основную тяжесть переговоров на втором, подготовительном этапе нынешнего, заключительного Совещания. Мне приходилось два или три раза просить у него совета, перед тем как начать писать очередную корреспонденцию. Я хорошо помнил его смуглое, точно опаленное тропическим солнцем лицо, его мягкую по произношению и твердую по сути своей речь… Но сегодня и он показался мне если не иным, то, во всяком случае, в чем-то изменившимся: преобразившимся из хорошо воспитанного дипломата просто в хорошего человека, с душой нараспашку.
И Брежнев и остальные члены делегации шли, не замедляя шагов, как это делают многие другие, когда знают, что их фотографируют, но и не быстро, как ходят те, кто не желает попасть в объективы съемочной аппаратуры. Они шли непринужденной, спокойной походкой и появились-то здесь как раз в тот момент, когда прозвенел первый звонок, возвещающий скорое открытие Совещания.
Я постоял в холле еще немного, посмотрел на высокого, с зажатой в левой руке трубкой американского президента Форда, на Макариуса в епископском облачении, на элегантного, хотя несколько располневшегоТито – и вскоре обнаружил, что толпа журналистов значительно поредела. Очевидно, советская делегация была одной из главных целей их съемок, и теперь почти все устремились наверх, чтобы не пропустить начала заседания. Когда я вернулся на галерею, наши делегаты уже сидели в зале. Прозвенел второй звонок, затем третий… И вот на трибуне появился Кекконен…
Я знал, что записывать речи ораторов – занятие бесполезное. Каждая речь в отпечатанном виде, в переводе на шесть языков появится на столе для прессы почти в ту же минуту, когда оратор сойдет с трибуны. Поэтому я даже не вынул из карманов моих письменных принадлежностей.
Зато мой сосед, итальянец, работал вовсю. Менял объективы, перезаряжал аппараты, свешивался с балкона так, что мне хотелось схватить его за ноги. Да и другие – те, что были вооружены разнообразной оптикой, использовали ее «на все сто». А я слушал…
Теперь, когда Совещание уже закончилось, могу сказать, что мне были интересны все речи. В них звучали такие слова и фразы, как: «поворотный пункт истории», «разрядка напряженности», «сокращение вооруженных сил», «впервые на европейском континенте столько государств с различными социальными системами сообща ищут и сообща находят решения проблем…». Мир, мир, разрядка, сосуществование! Если у меня и были какие-то тайные опасения, что на Совещании могут возникнуть стычки и даже разногласия, то уже первые речи делегатов рассеяли их.
И все же я с замиранием сердца ждал выступлений Леонида Ильича Брежнева и Джеральда Форда – руководителей стран, от взаимоотношений между которыми в конечном итоге зависел мир на земле. Но на первом заседании выступили только Кекконен и Генеральный секретарь Организации Объединенных Наций – Вальдхайм. После чего совершенно неожиданно для меня был объявлен двухчасовой перерыв.
…Второе заседание началось речью премьер-министра Великобритании Вильсона. Затем выступили представители Греции, Канады, главы социалистических государств – Живков, Хонеккер. Потом – Альдо Моро, предъявлявший Италию, Шмидт из ФРГ…
Я был бы готов подписаться почти под каждым словом, которые они произносили. Как будто сам воздух вся атмосфера зала дышала озоном разрядки. Все ораторы говорили о необходимости покончить с конфронтацией, уважать европейские границы, жить в дружбе…
После выступления канцлера Шмидта председательствующий – представитель Ватикана Казароли – объявил заседание закрытым. Ни Брежнев, ни Форд в тот первый день не выступили. Это было единственным, что несколько разочаровало меня.
Я вышел в холл. В глаза бросились огромные вазы, выстроившиеся в ряд посредине холла. Другие люди! спускавшиеся с галереи, тоже с недоумением смотрели на эти так не гармонировавшие с общим стилем вазы. Некоторые из журналистов в полном безразличии подошли к ним ближе и… вдруг кинулись вперед. Я тоже направился к странным вазам. И только тогда из-за спин склонившихся над ними или даже присевших на корточки разноплеменных гостей Финляндии увидел, что вазы наполнены клубникой.
Наверное, неловко даже рассказывать об этом… Такие события, такие проблемы решаются! А мы, кажется, превратились в детей, навалившись на подарок финских фермеров. Брали сначала по одной ягоде, а потом осторожно, чтобы не раздавить, выгребали из ваз их содержимое целыми пригоршнями и отправляли в рот. Вид у этих ягод был настолько соблазнительным, что я никак не мог от них оторваться.
Не знаю, что со мной было бы впоследствии, если бы не почувствовал чью-то руку на своем плече. Оглянулся – это был Клаус. У него на губах тоже следы клубничного сока – это избавило меня от смущения, иронизировать надо мной он не мог. Мы просто посмотрели друг на друга и расхохотались.
– Ну что, Михаил, порядок? – спросил Клаус, он любил щегольнуть знанием русской разговорной речи.
– Всюду порядок, Вернер, и тут и там, – ответил я, показывая сначала на вазы, а потом на открытые двери, ведущие в зал заседаний.
Мы отошли в сторону.
– Не знаешь, когда выступает товарищ Брежнев? – вполголоса спросил он.
– Не знаю, – ответил я. – Сам жду.
– Торопишься куда-нибудь? – поинтересовался Клаус.
Я пожал плечами:
– Куда мне торопиться, если заседание окончено?
– Вот и хорошо, что не торопишься. С тобой хотел бы поговорить один человек из нашей делегации.
– Нойман?
– Он самый. Послал меня, чтобы я тебя пригласил.
– Куда? Готов хоть на край света.
– Да нет, это слишком далеко. Рядом с нашим посольством есть маленький ресторанчик, вроде немецкой пивной. Товарищ Нойман будет ждать тебя там… – Клаус посмотрел на часы, – через двадцать минут…
Ух, как мы мчались на машине Клауса по опустевшим улицам Хельсинки! Не прошло и двадцати минут, как оказались в том маленьком ресторанчике, или в пивной, где стены были украшены гравюрами на темы «Калевалы». Из-за дальнего столика встал Нойман и пошел мне навстречу.
Мы еще продолжали обниматься, целоваться и трясти друг другу руку, когда Клаус сказал:
– А теперь я оставляю вас наедине. Наверное, у вас есть о чем поговорить. Когда мне вернуться за тобой, Миша?
– Вернись через двадцать пять минут, – ответил вместо меня Нойман.
– Так мало? – воскликнул я с явной обидой.
– Через полчаса к товарищу Хонеккеру приедет товарищ Брежнев. Вся делегация должна быть на месте.
– Ты член делегации ГДР?
– Ну, это ты хватил через край. Я – всего лишь скромный эксперт до общегерманским вопросам.
– Понимаю, – сказал я, почему-то понижая голос до полушепота, хотя ресторанчик был пуст – в этот день жители Хельсинки конечно же предпочитали быть на улицах, наблюдать за кортежами машин, почетными экскортами мотоциклистов, за появляющимися иногда в воздухе полицейскими вертолетами, а главное – может быть, увидеть людей, которых до сих пор они знали лишь по фамилиям да газетным портретам…
Нойман выглядел неплохо для своих лет… А сколько же ему? При первой нашей встрече он показался мне лет на пять старше, чем я. Значит, сейчас ему за шестьдесят…
Я с испугом посмотрел на часы. Прошло уже пять минут из тех двадцати пяти, которыми располагал Нойман, а я все еще ни о чем не спросил его!
И тогда с языка моего стали срываться какие-то клочковатые, лишенные логической связи фразы, восклицания, вопросы: «Столько лет прошло!.. Ты помнишь ту историю с трамваем?.. А как дал мне читать заявление Германской коммунистической партии, помнишь?.. А нашу последнюю беседу в райкоме?., Как выглядит сейчас Германия – я имею в виду ГДР?.. Есть ли у тебя семья?.. Как попал с партийной работы на дипломатическую?..»
Я спрашивал и спрашивал, чувствуя, что не даю Нойману возможности ответить толком ни на один из моих вопросов. И все-таки не мог удержаться, чтобы не задавать новых…
Собственно, не так уж близко мы были знакомы с Нойманом. Встречались-то всего раза три, не больше. Но сейчас я воспринимал его как родного мне человека, будто знал всю жизнь! Он олицетворял для меня ту, вторую душу Германии, о которой говорил мне Сталин.
Я понимал, чувствовал, сознавал, что передо мной сидит антифашист в самом благородном, в самом боевом смысле этого слова. Человек, прошедший сквозь ад гитлеровских концлагерей. Коммунист, которого не сломили ни пытки, ни вид разрушенной Германии, ни сомнения, которые столь усердно сеяли в душах немцев гитлеровские последыши и их западные покровители. Он всегда верил в победу. Верил своим товарищам-коммунистам. Верил нам, советским людям…
Нойман успел все-таки сказать, что после нашей последней встречи он долго еще оставался одним из секретарей райкома, потом возглавлял коммунистическую организацию коллектива восстановителей берлинского метро, потом был взят на работу в ЦК – сначала в отдел пропаганды, затем в международный, а теперь – вот уже лет пять – работает в МИДе ГДР… Семья? Нет, новой семьей так и не обзавелся. Мать и жена, погибшие в фашистском концлагере, все еще живут и, вероятно, всегда будут жить в его сердце… Как выглядит ГДР? Приезжай – увидишь. Все отстроено заново… Потсдам, Бабельсберг? Там сейчас расположена крупнейшая киностудия ГДР – «ДЕФА»… Уровень жизни. Что ж, живем не жалуемся, только надо работать добросовестно, тогда будем жить еще лучше…
Я опять напомнил Нойману о наших беседах в райкоме.
– Помнишь, какие ты тогда высказал сомнения?.. Нет, нет, не сомнения, ну, опасения, что ли, относительно будущего Германии?.. И все-таки она оказалась разделенной. Как воспринимают это немцы?
Я глядел на него настороженно, готовый тут же переменить тему, если замечу, что она ему неприятна.
– Да, – вздохнул Нойман. – Германия оказалась разделенной.
– И опять наши общие недоброжелатели хотят свалить ответственность за это на Советский Союз!
Брови Ноймана сдвинулись над переносицей.
– Да, – повторил он, – Германия оказалась разделенной. Но не вы, наши советские товарищи, и не мы, немецкие коммунисты, разделили ее. Это сделали они!
Он махнул рукой куда-то в сторону.
– Все ли немцы смирились с тем, что существуют две Германии? – спросил я.
– Мы всегда говорили откровенно друг с другом, товарищ Воронов. Не изменим этому правилу и теперь, – сказал Нойман. – Мечта о единой стране живет в душах многих немцев. Но они знают… Знают, если хотят знать, почему произошло иначе…
– Что именно они знают?
– Знают, что западные оккупационные власти уже в сорок восьмом году первыми ввели для своих зон особую валюту. Пошли на это вопреки потсдамским решениям. Долгое время оставляли на оккупированных ими территориях неразоруженные остатки вермахта. Сохраняли вермахтовскую армейскую группу Мюллера, переименованную потом в группу «Норд». Оставили крупную индустрию в руках людей, целиком подпадавших под действие закона о военных преступниках. Ваши протесты в Контрольном совете игнорировались. Короче, не объявляя свои зоны отдельным государством де-юре, они создали его де-факто. О, это был хитрый трюк. Они кричат, что стоят за единую Германию, а на деле добивались, чтобы Восточная Германия ввела бы у себя все порядки Западной. Перед нами возникла дилемма: или пожертвовать всеми нашими демократическими завоеваниями, пойти на ремилитаризацию страны, или честно и открыто сказать, что на это мы не согласны. И мы сказали им примерно так: вами создано сепаратное немецкое государство. Плохо, конечно, но это уже свершилось. И потому у нас нет иного выхода, как создать свое государство. Оно будет называться Германской Демократической Республикой.
– И что же, реваншисты с этим смирились?
– О, нет! Даже сегодня они требуют при издании географических карт показывать на них границы «германского рейха» по состоянию на тридцать первое декабря тридцать седьмого года и называть по-немецки населенные пункты, вошедшие в состав Советского Союза и Польши. Требуют пересмотра границ, а значит, новой войны.
– Что же вы отвечаете им, этим неофашистам?
– Ты слышал сегодня речь товарища Хонеккера?
– Да, конечно!
– Помнишь его слова: «ГДР считает своим особым долгом приложить все силы к тому, чтобы в центре Европы обеспечить прочный мир и безопасность»? Это относится ко всему. И к нашей внешней политике, и к внутренней… А теперь мне надо идти, Михаил. Прости, дела не ждут. Наши общие дела…
Он встал.
– Мы даже не выпили по кружке пива! – упрекнул его я и чуть было не сделал знака одному из официантов.
– В другой раз, Михаил, в другой раз! – отмахнулся Нойман. – А пока с победой, товарищ! С нашей общей победой. Ведь Хельсинки – это победа.
– Взаимно поздравляю тебя с тем же! – прочувствованно ответил я.
Мы обменялись долгим рукопожатием и крепко обнялись.
Нойман был уже у двери, когда я вновь окликнул его:
– Товарищ Нойман! Я забыл спросить, доводилось ли тебе в эти годы встречать Вольфа?
Нойман приостановился и тихо сказал:
– Умер он… Несколько лет тому назад… Старый же человек.
– Умер там, в ФРГ? – спросил я, подходя к Нойману.
– Почему в ФРГ? Он умер и похоронен на кладбище в Потсдаме.
– Значит, вернулся?
– Долго рассказывать, Михаил. Мы ведь восстановили тот завод, на котором он когда-то работал. Вольф приехал «посмотреть». Посмотрел и… остался. Мы назначили его заместителем директора завода. Потом он стал директором. На этом посту и работал до самой смерти…
Задерживать Ноймана дольше я не имел права. А в дверях уже появился приехавший за мной Клаус.
Мне предстояла третья ночь в Хельсинки. Я вернулся в свою гостиницу не поздно и ввалился в номер с охапкой отпечатанных на ксероксе документов.
Поверхности маленького гостиничного письменного «толика не хватило, чтобы я мог разложить по порядку все бумаги, забранные со „стола прессы“. Пришлось занять ими и постель. Кроме стенограммы речей, произнесенных на сегодняшних двух заседаниях, пресс-центр щедро снабдил меня новыми инструкциями, информациями, справками о том, где, когда и что может получить каждый журналист, где наиболее удобные места для фото– и киносъемок, какие предстоят приемы и встречи с представителями различных делегаций.
Однако не эти толково, неформально составленные документы интересовали меня в первую очередь. Пока с меня хватало единственной информации о том, что «Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе возобновит свою работу завтра, в четверг, 31 июля 1975 года, в 9 часов тридцать мин.». А сегодняшний вечер и, видимо, часть ночи надо употребить на тщательное изучение стенограмм.
Я уже говорил, что в ходе выступлений никаких записей не вел. Вместо того чтобы исписывать одну за другой десятки страниц блокнота, ничего и никого, кроме оратора на трибуне, не видя, куда полезнее было понаблюдать за тем, что происходит вокруг, как ведут себя делегаты, как они выглядят, кто с кем переговаривается, кто к кому обращается, кто входит в зал, кто из него выходит. В конце концов, ведь я присутствую при уникальном событии, и надо запечатлеть в памяти все его детали.
И вот теперь настало время расплачиваться за мой кейф на галерее Дворца «Финляндия». Я углубился в чтение стенограмм, одновременно делая выписки из них. Начал с речей Живкова и Хонеккера. Почему? Вовсе не потому, что хуже запомнил их содержание. Мне очень хотелось еще раз пережить чувство удовлетворения, чувство гордости за Болгарию и ГДР, исторические судьбы которых с таким трудом определялись тридцать лет тому назад в Цецилиенхофе! Конечно тогда во главе коммунистических партий этих стран – Болгарии и Восточной Германии – стояли другие люди но для меня, по крайней мере сейчас, главное было в другом – в победе правого дела!
Как тогда третировали и Болгарию и Восточную Германию, как пытались диктовать свою волю народам этих стран Трумэн, Черчилль и Эттли! Какие шли споры о том, «для» этих государств или «с» ними должны заключаться мирные договоры! При каких условиях они могут рассчитывать на дипломатическое признание Западом, когда можно будет допустить их в ООН, какими особыми привилегиями должны пользоваться там западные журналисты и т. д. и т. п. По замыслу Запада эти две страны должны были стать своего рода звеньями в цепи нового «санитарного кордона», опоясывающего СССР.
Но История рассудила по-иному. Давно кануло в Лету само понятие «санитарный кордон». И Болгария и ГДР вот уже долгие годы идут по пути, избранному их народами. Руководители этих стран выступают теперь на самом ответственном, самом важном международном Совещании, какие когда-либо знал мир. Выступают как полноправные участники! А духовные наследники тех, кто третировал кровные интересы болгар и немцев, вынуждены внимать голосу Хонеккера и Живкова, голосу мирового социализма!..
И я подумал: может быть, не о самом Совещании следовало бы мне писать сейчас, а о том, как, каким образом превратился в такую могучую силу социализм? О беспрецедентных образцах политической и дипломатической деятельности моей партии, моей страны…
Речи Кекконена, Вальдхайма и Вильсона я не стал перечитывать. Они выступали первыми, и все сказанное ими воспринималось мною, так сказать, на свежую голову.
Караманлис? До него никто не выносил на этот международный форум свои внутренние спорные дела. А он бросил упрек участникам Совещания в том, что никто из них не оказал Греции помощь, когда произошло вторжение на Кипр… Тем не менее греческий премьер тоже высказал надежду, что «работа Совещания внесет свой вклад в создание нового психологического климата…».
О зависимости прогресса одной страны от благосостояния другой говорил представитель Исландии – Халлгримссон, а канадский лидер Трюдо начал свою речь словами: «Мы дали миру пример того, как надо достигать единогласия на переговорах, устраняя столкновения и непримиримость…»
И снова мысли мои обратились к речам Живкова и Хонеккера. Они говорили о том, что «приехали сюда, чтобы заложить фундамент лучшей Европы», что «сегодня нет таких проблем, которые нельзя было бы урегулировать путем переговоров», и еще о том, что «одним из решающих направлений нашей будущей работы должно стать дополнение политической разрядки уменьшением напряженности в военной области». Они выступали за прекращение гонки вооружений, за сокращение вооружений, имеющихся в наличии, против разделения Европы на военные блоки…
…Был второй час ночи, когда я покончил с чтением стенограмм и выписками из них. Подошел к открытому окну, чтобы хоть немного подышать свежим воздухом – иначе не усну. Город уже спал. После такого большого и хлопотного дня, гудевшего тысячами человеческих голосов, автомобильных и вертолетных моторов, он наконец успокоился.
На третье заседание, в четверг, 31 июля, меня отвез Клаус. Уже в половине восьмого, то есть за два часа до начала, я был в «Финляндии-тало». Побежал к столу, на котором раскладывались новые документы для прессы, заглянул в свой ящичек. Такими ящичками, как пчелиными сотами, была покрыта одна из стен в цокольном этаже Дворца. В моем ящичке лежала телеграмма из Москвы:
«ЗВОНИЛА НЕСКОЛЬКО РАЗ ТЕБЯ ВЕСЬ ДЕНЬ НЕ БЫЛО ГОСТИНИЦЕ ДОМА ВСЕ ПОРЯДКЕ СЕРЕЖА ВЕРНУЛСЯ ПОЛЕТА ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ МАРИЯ».
Сунул телеграмму в карман и решил сейчас же позвонить домой по международному телефону. Десятки таких аппаратов были здесь к услугам журналистов. Но, посмотрев на часы, передумал: Мария, пожалуй, еще не встала, да и Сережка отсыпается после своего очередного трансатлантического рейса. Ладно, позвоню позже.
Не прошло еще и недели с тех пор, как я уехал из Москвы, а несколько дней назад сам звонил Марии по телефону из своего гостиничного номера. И все-таки мне было приятно получить от нее эту телеграмму. Всегда приятно и радостно знать, что о тебе помнят, тебя любят.
Правда, я немного обиделся на Сережку – моего двадцативосьмилетнего «наследника», – мог бы тоже подписать телеграмму. Куда там – спал, наверное, без задних ног, когда мать отправилась на телеграф… Впрочем, и я не часто писал своему, ныне уже покойному отцу. Но тогда шла война. Думалось: простит, война все спишет.
Ничего она не списала. Ни доблести, ни подлости, ни черствости к ближнему!..
«Люблю, целую, Мария». Я так привык к этой концовке в каждом письме, в каждой телеграмме от Марии. И вдруг вспомнил первую ее телеграмму, кончавшуюся этими словами. Ту телеграмму принес мне Дупак в последний день Потсдамской конференции, а послана она была, наверное, накануне. Значит, тоже 31 июля. Какое совпадение!
Не в первый уже раз я ловлю себя на том, что здесь, в Хельсинки, подсознательно все время как бы навожу мост между Потсдамской конференцией и этим нынешним Совещанием. Порой мне чудится, будто я стою на этом длиною в тридцать лет мосту – от мира к миру, – а где-то под ним копошатся погрязшие в трясине человечки, цепляющиеся за атомные и водородные бомбы как за спасательные круги… Фантастическая картина, вроде тех, которые писал некогда Босх.
Повторилось все то же, что было вчера. Когда я поднялся на галерею, итальянский фотожурналист уже сидел на своем месте. Увидев меня, он начал призывно жестикулировать.
За что он так «полюбил» меня?
Я еще вчера пытался отплатить ему за любезность: держал на коленях его запасную технику, менял на камерах объективы, «насадки», вынимал израсходованные катушки с пленками, вставлял новые – ведь какой-то фотоопыт у меня имелся. Все это делалось по его знакам, разговаривать друг с другом мы не могли не только из-за языкового барьера, но из-за моих наушников тоже.
Прозвенел первый звонок, и все журналисты кинулись с галереи по лестнице вниз, к «канатику», чтобы снова увидеть прибытие делегаций. Я опять увидел Брежнева и сопровождавших его товарищей. К удивлению своему, понял, что Ковалев узнал меня – он приветливо кивнул на ходу…
Председательствовал Иосип Броз Тито. Первым было предоставлено слово президенту Чехословакии Гусаку. Многое из того, что он говорил, было близко мне не только как советскому журналисту. Оратор напоминал о том, что было частью моей биографии – так или иначе связывалось с минувшей войной. Как свое собственное я воспринял его утверждение:
«…История учит нас, что бесчисленные агрессии в Европе были связаны с злоупотреблением властью, с насилием и гнетом. Мюнхенский диктат, оккупация Чехословакии, нападение на Польшу, Францию и Югославию, на Советский Союз и другие европейские страны, все ужасы и жертвы второй мировой войны документируют это…»
Глава чехословацкой делегации высказал уверенность, что ликвидация новой военной угрозы, разрядка, система коллективной безопасности приведут к всеобщему и полному разоружению.
Потом выступал глава польской делегации. Признаюсь, я только позже по стенограмме изучил его речь.
А в те минуты одно лишь слово «Польша» снова, как уже бывало не раз, опрокинуло меня в прошлое. Я думал о днях, проведенных в войсках Рокоссовского, о руинах Варшавы, о том, какой ценой уже позже, там, в Цецилиенхофе, советской делегации удалось отстоять независимость Польши, добиться расширения ее территории. О том, что нет в мире страны, которая была бы обязана Советскому Союзу больше, чем Польша…
Нет, я никогда не считал Польшу нашим «должником» в бизнесменском понимании этого слова. Никогда не помышлял, что она чем-то и как-то обязана расплачиваться с нами. Кровь советских солдат, шестьсот тысяч жизней моих соотечественников, павших в боях за освобождение Польши от немецко-фашистских захватчиков, неоплатны. Непоколебимая твердость в борьбе за ее будущее, проявленная советской делегацией в Потсдаме, – тоже. Я имею в виду чисто моральный, нравственный долг каждого поляка-патриота…
Размышляя обо всем этом, я даже не заметил, как на трибуне появился президент Франции. Его речь была остроумна, насыщена историческими примерами, и хотя далеко не со всем, что говорил французский президент, я мог согласиться, главным для меня была безоговорочная поддержка им идей Совещания, обязательство Франции «полностью и тщательно» выполнять решения, которые будут приняты здесь.
Итак, выступили уже трое, а если считать и вчерашние заседания, то тринадцать из тридцати пяти присутствующих здесь глав государств. А Леонид Ильич все еще не выходил на трибуну. Мне казалось это несправедливо! Тогда я не отдавал себе отчета в том, что порядок выступлений, количество ораторов на каждом заседании и десятки других протокольных деталей были наверняка заранее выверены и взаимно согласованы. Не знал я и о том, что здесь, в Хельсинки, время товарища Брежнева было распределено буквально по минутам: позавчера, сразу же после приезда, он беседовал с президентом Кекконеном, вчера утром – с президентом Фордом, вечером после заседания – с Хонеккером, с д’Эстэном, а в промежутках – снова с главами социалистических государств.
Как он успевал?! Когда отдыхал? В каких условиях протекала его работа в помещении советского посольства?
Уже после Совещания мне удалось осмотреть хельсинкский рабочий кабинет руководителя одной из двух самых мощных держав мира. Кабинет был невелик по размерам и скромен по обстановке. Ну, конечно, письменный стол. Зеленый ковер на полу. На стене висел вырезанный из дерева барельеф Ленина – подарок одного из финских коммунистов. У стены – телевизор. Вот, собственно, и все.
…По моим предположениям, Леонид Ильич должен был выступить на Совещании если не первым, то сразу же за Кекконеном и Вальдхаймом. Ведь стране, партии, которую он возглавлял, принадлежала главная роль в подготовке этого Совещания!
Наивная, ребяческая «обида»! Наивная потому, чт0 не очередностью выступлений определялась их значимость. Брежнев выступит тогда, когда по многим неизвестным мне соображениям настанет время для его выступления.
Но когда?!
И как бы в ответ на этот мой нетерпеливый вопрос под сводами Дворца прозвучало громогласное объявление Тито:
– Слово предоставляется Генеральному секретарю Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Леониду Ильичу Брежневу,
Зал взорвался аплодисментами.
Они не смолкали все время, пока он шел к трибуне.
Бог мой, что творилось среди журналистов, особенно среди кино– и фотокорреспондентов! Они прямо-таки рискованно свешивались с галереи, вытягивая вперед свои камеры. Мой итальянец, как фокусник, один за другим менял обычные объективы на телевики, что-то мне кричал. И я подумал, что мое место на галерее слишком дорого мне обходится. В эти минуты мне было не до итальянца со всей его техникой. Куда важнее казалось не пропустить ни одного шага, ни одного движения Брежнева.
Он шел, как и тогда, вдоль шелковистого канатика, – не медленно и не торопливо, – обычной своей спокойной походкой, чуть помахивая папкой, которую держал в руке.
В абсолютной тишине, нарушаемой лишь мягким жужжанием кинокамер, произнес он свои первые слова:
– Все мы, принимая участие в заключительном этапе Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, ощущаем необычный характер этого события, его политическую масштабность…
Он говорил о надеждах, которые человечество связывает с этим Совещанием, потому что обильно полита кровью земля Европы за годы двух мировых войн. Подчеркнул, что исторический смысл происходящего в этом зале особенно отчетливо виден людям, принадлежащим к поколению, пережившему ужасы второй мировой войны.
– Пробил час сделать неизбежные коллективные выводы из опыта истории, – сказал Леонид Ильич и напомнил, какой нелегкий путь был пройден от выдвижения идеи Совещания до его нынешней кульминации. – В будущее обращен документ, который нам предстоит И подписать, – продолжал он, – потому что возможности сотрудничества распространяются сейчас и на такие области, где оно было немыслимо в годы «холодной войны». В материализации разрядки – вот в чем суть дела… Чтобы надежды народов, связанные с этой встречей, с решениями Совещания, оправдались полностью не были поколеблены при первом ненастье, нужны действительно общие усилия, повседневная работа всех государств-участников по углублению разрядки.
Леонид Ильич говорил не больше и не меньше, чем остальные. И, заканчивая свое выступление, сделал такой вывод: здесь «нет победителей и побежденных, приобретших и потерявших». Это Совещание – победа разума. «Выиграли все: страны Востока и Запада, народы социалистических и капиталистических государств – участников союзов и нейтральных, малых и крупных стран. Это выигрыш всех, кому дороги мир и безопасность на нашей планете».
Под новую бурю аплодисментов сошел он с трибуны и направился к своему месту тем же спокойным, уверенным шагом.
Но теперь я смотрел уже не на Брежнева. Я наблюдал, что происходит в составе других делегаций. Канцлер Австрии Крайский что-то оживленно говорил соседу. Трюдо что-то быстро писал. Хонеккер, Живков и Кадар обменивались знаками одобрения. Киссинджер быстро написал что-то на листке бумаги и передал его Форду…
Мой итальянец самозабвенно жужжал своей техникой. Его длинный телевик напоминал ствол миномета…
Выступили еще несколько человек, в том числе глава венгерской делегации Кадар. После его выступления Тито объявил перерыв до трех часов дня.
В холле только и разговоров было о выступлении Брежнева. Я прислушивался к ним с таким обостренным вниманием, как будто сам имел к этому выступлению непосредственное отношение.
Внезапно внимание мое привлекла чья-то спина. Людей трудно узнавать со спины, тем не менее этот человек показался мне знакомым. Ускорив шаги и поравнявшись с ним, я окончательно «опознал» Ковалева. В первый миг удивился: как это он, член делегации, попал сюда, в толпу журналистской братии? Но тут же припомнилось, что в этой толпе я, правда, редко, но все же встречал и других людей с делегатскими карточками на лацканах. Видимо, они искали здесь кого-то из нужных им журналистов. Ведь сами журналисты проникнуть я делегатам не могли.
– Здравствуйте, товарищ Ковалев! – сказал я. – Извините, пожалуйста, мне показалось, что вы меня помните.
Ковалев остановился, протянул мне руку и произнес только одно слово:
– Женева?
– Да, да, Женева! Я тогда обращался к вам за советом…
– Для кого сейчас пишете?
– Для журнала «Внешняя политика». Вот все время ждал выступления товарища Брежнева, чтобы закончить статью.
– А уже начали?
– Да, начал, – соврал я. Но тут же в припадке откровенности признался: – Собственно, к статье еще лишь приступаю. Только заголовок придумал.
– Интересно, какой?
– «Победа».
– А ведь товарищ Брежнев сказал, что здесь нет ни победителей, ни побежденных, – напомнил Ковалев.
– Да, верно, я вкладываю в это слово особый, расширительный смысл.
– Какой же?
– Это долго объяснять, товарищ Ковалев, а вы, наверное, торопитесь. Однако попытаюсь изложить суть в нескольких словах. В июле сорок пятого мне довелось быть в Потсдаме. Там мы одержали несомненную победу, хотя Запад очень скоро попытался сорвать ее.
Руководители западных держав заговорили о том, что решения Потсдама должны быть утверждены мирной конференцией, а сами сделали все от них зависящее, чтобы она не состоялась. Запад подвергал сомнению европейские границы, называл их «временными». Не признавал ни существования ГДР, ни права Польши на территории, полученные ею в Потсдаме. А вот теперь они вынуждены признать все: и нерушимость европейских границ, и суверенность ГДР, и многое другое. Я не собираюсь этого писать, но ведь, по существу, Совещание в Хельсинки и есть мирная конференция, которую Запад саботировал тридцать лет. Потому мне и хочется как бы перекинуть мост между Потсдамом и Хельсинки…
Я говорил торопливо, сбивчиво, опасаясь, что Ковалев уйдет, не дослушав меня, и «зарубит» название моей статьи, с которым я уже сжился. Но Ковалев выслушал меня до конца и мягко заметил:
– Потсдам и Хельсинки – не совсем схожие события. Тогдашняя, как вы это называете, победа явилась прежде всего результатом нашей военной победы. Разгром гитлеризма Красной Армией на том этапе определял все. Союзники были вынуждены считаться с этим. Здесь – победа бескровная…
– Но все-таки победа?! – с надеждой воскликнул я.
– Зависит от толкования. Если вы имеете в виду победу здравого смысла над безумием, победу идеи мирного сосуществования над идеей «холодной войны», тогда…
– Именно это я и имею в виду, товарищ Ковалев! Конечно, вы правы, полных аналогий быть не может, но если говорить о наших целях, то и там, в Потсдаме, и здесь, в Хельсинки, они в принципе одинаковы: прочный мир, верно? Мы требовали признания реальностей, сложившихся после разгрома гитлеризма. Теперь их признали!
– Но без права какого-либо государства вмешиваться во внутренние дела другого, – уточнил Ковалев. – Такой вывод следует из речи товарища Брежнева и из Заключительного акта, который будет скоро подписан. Запомните, товарищ Воронов, это очень важно. И сейчас и в будущем.
– Но ведь это тоже победа?! – воскликнул я. – Долгое время Запад считал своим правом учить нас жить! Теперь он вынужден признать, что такого права у него нет.
– Простите, я действительно тороплюсь, – улыбнулся Ковалев. – Хочу надеяться, что сегодняшнее выступление товарища Брежнева облегчит и ускорит вашу работу над задуманной статьей. Желаю вам победы…
Распрощавшись с Ковалевым, я направился к столу, на котором все время обновлялись материалы для прессы. Там уже выстроилась длинная очередь за речью Брежнева. Заполучив стенограмму, я попутно, как-то машинально заглянул в свой ящичек на стене. Был уверен, что он пуст. Но вопреки предположениям обнаружил там клочок бумаги с рукописным текстом по-английски: «Дорогой мистер Воронов, убедительно просим быть по окончании заседания на этом месте. Крайне важно!» Подписи я разобрать не сумел.
До начала заседания оставалось еще минут десять – пятнадцать. На галерею никто не торопился. После выступления Леонида Ильича народу вообще поубавилось. Немалое число журналистов разбрелось по холлам и барам.
Я тоже не торопился наверх. С чисто деловой точки зрения было бы, пожалуй, целесообразнее уехать к себе в гостиницу, обложиться стенограммами и начать писать статью.
«Нет, еще рано, – сказал я себе. – Нельзя уходить, пока не выступил Форд. Леонид Ильич высказал наше отношение и к самому Совещанию и к тем задачам, решением которых надо будет заняться на другой же день после того, как опустеет этот Дворец. А какова позиция американцев?»
Поездка Брежнева в Штаты, его переговоры с тогдашним президентом Никсоном, подписание ряда соглашений, затрагивающих самые различные сферы – военную, экономическую, культурную, – все это, несомненно, знаменовало начало таяния льдов «холодной войны». С тех пор процесс этого таяния с каждым годом шел все активнее. Теперь новому президенту США предстояло сделать публичное, на весь мир заявление об американской политике на будущий обозримый период. Каково же оно будет? Что ознаменует? Шаг вперед или шаг назад?
Но американский президент все еще молчал. На второй день Совещания – 31 июля – Форд так и не поднялся на трибуну.
Сразу после четвертого заседания я зашел в пресс-центр. Там шло распределение журналистов на всевозможные приемы, которых в тот день набиралось с десяток: обед в президентском Дворце, правительственный прием, прием для жен членов делегаций и ряд других. Присутствие на каком-то из них всех или хотя бы большей части аккредитованных здесь журналистов было невозможным. Поэтому нас распределяли так, чтобы на каждый прием попадали человек 20—30. На мою долю выпал жребий идти в «Хижину рыбака».
Мне не терпелось сесть за письменный стол, но я все же записал адрес этой «хижины» и время приема. р. когда сунул записку в карман, пальцы мои нащупали там какую-то другую бумажку. Это было предложение от неизвестного мне американца или англичанина встретиться возле стола прессы после заседания.
Неизвестное всегда влечет. Я направился к месту свидания. Журналисты уже расхватали со стола все документы, в холле было пусто. Только один человек в темно-синем костюме прохаживался взад и вперед. Издали я постарался определить: знаю ли его? Нет, никогда до сих пор не встречал. Средних лет, светловолосый человек, ничем не приметное лицо.
Незнакомец – то ли интуитивно, то ли потому, что знал меня в лицо – быстро пошел мне навстречу, резким движением выкинул вперед руку и зачастил скороговоркой:
– Мистер Воронов, да? Моя фамилия Фитцджералд. Будем знакомы. С.П. Фитцджералд. Тележурналист. Штаты. Есть предложение, мистер Воронов. Присядем?
Мне не хотелось отстать от какой-нибудь попутной машины в гостиницу, но любопытство оказалось сильнее. Чего этому «Си Пи» нужно от меня?
Мы опустились в кресла перед уже потухшим экраном одного из телевизоров.
– Чем могу быть полезен? – спросил я довольно сухо.
– Все очень просто, мистер Воронов. Мы записываем впечатления журналистов различных стран об этом Совещании. Записали уже человек двадцать. Хотелось бы записать и вас.
«Новое дело! – подумал я. – Нашли „телезвезду“!» Мне приходилось несколько раз принимать участие в западных телепрограммах. Иногда я выходил из них, так сказать, «битым», иногда оказывался «на коне». Но сейчас…
– Благодарю, мистер Фитцджералд, – сказал я. – По-моему, на фоне такого Совещания мне выступать просто не по чину.
– Нам не нужны никакие «чины»! – воскликнул американец. – Нас интересует мнение обычных, я бы сказал, рядовых советских журналистов! Нас – это значит американских телезрителей. Да и вам-то разве не импонирует возможность высказать свое мнение перед широкой американской аудиторией о выступлении мистера Брежнева?.. Словом, я предлагаю вам войти в Историю.
– С черного хода? – усмехнулся я. – А почему ваш выбор пал именно на меня? Здесь присутствует много советских журналистов, среди них есть широко известные и в нашей стране, да, очевидно, и у вас.
– Случай, господин Воронов, случай! Я покопался в карточках отдела аккредитации и наткнулся на вашу фамилию. Вы журналист-международник, представляете известный в нашей стране советский журнал… Ну?
Давайте же начнем осуществлять то, к чему призывали нас ораторы: расширять культурные связи, дружеские общения… Или будем только писать о них, призывать, выкрикивать лозунги, а сами не сделаем никакого практического вклада?
Я подумал: а почему бы и не согласиться? О многих выступлениях глав государств у меня сложилось уже вполне отчетливое представление. И главное – от речи Леонида Ильича. Почему бы мне не высказать уверенность, что весь советский народ безоговорочно поддержит предложения, выдвинутые нашим Генеральным секретарем ЦК?
– Тайп ор лайв?[15] – спросил я.
– О, к сожалению, тайп! Вы сами понимаете, нам нужно время, чтобы разобраться в куче уже сделанных нами записей.
– Содержание передачи? – спросил я. – Какие вопросы? И сколько даете времени на ответы?
– О, вопрос будет один или несколько, но только связанных с Совещанием. Это событие интересует сейчас мир больше всех остальных. Факт номер один. А время? Пожалуй, пять – десять минут. Если пойдет интересно – прибавим.
– Но я еще не слышал президента Форда!
– Запись состоится завтра, когда уже выступит Форд! Вам все будет ясно как апельсин! Ну… чего же вы боитесь?
Вот это последнее слово – «боитесь» – и решило все. Я понял скрытый намек на то, что мы, советские люди, роимся и рот раскрыть перед иностранцами, не согласовав все заранее и не получив разрешение властей…
– О’кэй, – сказал я. – Когда и где?
– Завтра, сразу же после объявления первого перерыва, вон в той комнате, – американец кивнул на видневшуюся в глубине холла дверь.
– Буду, – сказал я, вставая.
…На прием в «Хижину рыбака» я не пошел – все эти приемы похожи один на другой, а у меня куча неотложных дел. Столько новых стенограмм надо перечитать! Теперь уже с «прицелом» не только на мою статью, но и на завтрашнюю телепередачу.
В дверь постучали.
Я, не отрываясь от стенограмм, крикнул по-английски привычное «войдите!». Потом вспомнил, что запер дверь на замок, встал и открыл ее.
На пороге стоял незнакомый человек. Коренастый, коротко постриженный, со странным, расплющенным, как бы расплывшимся по лицу носом. На лацкане его темного пиджака желтела карточка вроде моей.
– Могу войти? – как-то бесцеремонно, не представившись, спросил он по-английски и перешагнул порог.
– Вы уже вошли, – с пока еще непонятной мне самому неприязнью ответил я. – Кто вы и чем могу служить?
– Аллен Джонс, – пробормотал он, сунул руку в брючный карман, вытащил какую-то желтую металлическую «блямбу» и, показывая ее мне в чуть разжатом кулаке, пояснил: – Американская служба безопасности!
Несколько секунд я раздумывал: не розыгрыш ли это? Инстинктивно приблизился к тумбочке с телефоном, чтобы в случае чего немедленно позвонить в посольство… И вместе с тем мне не хотелось давать этому полицейскому с перебитым носом основания думать, что я его боюсь.
– Что вам угодно? – холодно спросил я. – Хочу задать пару вопросов.
– А я не собираюсь на них отвечать в отсутствие представителя советского посольства или финского пресс-центра. Впрочем… что за вопросы?
– Рядом с вами на галерее для прессы сидел итальянец Франко Росси. Вы его хорошо знаете? Я пожал плечами и ответил:
– Первый раз увидел здесь.
– Но вы с ним оживленно разговаривали.
– На языке глухонемых: он говорит только по-итальянски и по-французски, я не знаю ни того, ни другого… Да в чем, наконец, дело?
– Он исчез. Мы его разыскиваем.
Я вспомнил, что вскоре после речи Брежнева мой сосед действительно торопливо устремился к выходу, прихватив с собой всю свою аппаратуру. Но тогда я не придал этому никакого значения: многие фотожурналисты выходили во время заседания, чтобы сдать в лабораторию для проявления свою отснятую пленку.
– Ну а я-то тут при чем, если он исчез? – в свою очередь, спросил я полицейского.
– Отвечайте, когда вас спрашивают. Вы должны располагать сведениями, где он находится, – безапелляционно заявил этот чертов Джонс.
– Вот что, – сказал я, уже полностью овладев собой, – о том, что я должен и чего не должен, мне лучше знать. Со своей стороны, хочу напомнить, что мы не в Техасе и не в Чикаго. Здесь финская территория. А я советский журналист. Кто вам дал право лезть ко мне со своими бесцеремонными вопросами?
– Если вы знаете, где итальянец, и скрываете, вам дорого это обойдется, – пригрозил нежданный гость.
– Во что, например? – насмешливо спросил я.
– Как минимум лишение права когда-либо посещать Соединенные Штаты.
– Работаете в духе Хельсинки? Расширяете дружеские обмены?
– Прошу без острот. Где итальянец? Знаете или нет? Жду ответа.
– Сейчас вы ответ получите, – сказал я, подошел к двери, которая оставалась полуоткрытой, толкнул ее ногой и сказал на понятном ему жаргоне: – Сматывайтесь отсюда. Быстро!
Несколько секунд этот Джонс стоял, будто решая, как ему следует поступить. Я заметил, что правая его рука потянулась за левый борт пиджака, но он тут же, одумавшись, опустил ее. Потом круто повернулся, шмыгнул через порог и зашагал по коридору.
Снова заперев дверь на ключ, я дал волю своему возмущению. Каков нахал! Уверен, что если работает в ЦРУ или где-то в этом роде, то может чувствовать себя хозяином в любой стране, в любом доме. Ну нет, я этого так не оставлю! Немедленно сообщу в посольство, заявлю протест в пресс-центре…
Я бегал взад и вперед по своему маленькому номеру от телефона к письменному столу, не зная, что сделать раньше: звонить в посольство или писать протест.
Вначале у меня не было никаких сомнений в том, что надо сделать и то и другое. Но потом подумал: а не сыграю ли я невольно на руку этим джонсам, которые, несомненно, сочли бы для себя праздником малейшее осложнение в работе Совещания. Раздуть из мухи слона им нетрудно. О моем протесте немедленно узнают все журналисты, и хотя в разговоре с этим Джонсом я был прав, на сто процентов прав, где гарантия, что в западной прессе не появятся россказни о том, как накануне подписания Заключительного акта советский журналист обругал, а то и избил американского охранника, выполнявшего свой долг? Не скажут ли мне тогда в посольстве примерно то же, что я услышал тридцать лет назад от главы советской делегации в Потсдаме: «Мы приехали сюда, чтобы установить мирные, добрососедские отношения… А вы?»
Ладно, решил я, сообщу об этом инциденте завтра кому-либо из сотрудников посольства или консульства. Разыщу их на Совещании. Финнов информировать не буду. Они были так гостеприимны и так отлично все организовали. Не хочу портить им настроение.
А сейчас надо забыть об этом сукином сыне. Забудем все до завтра. В конце концов, интересы моей страны затронуты не были. Не исключено, что итальянец и впрямь ввязался в какой-нибудь скандал с американцами. Их ведь еще Трумэн приучил везде держаться так, будто они являются хозяевами мира. Основания мнить себя вершителями мировых судеб давно исчезли, а претензии остались. Но, может быть, нынешнее Совещание покончит и с этим – поможет Америке понять то, чего она не понимала в течение десятилетий?..
В пятницу, 1 августа, в девять тридцать утра должно было начаться предпоследнее заседание. На этот раз меня отвез во Дворец тассовец Подольцев.
Было половина восьмого, когда мы вдвоем прошли «врата безопасности» и расстались. Подольцев устремился в отделение ТАСС – на Совещании представлены филиалы всех крупных телеграфных агентств, аккредитованных в Финляндии, – а я пошел в пресс-центр. Несмотря на ранний час, там было не протолкнуться. Слышался разноязычный гул. Я заметил, что журналисты передают из рук в руки какой-то листок, и, уверенный, что это какой-нибудь очередной «пресс-релиз», попытался выяснить, почему он так взволновал всех?
Увидел Клауса, пробился к нему и вот что узнал от него.
Оказывается, вчера, после выступления Леонида Ильича, итальянскому фоторепортеру по имени Франко Росси, внимательно следившему за тем, что происходит впереди на трибуне и внизу в зале, удалось при помощи своего мощного 700-миллиметрового телевика заснять текст двух записок, которые Киссинджер передал Форду, и одну, переданную Фордом Киссинджеру. Сегодня эти записки то ли уже опубликованы, то ли будут опубликованы в вечерних газетах. В пресс-центре ходила по рукам ксерокопия с них.
В первом документе речь шла о данных ЦРУ относительно прибытия в Камбоджу китайских советников. Второй представлял собой проект телеграммы королю Иордании Хусейну. Упоминаемые в ней тогда еще загадочные для многих слова «Редай», «Вулкан» и «Хаук» означали названия ракет. Текст этого документа выглядел так: «Телеграмма в Аман (ждет вашего утверждения). Мы готовы продвинуться в отношении Редай и Вулкана, но хотим убедиться, что и Хусейн хочет сделать так же… В отношении Хаука готовы действовать».
Записка Форда Киссинджеру (с пометкой фотокора: «передана после речи Брежнева») гласила: «Подготовленное выступление слишком длинное и мрачное… Надо ли нам противопоставлять Восток и Запад? Почему бы нам не усилить надежду, которой все хотят?»
Теперь я был уверен, что Форд не выступил до сих пор потому, что речь его переделывается. Ну, а телеграмма королю Иордании имела очевидную связь с предстоящим визитом Киссинджера на Ближний Восток. Я, как и многие журналисты-международники, знал по сообщениям печати, что он собирается лететь в Тель-Авив на переговоры Египта с Израилем. А теперь вот узнал и о том, что огласке не подлежало, потому что готовность США снабдить некоторые ближневосточные страны ракетным оружием находилась в явном противоречии с целями Хельсинкского совещания.
Что и говорить, итальянский фотокорреспондент Франко Росси заполучил сенсационные разоблачительные документы. Можно было понять беспокойство американских служб безопасности. Но, как они ни усердствовали, «обезвредить» Франко Росси им, по-видимому, не удалось. Несколько позже, уже в Москве, мне попался на глаза финский журнал «Суомен Кувалехти», в котором все это происшествие было подробно описано и проиллюстрировано фотоснимками.
Форд выступил на этом заседании вторым – после представителя Португалии. Как только было объявлено, что слово предоставляется президенту США, на галерее сразу стало тесно. Так же, как и вчера, перед выступлением Леонида Ильича Брежнева, все журналисты поспешили на свои места. Холлы и бары мигом опустели.
Скажу прямо, мне речь президента показалась вполне приемлемой. Прежде всего из-за отсутствия в ней демогогической полемики, свойственной выступлениям западных государственных деятелей в послевоенные годы. В самом начале своей речи Форд объявил, что пересек Атлантику и приехал сюда не для того, чтобы лишний раз напомнить о потенциале разрушения, которым обладают государства, не затем, «чтобы говорить о жестокой реальности продолжающихся идеологических разногласий, политического соперничества и военного соревнования».
– Я здесь, – продолжал Форд, – чтобы сказать моим коллегам: мы в долгу перед нашими детьми, перед детьми всех континентов. Мы не должны упустить ни одной возможности, ни одной минуты, мы не должны щадить себя и не позволять другим увиливать от выполнения чрезвычайно важной задачи построения лучшего и более спокойного мира…
Речь Форда была, кажется, длиннее других, но я слушал его внимательно, стремясь проникнуть в мысли этого рослого человека, внешне так непохожего на того, другого президента США – невысокого, тонкогубого, в очках с едва заметной оправой. Того, которого мне не раз довелось видеть в Бабельсберге, чьи речи не однажды читать или слушать по радио. Он тоже говорил о высоких американских идеалах, об «американской мечте» обеспечить спокойную жизнь миллионам людей. А тем временем по его вине десятки тысяч японцев умирали медленной смертью, пораженные атомной радиацией.
Я знал, что конфронтация между Белым домом и Кремлем началась с того времени, когда Смольный, а потом и Кремль стали символами нового мира. Американские президенты менялись, ожесточенное «перетягивание каната» продолжалось. Между США и СССР существовали разногласия даже в годы второй мировой войны, когда мы выступали как союзники.
После визита в Америку Леонида Ильича Брежнева я был уверен, что началась новая эра. Последующие годы, отделявшие этот визит от Хельсинкского совещания, доказали, что я был прав. В эти годы слово «разрядка» непременно присутствовало в речах не только социалистических, но и буржуазных политических деятелей. И на глазах миллионов людей оно постепенно как бы материализовалось – в договорах, в переговорах об ограничении вооружений, о расширении культурных связей.
И, судя по тому, что говорил сейчас Форд, Соединенные Штаты намеревались и далее идти по пути разрядки. Он заявил в заключение!
– История будет судить об этом Совещании не по тому, что мы здесь сегодня говорим, а по тому, что мы сделаем завтра, не по обещаниям, которые мы даем, а по обещаниям, которые мы выполняем.
Повторяю, в целом речь Форда мне понравилась, и я аплодировал ей вместе со всем залом. Я искренне радовался, что по коренному, главному вопросу – вопросу войны и мира – всеми, кто выступал на этом Совещании, высказано единое мнение, разногласий нет. Это уже потом, в Москве, когда я заново перечитывал стенограммы речей, от меня не ускользнуло, что в некоторых выступлениях содержалась и некая «задняя мысль»…
Заседание закончилось выступлением Чаушеску. Перерыв был объявлен на два часа. Из них я должен был выделить какую-то долю времени для американского телевидения. Надо выполнять свои обещания.
Я спустился в цокольный этаж и направился к двери, на которую кивнул мне вчера этот «Си Пи».
Когда Воронов открыл дверь, им овладело недоумение. Он рассчитывал встретить здесь одного-двух американцев с ручной кинокамерой, посмотреть в объектив, сказать в микрофон несколько слов, попрощаться и уйти обедать. В уме Воронов уже подготовил нужные слова.
Но, судя по всему, от него ждали здесь совсем иного.
Бросился в глаза большой полукруглый стол, за которым сидели три иностранца. Удивило изобилие техники; несколько операторов в комбинезонах стояли возле стационарных кинокамер, другие держали в руках переносные, два «юпитера» располагались у стены и еще какой-то пульт неизвестного Воронову назначения.
Встретили его радушно. Фитцджералд широким жестом пригласил Воронова к столу.
– Милости просим! Недаром говорят, что русские всегда держат свое слово.
– И в большом и в малом, – с любезной усмешкой ответил ему Воронов. – Однако из того, что я здесь вижу, – он повел взглядом по кинокамерам, – вы ожидаете если не кого-то из президентов, то как минимум министра.
– В эти дни встречи с ними не такая уж редкость, – небрежным тоном ответил Фитцджералд. – Беседы с ними заполонили всю мировую прессу. А вот интервью с советским журналистом наверняка заинтересует телезрителей.
– Прежде всего, мистер Фитцджералд, мне хотелось бы узнать, кому я понадобился? – спросил Воронов. – То есть для какой компании вы работаете? Си-Би-Эс? Эн-Би-Си?
Ответ последовал туманный:
– Все, мистер Воронов, гораздо проще и сложнее. Нескольким журналистам показалось, что новаторский характер Совещания требует отказа от рутинных методов организации информации. Здесь собрались тележурналисты из разных стран. Мистер Уайт из Англии, мистер ван-Тинден из Голландии, ваш покорный слуга из Штатов. Вот мы и решили – благо ни пленкой, ни аппаратурой нас на время Совещания не ограничивают – провести несколько телеинтервью, так сказать, на свой страх и риск.
– Ну а что вы потом собираетесь делать с этими записями, которые, насколько я понимаю, вам никто не заказывал? – продолжал допытываться Воронов.
– Когда задуманная нами программа – мы решили назвать ее «Мозаика» – будет готова, предложим ее купить любой телекомпании. И продадим той, которая дороже заплатит. – Последнюю фразу Фитцджералд произнес в явно шутливом тоне, но тут же перешел на деловой: – Что же, приступим? Вашими собеседниками будут мистер Уайт, мистер ван-Тинден – он отлично говорит по-английски, ну и я, разумеется. Мы позволим себе задать вам некоторые вопросы, а вы…
– Простите, – прервал его Воронов, – я чего-то не понял раньше или не понимаю сейчас. Вчера вы мне предложили сказать несколько слов о Совещании. Высказать о нем свое личное мнение. А теперь затевается нечто вроде дискуссии, причем я выступаю один, а против меня трое.
– Против вас?! – с деланным ужасом воскликнул Фитцджералд. – Как вам могла прийти в голову такая несуразность? Разве посмеем мы выступать против советского журналиста, когда оттуда вон, – он махнул рукой в сторону зала, – доносится единодушный хор мира и согласия?
– И все же… – начал было Воронов, но англичанин Уайт прервал его:
– Чего вы боитесь, мистер Воронов? Каких-либо конфронтации? Но этот период прошел. Совещание подвело под ними черту. Это можно утверждать даже до подписания Заключительного акта!
Воронова опять задело слово «боитесь». Как часто употребляется оно на Западе при характеристике советских людей! Мы будто бы «боимся» всего: высказать собственное мнение, побеседовать с иностранцем, пойти в варьете, будучи за границей, выступить по радио или телевидению, если не будет предварительных письменных вопросов, ответы на которые надо, конечно, согласовать чуть ли не с самим правительством…
– Бояться надо не мне, а вам, как показывает жизнь, – резковато возразил Воронов.
– Нам?! – переспросил американец и высоко поднял брови. – Чего же?
– Выстрела из-за угла. Впрочем, у вас теперь чаще стреляют в упор. Или с почтительного расстояния из винтовок со снайперским прицелом, – сказал Воронов. – Ладно, давайте начинать. Время идет…
Они расселись за полукруглым столом: Воронов – внутри «полуовала», его интервьюеры – напротив. Начались необходимые приготовления. Звукотехники попросили Воронова произнести что-нибудь: им надо было приспособить свою аппаратуру к звучанию его голоса.
Потом поднесли к самым щекам Воронова экспонометры.
А тот в это время думал: «Уж коль влип в эту сомнительную историю, надо суметь достойно выглядеть перед будущими телезрителями. Не ограничиваться общими фразами! В устах крупного государственного деятеля они нередко звучат весомо. Если же такими фразами попытаюсь отделаться я, то буду выглядеть или попугаем, или недоумком».
– Все готово! – раздался голос одного из операторов в желтом комбинезоне.
– Отлично! – сказал Фитцджералд. – Свет.
Вспыхнули прожектора. Американец негромко хлопнул в ладоши, что означало «начали», и, уже глядя в объектив кинокамеры, заговорил хорошо поставленным голосом, мягким и вкрадчивым тоном, характерным для западных радио– и телекомментаторов – профессионалов:
– Леди и джентльмены! Мы ведем нашу передачу из Хельсинки, из дворца «Финляндия-тало», где близится к концу столь долгожданное Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе. Заключительный акт Совещания будет принят в ближайшие часы. Уже выступило большинство глав государств, в том числе президент Форд и советский лидер Брежнев. Мы сочли, что для вас будет небезынтересно услышать впечатления об этом Совещании одного из тех, кто формирует общественное мнение России, я имею в виду советских журналистов. Хочу повторить, что мы ведем запись по крайней мере за час до того, как Заключительный акт будет принят. Следовательно, мы свободны в своих прогнозах. Наш выбор пал на мистера Воронова, которого я вам с удовольствием представляю. Он журналист-международник, обозреватель журнала «Внешняя политика». Но не только. Его биографии мог бы позавидовать не один из журналистов любой страны: мистер Воронов воевал, затем присутствовал на Потсдамской конференции, в качестве корреспондента побывал на корейской войне. В числе других журналистов он сопровождал мистера Брежнева во время его недавнего визита в Америку…
«Ах, черт побери! – мысленно воскликнул Воронов. – Значит, вчерашнее утверждение этого Фитцджералда, что он „наткнулся“ на меня случайно, чистая „липа“. Все знает обо мне. Но откуда, от кого?..»
Усилилось смутное подозрение, что дело здесь нечисто. Но камеры уже тихо жужжали, катушки магнитофонов крутились. Какой бы жест ни сделал сейчас Воронов, какое бы слово ни произнес – все равно это станет достоянием миллионной аудитории.
– Итак, наш первый вопрос, – сказал, обращаясь к Воронову, Фитцджералд. – Хотя Совещание еще не окончилось, сложилось ли у вас, мистер Воронов, вполне определенное мнение о нем? Каково оно? Каким вам представляется результат?
«Что ж, – обрадованно подумал Воронов, – такие вопросы естественны. Пока все идет нормально».
– Во-первых, – сказал он, – я считаю честью для себя выступить перед миллионной аудиторией западных телезрителей. Но, помня, что на телевидении главный враг для выступающего – это время, не стану терять его и начну прямо с существа дела. Итак, какими будут, с моей точки зрения, итоги Совещания? Попробую перечислить лишь некоторые. Признание нерушимости существующих европейских границ. Дополнение политической разрядки разрядкой военной. Сотрудничество в области экономики, торговли, культуры. Словом, это Совещание, как сказал в своем выступлении Леонид Брежнев, будет иметь всемирно-историческое значение. Он имел все основания для такого заявления.
Воронов сделал паузу, обвел взглядом своих оппонентов и увидел, что они согласно закивали головами.
– Мой американский коллега, – продолжал Воронов, – решил назвать здесь некоторые факты из моей скромной биографии и журналистской практики. В частности, связал мое имя с Потсдамской конференцией. Хочу уточнить: на самой конференции я не был, но в Потсдаме в то время находился в качестве журналиста.
– Вы видите прямую связь между Потсдамом и Хельсинки? – спросил англичанин.
– Прямую – нет. Но некоторую связь вижу.
– В чем?
– Ну, давайте вспомним, господа! Тридцать лет назад Европа еще лежала в руинах. Запах пороха еще отравлял воздух. Но великая победа Красной Армии и ее союзников над гитлеризмом уже предопределила возможность построения новой Европы, превращения ее в континент мира.
– Вы, кажется, влюблены в Потсдам? – не без иронии спросил голландец. – Это странно, для нас Потсдам – давно умершее и похороненное прошлое.
– Прошлое не умирает сэр, – отрезал Воронов. – И не проходит бесследно. Оно всегда с нами.
– Интересная философско-социологическая концепция! – усмехнулся Фитцджералд. – Немного мистическая. Она принадлежит лично вам?
– Нет.
– Любопытно, кому же?
– Вашему соотечественнику Фолкнеру. Это его слова. Я бы к ним добавил: речь идет о хорошем прошлом.
– О, вы знаете Фолкнера?
– Почему же не знать? Мы издаем в несколько раз больше американских книг, чем вы советских.
– Оставим эту арифметику. Она давно набила всем оскомину. Вернемся к Потсдаму. Почему же после той конференции не воцарился мир?
Воронов пожал плечами.
– Мы уже тридцать лет живем без войны… Но я согласен с вами – это еще не тот мир, которого жаждет человечество. Его пытались и все еще пытаются отравить.
– Кто?
– К сожалению, политика некоторых тогдашних государственных деятелей Запада задержала возможность достижения подлинного мира.
– Я догадываюсь, что вы имеете в виду Соединенные Штаты и их президента Трумэна, – высказался голландец. – Не ошибаюсь?
– Мне бы не хотелось сейчас ворошить старое, – ответил Воронов, – но, раз вопрос задан, я вынужден на него ответить. – И тут же осведомился: – А как у нас дело со временем?
– Нам, кажется, предстоит затронуть интересные аспекты истории, – ответил американец. – Для этого найдется время. Пожалуйста, продолжайте.
– Спасибо, – кивнул ему Воронов. – Так вот, три десятилетия отделяют Потсдамскую конференцию от нынешнего Совещания. И почти все эти десятки лет вплоть до поездки товарища Брежнева в Америку прошили в бесплодной, навязанной нам «холодной войне».
– Кем навязанной? – резко спросил англичанин.
– Я надеюсь, что с тем периодом покончено окончательно и не хотел бы к нему возвращаться.
– Но почему же?! – возразил американец. – Почему бы нам, – повторил он, – не покончить с легендой о том, что «проклятый капиталистический Запад» и в первую очередь Америка виновны в том, что после Потсдама не воцарился мир на Земле? Кто изобрел баллистические ракеты? Кто создал организацию Варшавского Договора? Кто подавил венгерское и чехословацкое восстания?
«Ах ты, сукин сын!» – мысленно обругал его Воронов, при этом лихорадочно обдумывая: уйти ли от спора, ограничившись ссылкой на то, что не намерен ворошить старое, или… Да, лучше бы уйти от явно назревающей конфронтации. Но это означало бы для телезрителей, что американец прав, что советскому журналисту нечего ответить ему.
– Привилегией задавать вопросы обладаете только вы? – спросил Воронов. – Или и мне позволено спрашивать?
– Ну разумеется! – воскликнул Фитцджералд. – Мы всегда понимали свободу однозначно. Свобода – значит неограниченная свобода для всех.
– Отлично. Тогда разрешите кое-что напомнить и кое-что спросить. Напоминаю, что и ракеты и атомную бомбу мы создали через четыре года после того, как США заимели это оружие. И даже сбросили две атомные бомбы на Японию. Это раз. Варшавский Договор мы заключили спустя, кажется, шесть – не помню точно – лет после того, как вы создали антисоветский блок НАТО, – это два. Замечу также, что венгерское восстание спровоцировал Запад и нам пришлось ввести туда войска лишь после того, как неофашисты и переброшенные извне контрреволюционеры стали вешать на фонарях венгерских патриотов-коммунистов и им сочувствующих. Механика чехословацких событий была примерно схожей, однако введенные туда войска некоторых социалистических стран не убили и не ранили ни одного чеха или словака. Должен ли я напоминать вам о Вьетнаме и, в частности, о Сонгми?.. А теперь вопросы. Кто выступил в Фултоне с призывом к крестовому походу против Советского Союза? Кто рассчитывал, сколько атомных бомб и на какие советские города надо сбросить? Кто высадил свои войска в Южной Корее, в Индонезии? Кто начал интервенцию в Камбодже? Кто вдохновил фашистское отребье на переворот в Чили?..
Оппоненты Воронова меньше всего ожидали, что на их головы обрушится такое количество неопровержимых фактов. Они заметно растерялись и потому молчали. Воронов поспешил воспользоваться этим.
– Повторяю, мне не хотелось ворошить старое, – переводя дыхание, уже более спокойно продолжал он. – В эти великие дни память охотнее воскрешает другое. В шестьдесят шестом году, когда социалистические страны выступили с предложением созвать совещание, которое стало бы краеугольным камнем в фундаменте новой, мирной Европы, скажу откровенно, мне лично казалось, что для этого потребуется очень длительное время. Слишком велики были наслоения «холодной войны»!
Страшно много разногласий предстояло преодолеть. Но прошло всего девять лет – миг в масштабах истории! – и вот мы присутствуем на этом Совещании. Не буду распространяться об усилиях моей партии, всего социалистического мира, чтобы идея Совещания из мечты стала бы явью. Символом этих усилий стала Программа мира, принятая на Двадцать четвертом съезде нашей партии. Не могу не воздать должного и многим руководителям западного, капиталистического мира, которые осознали, что диктует им здравый смысл, и поддержали идею Совещания. Так, может быть, и мы сейчас, вместо того чтобы выяснять, кто и в чем виноват, воздадим должное победе здравого смысла над безумием?
В этот момент на другом столике, стоящем в отдалении, вспыхнула красная лампочка. Один из кинооператоров объявил:
– Пленка кончилась. Надо перезаряжать.
Свет «юпитеров» погас. Воронов посмотрел на часы. До начала заключительного совещания оставалось мерее часа.
Фитцджералд встал, подошел к столику, на котором вспыхивала красная лампочка, приложил к уху трубку скрытого там в ящике телефона, произнес невнятно какое-то очень короткое слово, минуты две слушал, потом опять спрятал трубку в стол и объявил хмуро:
– Другой телевизионный «пул» предупреждает, чтобы мы экономили время. Им тоже надо работать. И вообще… я вынужден констатировать, что из нашего замысла ничего не получилось.
– Какого замысла? – глядя на него в упор, спросил Воронов.
– Мы хотели мирного, дружеского обмена мнениями. А вы…
– Я?! – воскликнул Воронов. – Значит, это я, а не вы завели речь о недоброй памяти «холодной войне», ставя факты с ног на голову? На что же вы рассчитывали? На то, что я буду покорно молчать?
– Честно говоря, мы рассчитывали на то, что вы правильно оцениваете это Совещание.
– В каком смысле?!
– Ну… как компромисс. Мы признаем европейские границы, сотрудничаем в различных сферах материального и духовного бытия. А вы…
– А мы что же? – настороженно спросил Воронов.
– Ну, вы в какай-то мере приближаетесь к Западу. Отбрасываете свои догмы.
– Вы хотите сказать: идем на идейные уступки?
– Оставьте наконец ваш марксистский жаргон! – раздраженно сказал Уайт. – Мы надеемся, что в обмен вы хотя бы признаете право людей на свободу.
– Ах, это сладкое слово «свобода»! – иронически воскликнул Воронов. – Ладно, скажу вам то, что охотно могу повторить и перед микрофоном. У нас есть свобода. Свобода жить, учиться, лечиться, отдыхать, свобода выбрать по вкусу работу и получить ее. Вероятно, вы назовете все это пропагандой, хотя знаете, что факты против вас. А как бы вы ответили на мой вопрос: свобода неистощима?
– Не понимаю вас, – развел руками голландец.
– Сейчас объясню. Десятилетие или два десятка лет назад людям казалось, что природные ресурсы неистощимы и тратить их можно не считая. А теперь вот заговорили о надвигающемся энергетическом кризисе. Так вот, не кажется ли вам, что истощима и свобода, если ею пользоваться безрассудно? В пользовании свободой тоже есть свой критический рубеж, за которым начинается насилие: убийства людей на улицах, в том числе и президентов, одурманивание себя и других наркотиками, садизм.
– Речь идет о свободе в понимании разумного человека, а не психопата.
– Но при деформированном понимании концепции свободы разумные люди, случается, становятся психопатами. У нас на этот счет принимаются меры предосторожности. И мы будем делать это впредь!..
– Все готово! – доложил один из операторов.
– Не надо, – махнул рукой Фитцджералд. – Теперь у нас и в самом деле уже не осталось времени.
Воронов встал.
– Я, кажется, разочаровал вас? – мягко, но с оттенком иронии спросил он.
– Мы допустили ошибку, – мрачно ответил американец.
– В том, что пригласили меня?
– Нет, что вы! – кисло возразил он. – Просто не учли лимит времени. Тем не менее спасибо вам. И простите, что за передачи такого рода у нас не предусмотрен гонорар.
– Буду считать, что получил его, если появлюсь на экранах вашего телевидения. Можно на это надеяться?
– Мы живем в дни надежд, мистер Воронов.
– Мы – да. А вы – тоже? Только кто и на что надеется? – вот в чем вопрос, как сказал бы Гамлет… Всего хорошего…
Наконец-то наступил долгожданный момент.
Все главы делегаций сидят на возвышении, за длинным столом. Тридцать пять человек, одетых в темные костюмы. У подножия стола гирлянда цветов. В зале торжественное молчание. Важность того, что сейчас должно произойти, несомненно, ощущается каждый. Лес киноаппаратов на штативах вырос внизу, все объективы направлены на тех, кому История судила подписать уникальный документ. В центре их – Кекконен. В глубочайшей тишине голос его звучит громче обычного:
– Прошу исполнительного секретаря внести Заключительный акт.
Из своего далека я вижу, как на возвышение поднимается невысокий, тоже одетый во все черное человек. В руках он несет объемистую книгу в зеленой обложке. Кладет ее у края стола. Я замечаю время на своих часах. Вижу, как главы государств один за другим подписывают Акт, – секретарь поочередно кладет его перед каждым.
Вот доходит очередь до Леонида Ильича. Он, как всегда, нетороплив. Похоже даже, что несколько медлит, скрепляя Заключительный акт своею подписью, будто хочет продлить торжественную минуту.
Волновался ли он при этом? Что чувствовал? Что ощущал?
Гадать не надо. Пять лет спустя Леонид Ильич сам прояснил многое, отвечая на вопросы редакции «Правды». Там есть такие слова:
«С волнением вспоминаю вторую половину дня 1 августа 1975 года. Тогда во Дворце конгрессов „Финляндия“ руководители 33 европейских стран, США и Канады сели за одним столом рядом друг с другом и скрепили своими подписями Заключительный акт. Это был день больших надежд для народов. Это был и день реалистического взгляда в будущее, не лишенного тревог за то, каковым оно будет через 5 лет или десятилетие спустя».
Весь захваченный чувством радости, я в этот момент не думал о тревогах. А он думал о них. У него, наверное, уже тогда вызревала мысль, что день подписания Заключительного акта мог бы стать «Днем Европы» – праздником народным и в то же время призывом к тому, чтобы разрядка и мир утвердились прочно.
Но, повторяю, о мыслях, владевших тогда Брежневым, мы узнали лишь через пять лет. А из тогдашних моих наблюдений вполне достоверны лишь некоторые, чисто внешние детали процесса подписания Акта. Я впервые заметил при этом, что Форд – левша, он подписывал документ левой рукой. Для Макариуса принесли специальные чернильницу и ручку, наверное, «освященные», подумал я.
Когда церемония подписания заканчивалась, я снова поглядел на часы – все заняло ровно семнадцать минут. Семнадцать минут, завершившие годы напряженной работы! Президент Кекконен произносит короткую заключительную речь. Ровно в семнадцать часов пятьдесят минут он торжественно провозглашает:
– Настоящим объявляю третий этап Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе завершенным.
Я встал в очередь к столу, на котором уже были разложены объемистые фолианты только что подписанного Акта. Потом отошел в сторону и стал перелистывать его… Да! Сюда, кажется, вошло все необходимое для обеспечения мира и безопасности в Европе. Три раздела. Границы, сокращение гонки вооружений, разрядка. Экономические и торговые отношения. Гуманитарный раздел…
Мне захотелось побыть одному, наедине с самим собой пережить переполнявшее меня чувство радости, восстановить в памяти своей все события последних трех дней. Вышел в парк и зашагал к поблескивавшему невдалеке заливу. На полпути услышал оклик:
– Майкл!
«Не оборачивайся, не оборачивайся!» – требовал какой-то внутренний голос, похожий на тот, какой твердил герою знаменитой повести Гоголя Хоме Бруту: «Не гляди!»
«Не вытерпел он и глянул…» Я хорошо помнил, что последовало затем у Гоголя. И все-таки тоже не выдержал и обернулся.
И увидел Брайта. Он приближался ко мне быстрыми шагами. Что оставалось делать? Бежать? Но метрах в десяти водная поверхность преграждала мне путь. Повернуть обратно? Это значило столкнуться лицом к лицу с Брайтом.
На самом берегу я вынужден был остановиться. Через минуту Брайт уже был рядом.
– Ты не хочешь видеть меня? Знаю. Презираешь? И это знаю…
Я молчал.
– Ты ни разу не встретил меня во время Совещания, – я постарался, чтобы такой встречи не произошло, – продолжал говорить Брайт. – Ты по отношению ко мне имеешь право на все: на ненависть, на презрение, на молчание. Но у меня тоже есть право. Единственное. И я от него не отступлюсь.
– Какое у тебя есть право, подонок? – спросил я.
– Право быть выслушанным. Я хочу говорить и буду говорить. А ты можешь молчать. Выслушать меня – единственное, о чем я прошу. После этого мы уже не увидимся. Никогда! Я постараюсь.
Что мне было делать? Повернуться и дать ему по морде – благо этого никто бы не заметил? Но драка?! Драка с этим человеком!.. Да это и не человек – мразь. Наверняка платный агент ЦРУ, ФБР или… какие там еще существуют у них «спецслужбы»!
Я по-прежнему молчал, глядя на поверхность залива.
– Знаю, ты прочел мою книгу о Потсдаме… – начал было Брайт, но тут уже я не выдержал.
– Книгу?! – воскликнул я, оборачиваясь. – Ты называешь этот пасквиль, эту клевету, эту низкую ложь книгой?.. А когда начнешь поливать грязью Хельсинки? Завтра же или подождешь немного?
– Можешь оскорблять меня как хочешь, – с несвойственным ему смирением произнес Брайт. – Даже ударить. Я стерплю.
– Скажите, какой Иисус Христос явился! Он стерпит!
– И ты ни о чем не хочешь спросить меня? Ни одного человеческого слова не осталось для меня в твоем сердце?
– Я бы мог задать только один вопрос: как ты мог?! Но вопросы задаются людям. А ты слизняк. Предатель! Предал наше общее прошлое, нашу молодость, нашу дружбу, наши пусть неоправдавшиеся надежды! Неужели Джейн не чувствует омерзения, когда ложится с тобой в постель? Неужели ты можешь смотреть в глаза сыну?
– Джейн давно не ложится со мной в постель, а глаза сына закрыты…
Брайт произнес это таким странным, таким отрешенным голосом, что я опять не вытерпел и, обернувшись, посмотрел ему в лицо. И оно показалось мне страшным. Мне почудилось, что за этой обвислой кожей ничего нет – ни мяса, ни сухожилий. Брайт походил на мумию, из которой все выпотрошили, а набальзамировать забыли…
– Ничтожество! – сказал я. – Что заставило тебя стать клеветником? Деньги? Но, судя по тому, что мне известно о твоем бунгало с бассейном, ты не умирал с голода… Семейные обстоятельства?.. Может быть, ты стал наркоманом и тебе потребовались деньги на очередную порцию марихуаны или героина?.. Или предложили повышение по службе?.. Видел я тебя на побегушках у Стюарта – такой службе не позавидуешь!.. Что же, наконец, заставило тебя пойти на подлог?
– Жизнь.
– О, знаем мы таких «жизнестрадальцев»! Скажите пожалуйста, жизнь его заставила! Обычное самооправдание проституток в моменты пьяного раскаяния. И что значит в твоем понимании «жизнь»? Ты живешь в мире бизнеса и доволен этим. Нет у тебя никаких убеждений, веришь ты только в доллар. Этот зеленый кусок бумаги для тебя все – и бог и совесть! Так вот, пойди и скажи своей жене, что бывший твой товарищ, тот, который присутствовал на твоей помолвке с нею, назвал тебя подлецом. И сыну признайся, что ты предатель!
– У меня нет сына, Майкл, – тихо ответил Брайт, и я почему-то обратил внимание на то, что у него во рту недостает нескольких зубов. – У меня нет Джейн, – продолжал он. – У меня никого нет. Разве что Стюарту передать твои слова? Но он будет только рад такому моему унижению… Я сидел сейчас в соседней комнате и по отводному каналу от звукозаписывающей аппаратуры слушал твою дискуссию. Очень сожалею, что ее никто уже более не услышит. Стюарт приказал стереть всю запись с пленки. Он рассчитывал выставить тебя на посмешище. Загнать в капкан. Не получилось… Но такие, как он, не останавливаются на полпути. Эта зеленая книга их не удержит! – Он кивнул на Заключительный акт, который я прижимал к груди.
Что-то дрогнуло во мне. Но я приказал себе: не распускайся! Тем не менее подсознательно я уже сделал уступку Брайту. Нет, я не простил его, да он и сам еще ни слова не сказал в свое оправдание… Откуда им взяться, таким словам?.. Но я уступил ему уже потому, что позволил себе выслушать его. Ладно, плюнуть в физиономию ему еще успею. И как-то непроизвольно я снизошел до продолжения разговора с Брайтом:
– Три дня назад ты сам рассказывал мне, как преуспел, возвратившись с войны. Окончил колледж. Женился. Родил сына. Возглавил иностранный отдел какой-то там газеты. Значит, все это была ложь?
– Нет, правда, – покачал головой Брайт. – Сначала так и было.
– Кто же виноват, что потом, насколько я сейчас могу понять, все изменилось?
– Ты.
– Я?!
Это уж было сверхнахальством! Оболгал Потсдам, а теперь намерен оклеветать меня?
– Да, именно ты! – повторил Брайт с непонятной ожесточенностью. И добавил упавшим голосом: – Они так сказали.
– Кто «они», черт тебя побери со всеми твоими загадками?!
– Джентльмены из комиссии по расследованию антиамериканской деятельности.
– Но при чем же тут я? И как ты попал в эту комиссию? Что ты, политический деятель, что ли? Кому ты там нужен?
– Будешь слушать?
– Буду, – пообещал я. – Говори.
Мы опустились на шелковистую траву и некоторое время оба молчали. Я выжидающе смотрел на Брайта. Но он, казалось, забыл о моем присутствии, глядя на водную гладь. Потом все-таки перевел взгляд на меня и заговорил:
– Тогда я тебе не врал. По возвращении из Германии действительно получил приличное пособие как ветеран войны, поступил в «Колумбийку», окончил колледж… Свадьбу с Джейн отпраздновали. Она тоже пошла в гору: после Потсдама к ней стали проявлять особое доверие, назначили старшей машинисткой…
Я поступил в газету – тогда ветеранов брали охотно, это была «марка», престиж для газеты…
Он говорил с надрывом, но безостановочно, точно разматывал ссохнувшуюся от времени катушку воспоминаний, и при этом по-прежнему ни разу не посмотрел на меня. Неотрывно глядел в воду, как будто там, в ее глубине, видел что-то живое и обращался именно к нему, не ко мне:
– …Глен родился в сорок девятом, – мы так назвали нашего парня. Он был хорошим мальчиком – милым, добрым и честным. Не таким, как я… Однажды Джейн сказала мне: «Послушай, Чарли, не довольно ли нам жить в этом заплеванном, многоэтажном доме и дышать автомобильными выхлопными газами? Ведь это вредно для Глена. Давай купим небольшой домик за городом». Необходимую для такого приобретения кругленькую сумму мы уже имели. Но была и другая возможность: получив банковский кредит, выплачивать стоимость дома в рассрочку… Какое это было счастливое, золотое время! После работы Джейн и я садились в наш старенький «форд», – потом мы приобрели новый, тоже в рассрочку, – и рыскали по кругу радиусом до пятидесяти миль. Жить дальше пятидесяти миль от города, где имеешь постоянную работу, неудобно: в утренние часы на дорогах случаются пробки… Гордые, независимые люди со средствами, мы осматривали все, что нам предлагали агенты по продаже недвижимости, но с покупкой не спешили. Нам хотелось иметь дом по нашему вкусу: не двух– и не трехэтажный – он напоминал бы городской, – а именно бунгало – одноэтажное строение, достаточно вместительное однако. Пусть даже неказистое снаружи. Наших будущих гостей мы ошеломим внутренней отделкой жилья и обстановкой. Давно было решено, что у нас будет отличный бассейн! Я хотел, чтобы Глен научился плавать, вырос сильным, мужественным, спортивным, безбоязненно вступил бы в схватку с жизнью и завоевал бы в ней свое место… Сколько раз видел я на киноэкранах воплощенную «американскую мечту»: бунгало, увитое плющом, у подъезда – «кадиллак» или «паккард», в глубине цветочные клумбы, бассейн с голубой, подсвеченной изнутри водой, стол на пушистом, ослепительно зеленом травяном ковре, за столом средних лет джентльмен в соответствующих нынешней моде старых, видавших виды брюках, в рубашке с закатанными рукавами и в широкополой шляпе «Стэтсоне», рядом – красотка жена, похожая на Руфь Роллан или Пеирл Уайт – были у нас такие актрисы еще в немом кино, – на столе иллюстрированные журналы, бутылки, стаканы, сифон с газированной водой!.. Вот и нам хотелось обставить свою жизнь так же. И я почти не глядя подписывал счета, долговые обязательства – чего нам стесняться! Люди мы молодые, достаточно обеспеченные, с твердым заработком…
Этот тягучий рассказ Брайта, сперва заинтересовавший меня, чем дальше, тем все больше вызывал досаду: на кой черт мне такие подробности? Ты сказал, что в твоих последующих несчастьях виноват я? Вот и объясни без демагогии, в чем тут дело. Я хорошо знал, что теперь уже весь мир предал не только проклятию, а и забвению имя сенатора-маньяка Маккарти, председателя комиссии по «охоте за ведьмами». Или о забвении говорить еще рано?
Брайт как бы прочел мои мысли. Он наконец посмотрел на меня и сказал то ли со злобой, то ли с горечью:
– Ждешь главного, Майкл-бэби? Сейчас получишь. Так вот, однажды среди утренней почты – газет, журналов и каталогов, которые выписывала Джейн, – я обнаружил длинный, узкий, светло-коричневый пакет с гербом Соединенных Штатов Америки в левом верхнем углу. Я надорвал конверт, вытащил вчетверо сложенный листок плотной бумаги и, прочитав его, узнал, что «комиссия по расследованию антиамериканской деятельности Сената Соединенных Штатов Америки вызывает Чарльза Аллена Брайта для дачи показаний». Одновременно сообщалось, что неявка без уважительной причины будет рассматриваться как «неуважение к конгрессу США».
Я не стал показывать письмо Джейн. Не хотел ее волновать. Был уверен, что это – чистое недоразумение. Конечно, я знал, что в Штатах уже действовал приказ Трумэна «о проверке лояльности», что конгрессом приняты закон «Маккарэна – Вуда» – о внутренней безопасности и закон «Маккарэна – Уолтера» – об иммиграции и гражданстве, но не очень-то меня все это беспокоило. Когда мы с Джейн читали в газетах о «чистках» в Голливуде, в других фирмах и государственных учреждениях, то относились к этому не скажу что с одобрением, а скорее с безразличием, как к делам, нас совершенно не касающимся. Когда те же газеты, радио и телевидение начали с утра до вечера убеждать американцев, будто «комми» готовят против нашей страны заговор, будто они проникли в Госдеп и чуть ли не в Белый дом, мы готовы были поверить – дыма без огня не бывает…
– Дальше! – нетерпеливо воскликнул я.
– А дальше я отправился в конгресс в назначенное мне время. Поднимался на Капитолийский холм, не имея еще понятия, что он станет для меня Голгофой.
– Давай дальше! – потребовал я с еще большей настойчивостью.
– Торопишь? Хорошо, буду лаконичнее, – пообещал Брайт. – Ты бывал когда-нибудь в нашем конгрессе?
– Считай, что бывал, – ответил я, потому что во время одной моей командировки в Вашингтон много часов провел у телевизора, наблюдая, как в сенатской комиссии проходит расследование «уотергейтского дела».
– В таком случае тебе легче представить, как все происходило, – удовлетворенно ответил Брайт. – На председательском месте сидел кто-то из подручных Маккарти. Он удостоверился прежде всего в том, что я и есть Чарльз Аллен Брайт, потом потребовал, чтобы я поклялся на библии, что буду говорить правду и только правду, а затем спросил: «Во время Конференции „Большой тройки“ вы находились в Германии в качестве фотокорреспондента?» И даже не дождавшись моего утвердительного ответа, потребовал: «Расскажите, какие причины побудили вас вступить в сотрудничество с русским коммунистом, офицером Красной Армии майором Вороновым и в чем оно заключалось?» Я хотел было ответить, что все это ерунда, но тут же вспомнил о ходовом в то время обвинении «в неуважении к конгрессу», по которому могли упечь в тюрьму любого человека, и счел более разумным рассказать всю правду…
– И что же ты им наговорил? – с возмущением спросил я.
– Только правду. То, что ты отдал мне твой фотоаппарат, когда я разбил свой. Что мы один раз были вместе в берлинском ресторане. Что однажды поссорились из-за фото, которое я напечатал в американской газете и которое тебе не понравилось. Что иногда встречались в пресс-клубе… Председатель заорал, что уже эти факты свидетельствуют о моих преступных связях с агентурой худшего врага Америки – большевистской России. Этим он вывел меня из терпения, Майкл. Вместо того чтобы покорно согласиться с ним, я ответил, что Россия была нашим военным союзником, что советские солдаты и офицеры проливали кровь и за нас – не только в Европе, а и в Маньчжурии, что решения Потсдамской конференции прямо говорят о необходимости мирного послевоенного сотрудничества… Тогда этот тип застучал своим молотком по столу и сказал, что хотя комиссии уже и так ясно, с кем она имеет дело, тем не менее у нее есть еще несколько вопросов. Верно ли, что во время пресс-конференции у Стюарта я поддерживал тебя сочувственными выкриками? Верно ли, что один или два раза посещал Карлсхорст, заезжал к тебе в Потсдам? Наконец, не для того ли я познакомил тебя с Джейн, машинисткой Госдепа, чтобы облегчить тебе получение каких-то секретных сведений? Тут уж и я перешел на крик. Заорал, что и сам я и Джейн – честные американские патриоты, что у нас с тобой совершенно разные политические взгляды, разные понятия о жизни. Председатель резко оборвал меня и отпустил, предупредив, однако, что я еще им понадоблюсь. А дня через три или четыре меня вызвал редактор моей газеты и сказал, что больше не нуждается в моих услугах. Я гордо – тогда еще гордо! – покинул его кабинет, уверенный, что любая другая редакция с удовольствием возьмет меня, – к тому времени у меня уже было кое-какое имя. Но я ошибся. Обойдя, наверное, десяток редакций и всюду получив отказ, я понял, что меня не возьмут нигде… «Черный список»… – Брайт помолчал немного, как бы что-то припоминая, и продолжал свою исповедь.
– Отразилась ли вся эта история на моих отношениях с Джейн? Сначала нет. Мне не стоило больших трудов убедить ее, что ушел я из редакции по своей доброй воле, потому что поругался с редактором. Куда труднее оказалось скрыть, почему я каждый день возвращаюсь из города, как взмыленная лошадь, злым, раздражительным. Не знаю, что мешало мне рассказать ей всю правду с самого начала? Может быть, в глубине души боялся, что не встречу с ее стороны понимания…
Брайт снова умолк, а я вспомнил о нашем давнем разговоре у контрольно-пропускного пункта, о том, как мы спорили тогда о любви, о женском характере, об обязанностях мужа… Как он сказал в тот раз? Кажется, так: «Богатых и сильных женщины не предают, за них держатся. Бедняков же обманывают, от них в конечном итоге стремятся отделаться». Этим многое объяснялось мне теперь. Я понял, почему Брайт боялся быть откровенным с Джейн. Непроизвольно как-то вырвался у меня почти сочувственный вопрос:
– Что же произошло потом?
– А потом, – как бы в полусне произнес Брайт, – возвратившись однажды домой, я обнаружил, что дом пуст. Прислуга-негритянка, которую мы взяли в хорошие еще для нас времена, передала мне письмо. От Джейн. Она писала, что я предал ее, не рассказав, что в комиссии называлось ее имя. Если бы, – писала Джейн, – я сделал это, то она нашла бы способ предупредить события. Сама пошла бы туда без вызова и рассказала, как и зачем я привел к ней тебя. Нашла бы свидетелей нашей помолвки. А теперь перед ней дилемма: или уйти от мужа-антипатриота, развестись с ним, или немедленно покинуть службу. А найти другую – ее предупредили – будет невозможно… Джейн писала, что Глена пока заберет с собой, его дальнейшую судьбу должен решить суд при бракоразводном процессе. Вот такое это было письмо. И заканчивалось оно, как это ни странно, словами: «люблю? целую, Джейн».
«Боже мой! – подумал я. – Но ведь такими же точно словами заканчивает все свои послания мне моя Мария. Как лживы бывают иногда слова, как разнятся они по скрытому в них смыслу при одинаковом буквенном начертании!
Я люблю Марию и не сомневаюсь, что она действительно любит меня. Ничто не разлучит нас, кроме смерти. А эта Джейн?.. Она, видите ли, тоже «любит и целует», но при малейшей угрозе ее благополучию готова «упредить события» и всадить нож в спину «любимого» мужа… Две разных женщины? Нет, два разных мира!»
– Послушай, – сказал я, – но ведь с тех пор, как мы встречались в Потсдаме и Бабельсберге, прошли десятилетия. Потсдам стал далеким прошлым…
– А кто только что говорил, что прошлое не умирает? – спросил меня Брайт. – Кто говорил, что оно всегда с нами? А?
– Я говорил о том хорошем, что было в прошлом!
– Каждый берет из прошлого, что ему выгодно. Им было нужно раздавить меня этим прошлым.
– Как же ты пережил все это? – уже с явным сочувствием спросил я.
– У меня не было времени для переживаний. В тот же вечер ко мне явился агент по продаже недвижимости, тот самый, который помог нам купить бунгало. Он сказал, что располагает сведениями о моей некредитоспособности, а у него есть покупатель на этот дом… Потом пришло письмо из банка. Потом пожаловал банковский представитель… Взносы за дом и за обстановку в нем нами не были выплачены полностью. Короче говоря, через неделю я остался не только без жены и без сына, а и без крыши над головой. Кое-что, правда, из наших денежных взносов нам вернули, точно рассчитав, что полагается мне, а что Джейн и Глену. Я снял клетушку на восемнадцатом этаже городского дома, похожего на тюрьму и заселенного в основном неграми… Шло время. Я, как говорится, перебивался с хлеба на воду. И тогда-то случайно опять встретился со Стюартом. Он уже стал стопроцентным американцем, сменил жену, подданство, местожительство, получил состояние, купил газету. «Хочешь снова стать человеком? – спросил меня Стюарт. – Я помогу тебе. Напиши книжку о Потсдаме. Небольшую. Нужные фотографии мы подберем сами». – «Но ее никто не издаст», – усомнился я. «Издадут! – сказал он уверенно. – Слушай только, какой должна быть эта книга…» И я ее написал…
– Несчастный ты человек, Чарли, – заключил я после продолжительного молчания. – Ты считаешь, что покатился в пропасть, когда тебя выгнали из газеты. Нет, судя по твоему рассказу, тогда ты еще держался на ногах. Пал ты окончательно, когда взялся за перо.
– Нет, и тогда мне еще повезло, – живо откликнулся он. – Рухнул я, когда началась война во Вьетнаме и Глен получил призывную повестку. Об этом мне сообщила по телефону Джейн. Я помчался к ней. Застал ее в слезах, – Глен хотел пойти на призывной пункт и там у всех на глазах изорвать повестку. Вдвоем с Джейн мы стали умолять его не делать этого. Запомни, Воронов, умолять! После выхода книжки я ведь опять работал, на этот раз в газете у Стюарта, и поступок, задуманный Гленом, неизбежно опрокинул бы меня навзничь. Глен пожалел отца, сказал: «Хорошо, поеду воевать». Он был добрым парнем… И больше я уже не видел его. Даже мертвого. Глена привезли из Вьетнама в цинковом гробу, наглухо запаянном… Вот и все. А теперь встанем.
Брайт встал первым, и я невольно последовал его примеру.
– Ну что ж, бей! – сказал он, заложив руки назад и приближая ко мне свое лицо.
– Я бы ударил, – глухо сказал я, тоже отводя назад правую руку. – Но не тебя. Если бы я смог, то ударил бы мир, в котором ты живешь.
– Нельзя, – горько усмехнулся Брайт. – Хельсинки призывают нас к взаимопониманию и сотрудничеству.
– Не иронизируй. Этим не шутят. Мир – превыше всего.
– Значит, и со мной мир? – спросил Брайт и выцветшие, погасшие глаза его наполнились слезами. – Я же все-таки не Стюарт, – продолжал он раздумчиво. – Такие, как Стюарт, на мир не пойдут. Ты думаешь, после Хельсинки они исчезнут? Не тешь себя иллюзиями.
Пять лет спустя я мог бы ответить ему словами Л. И. Брежнева: «Мы не раз предупреждали, и это затем подтверждалось: в политике разрядки могут быть свои приливы и отливы. Но при всем этом можно с основанием сравнить Заключительный акт с хорошим волнорезом, который противостоит тому, что подмывает устои разрядки».
Тогда эти слова еще не были произнесены. Я, кажется, воздержался от ответа Брайту, хотя понимал, что он прав, что за достигнутое в Хельсинки еще предстоит борьба, что враги мира не сложили свои потрепанные, запятнанные людской кровью знамена.
Брайт снова пристально глядел на воду, на этот раз, наверное, для того, чтобы скрыть от меня свои слезы. Внезапно спросил:
– Что это за рыбешки такие шныряют у берега? Они прямо как ящерицы.
Я посмотрел туда, куда он указывал пальцем. Да, действительно, какие-то странные и в самом деле чуть похожие на ящериц существа. Маленькие, юркие…
– Это саламандры, Брайт, – ответил я с усмешкой.
– Как ты сказал? – удивленно переспросил он.
– Саламандры. Ты не читал такую книгу «Война с саламандрами»? Впрочем, не знаю, издавалась ли она у вас.
– Когда?
– Давно. Еще перед войной. Фантастический роман.
– Кто автор?
– Карел Чапек. Чех.
– Про что эта книга?
– Где-то близ океанского острова люди обнаружили странных существ, похожих на ящериц. Людей удивила их исключительная сноровка в строительстве плотин, завалов. Возникло намерение использовать саламандр как своего рода роботов. Люди научили их многому, в том числе и владению современным оружием. Торговали ими, натравливали друг на друга. И вдруг саламандры объединились против людей. Стали взрывать целые материки, загонять своих поработителей в горы. Стремились превратить Землю в сплошной океан…
– А… потом? – спросил Брайт.
– Потом саламандры передрались между собой. И в борьбе за власть над миром уничтожили друг друга.
– А люди? Они остались?
– Их осталось немного. Те, кто успел укрыться в горах, убегая от наступающих океанских волн, – сказал я, стараясь вспомнить подробности книги, которая некогда потрясла меня. – Сменилось несколько поколений, пока людям удалось восстановить то, что было уничтожено саламандрами. Возникли легенды. Легенды о затонувших странах, предания о некоей Англии, о какой-то Франции… Об этих и других странах, якобы некогда существовавших, говорили так, как мы сегодня говорим об Атлантиде… Людям не скоро удалось восстановить цивилизацию, – еще долго разлагались трупы погибших в смертельной схватке саламандр, отравляя мир своим зловонием.
– Ты сказал, что это фантастический роман? – как-то робко, точно в самом деле не был уверен в утвердительном ответе, спросил Брайт.
– Да, конечно. Но он был написан накануне войны, развязанной фашистами.
– Значит, «да здравствуют Хельсинки»! И война саламандрам! – воскликнул Брайт.
– Войны не надо, – возразил я. – Просто не следует давать саламандрам воли. А то будет поздно.
– Ты думаешь, что эта книга, – он опять показал на мой зеленый фолиант, – станет для саламандр непреодолимой плотиной? Не обольщайся! Они будут грызть ее, пока не изгрызут в прах.
– Хочешь сказать, что саламандры попытаются свести разрядку к нулю, вернуться к холодной войне или повторить горячую? – сказал я. – Не исключено. Однако уверен, ничего из этого не выйдет. Люди накопили достаточный опыт и не допустят повторения прошлого. И не побегут в горы. Сумеют отстоять разрядку, а значит, и мир. У отдельного человека можно убить волю к жизни. А у народов – никогда. А разрядка, мир, это – жизнь.
– Смотри! – воскликнул Брайт, продолжая глядеть на воду. – Теперь эти ящерки вообще исчезли! Может быть, услышали твои слова? Ни одной не вижу!
– Наверное, поняли, что у этих берегов им делать нечего, – усмехнулся я. – Поплыли искать другие.
– И как ты думаешь, найдут?
– Время покажет, Чарли. Время и люди. А теперь – прощай.
Конец
1978—1981
ПОБЕДА – ВЕНЕЦ МУЖЕСТВА И МУДРОСТИ
И вот прочитана последняя страница романа…
Прочитана последняя страница политического романа Александра Чаковского «Победа», книга поставлена на полку, и мы, читатели, остаемся наедине со своими мыслями, впечатлениями, раздумьями.
Это будут размышления о нашем времени, о тех десятилетиях XX века, которые оставили неизгладимый след в современной истории.
Два маяка на пути человечества обозначают хронологические границы романа: международная конференция в Потсдаме летом 1945 года и Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе, завершившееся 1 августа 1975 года в Хельсинки.
В свете нашего славного юбилея – 40-летия великой Победы – эти две международные встречи выглядят особенно значительно: ведь от каждой из них История повела, можно сказать, особый счет времени, особые страницы летописи человечества.
Совещание в Хельсинки, его работа, его влияние на судьбу планеты – вот та высота, с которой предлагает нам автор «Победы» окинуть заинтересованным, обеспокоенным взглядом мир, в котором мы живем сегодня. И чтобы лучше его понять, необходимо вспомнить прошлое, точнее даже – вновь пережить его, как это делает один из героев романа Михаил Воронов.
Глазами героев романа мы, читатели, видим не только давние и недавние события – мы всматриваемся в лицо нашей планеты, волнуемся за ее судьбу, тревожимся за ее будущее.
От Потсдама до Хельсинки по прямой, проложенной на карте, – всего лишь около двух тысяч километров, политическое же расстояние от Потсдамской до Хельсинкской конференции вобрало в себя сложнейшие международные события, накал которых порою невероятно опасно убыстрял или замедлял течение жизни на всей нашей Земле.
От художника требуются и большая творческая смелость, и высокое мастерство, чтобы взяться за создание произведения о событиях, глубоко волнующих человечество. Где истоки такой смелости, решительности, поистине большевистской страстности? Для того чтобы увидеть их, надо вновь обратиться взглядом в прошлое, которое для А. Б. Чаковского никогда не станет просто миновавшим временем – оно всегда будет с ним.
Хочется подчеркнуть – речь идет именно об истоках, о корнях, из которых произросли современные мысли и представления. Конечно, время вносит свои, порою очень противоречивые коррективы в творчество каждого писателя, однако настоящее без прошлого напоминает, скажем так, дом без фундамента.
Писательский труд и в современном мире, в котором очень многие виды творчества (научного, например) все более приобретают коллективный характер, остается сугубо индивидуальным делом. И строки написанного неравнодушным, беспокойным писателем, словно светом далекой звезды, так или иначе освещены его жизнью, продиктованы его судьбою.
Встречаясь в последние годы по литературным и журналистским делам с Александром Борисовичем Чаковским, я всегда пытался увидеть мысленно, представить тот путь, которым он шел к лучшим, вершинным своим произведениям.
Автор «Блокады», «Победы», «Неоконченного портрета» знаком читателям не только по своим произведениям, но и по телевизионным передачам, переписке, многочисленным встречам – да мало ли какими возможностями располагают современные средства массовой информации для того, чтобы сократить дистанцию между писателями и читателями! Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, депутат Верховного Совета СССР Александр Борисович Чаковский вот уже много лет с большой энергией занимается многогранной литературной и общественно-политической деятельностью.
И сегодня, пожалуй, уже сложно представить его юным комсомольцем далеких лет, только-только делающим первые шаги и в литературе, и в жизни вообще.
Но попытаемся все-таки увидеть предвоенную Москву, пройдем через проходную известного в 30-е годы «Электрозавода».
– Я начинал, – рассказывал впоследствии А. Чаковский, – с подручного электромонтера… Написал книжку. Она имеет глубоко поэтическое название – «Как Термичка изгоняла брак». А сверху было напечатано: «Рабочий электрозавода А. Чаковский». Гордился я этой книжкой больше, чем всем моим теперешним собранием сочинений.
Пусть простится автору этих слов вполне понятное преувеличение. Главное ведь в другом – в рабочем начале биографии, в таком же начале творчества. И образ рабочего, романтика заводского труда так или иначе будут повторяться, звучать в каждой его книге. У них, этих, героев, много общего – это люди прямые, честные, убежденные, порою резкие, грубоватые, всегда очень верные, надежные. Именно на таких, как говорится, держится мир.
Уже успев многое, очень многое повидать и изведать, Александр Борисович впоследствии скажет:
– Самыми яркими периодами моей жизни, то есть такими, которые наложили отпечаток на все последующие годы, были первая пятилетка и война. События первой пятилетки, – наш завод, где я работал, первым в стране выполнил ее за два с половиной года, – вошли в мою плоть и кровь. Именно тогда, сознательно или бессознательно, в душе моей вырабатывались критерии отношения к людям, понятия добра и зла, если хотите.
Именно тогда в сердце моем запечатлелись образы, воплощающие в себе эти понятия. С тех пор прошли десятилетия. Но нет ни одной написанной мною книги, в которой так или иначе не участвовал бы тот мой далекий опыт.
Предвоенные годы проносились стремительно. Он неистово, как и все, что делал в своей жизни, учился – какое-то время на вечернем отделении Юридического института, в Литературном институте имени А. М. Горького, в аспирантуре Московского института философии и литературы. Как будто предчувствуя, что вскоре наступит время, когда он вынужден будет проходить поистине огневые университеты, экзамены свинцом, блокадой, передовыми линиями войны, А. Чаковский, кажется, успевал все: бегать на лекции, сотрудничать в газете и журналах, писать литературные портреты Анри Барбюса, Нексе и Гейне.
Эти дни для него были действительно яркими… И не только потому, что принесли первые скромные успехи на литературном поприще, но прежде всего потому, что стали временем познания себя и своей страны.
Потом судьба подарит ему участие во многих выдающихся событиях современности – высших форумах партии, международных встречах и конференциях, встречах мастеров культуры. И первоосновой всего, что будет впоследствии, станут именно эти скромные дни энергичного вторжения в мир.
Но если он стремился познать жизнь, то и она шла ему навстречу. Ф. И. Панферов предложил А. Чаковскому работу в «Октябре».
Днем – в журнале, вечером – в Литинституте, ночью – за письменным столом… Обычный для начинающего писателя ритм, режим? Конечно, особенно если писатель верит в свои силы, если он полон решимости не «сойти с дистанции», не покинуть прямую трудную дорогу ради соблазнов уютных боковых тропинок.
Справедливо говорят: характер лучше всего видится в зеркале трудностей. Думается, что настоящему писателю, даже если имя его известно всей стране, всегда нелегко. Непросто было и Александру Чаковскому искать свое место в литературном строю, формировать свое представление о роли писателя в современном мире. Эти поиски сурово и строго скорректировала война. И она же указала молодому писателю его место в боевом строю – на передовой, там, где решались судьбы страны и мира.
1941 год стал для А. Чаковского значительным и суровым. В его партийном билете в графе «год вступления в КПСС» значится именно эта дата. И в рядах ленинской партии он встретил тяжелейшее испытание для нашего народа – Великую Отечественную войну.
Свыше тысячи литераторов направил Союз писателей СССР на фронт. И одним из этой тысячи, одним из миллионов коммунистов, взявших в руки оружие, чтобы сокрушить гитлеровские полчища, был Александр Чаковский. Ему только-только исполнилось двадцать восемь лет – юность уходила, наступал возраст зрелости. И идеалы юности, и зрелость убеждений – все это теперь проверялось огнем и свинцом. Он стал военным корреспондентом «Фронтовой правды», газеты Волховского фронта. Пути-дороги фронтовых корреспондентов известны – А. Чаковский прошел по ним сполна. Они пролегли через блокадные дни и ночи Ленинграда, обогатив сердце и душу немыслимыми для мирного времени образами, чувствами, надеждами и мечтами.
Конечно же, писатель еще не знал, не предвидел, что впоследствии он создаст произведения, в которых будет запечатлен облик мира, пришедшего на смену войне, который будет так и называться – послевоенным.
А тогда шла война, и у нее были свои законы, суровые и беспощадные. А. Чаковский жил по этим законам, много раз бывал в блокадном Ленинграде, всматривался в его разрушенные дома, дышал дымом пожарищ. Он знал, что дома будут отстроены, пожары потушены и на их месте тоже вырастут дома, или поднимутся скверы, или раскинутся площади. А вот лица ленинградцев – солдат и моряков, женщин и детей, стариков и рабочих… Их надо было запомнить, запечатлеть в памяти навсегда, ибо именно они сливались в коллективный портрет осажденного героического города.
«Это было в Ленинграде» – так он назвал свою первую повесть о ленинградцах в блокаду. Эта повесть создавалась, когда огненное кольцо блокады еще не было разжато. А. Чаковский закончил ее в 1944-м и, оказавшись в силу ряда случайностей, которыми богата война, в Москве, отнес ее на суд к А. Фадееву.
Кстати, сохранился фотоснимок: А. Чаковский и А. Фадеев в блокадном Ленинграде, оба молодые, очень строгие, – идут тяжелые бои, – и виднеются вдали разрушенные здания. Руины видны и на том ленинградском снимке, где Александр Чаковский снят один… Он будет видеть, помнить это всю свою жизнь – боль Ленинграда.
А. Чаковский показывал свою повесть А. Фадееву в Переделкине под Москвой, и мастер благословил ее, доброе его слово стало поддержкой и опорой. И, не позволив себе передохнуть, А. Чаковский взялся за вторую повесть о ленинградцах. Он назвал ее «Лида». А еще через два года к читателям пришла третья его работа – «Мирные дни». Так сложилась трилогия – о Ленинграде п блокаду и в первые мирные дни. По сути своей это трилогия о ленинградцах – советских патриотах, о людях великого подвига.
В послевоенные годы А. Чаковский много ездит по стране и миру, и его маршруты неизменно пересекают горячие точки. Он убежден, что только жизнь, только реальные события могут дать ему материал для будущих произведений.
Повесть «У нас уже утро» А. Чаковский «привез» с Сахалина, герои романов «Год жизни» и «Дороги, которые мы выбираем» жили и работали в заполярной тундре.
Есть писатели, которые считают, что для творчества требуется тишина. А Чаковский не из них, он писал в вихре жизни, он торопился не просто поспеть за ее стремительным течением, но предвидеть и, если удастся, опередить события. И это не газетная работа наложила на его творчество свой отпечаток, это просто такой у него характер.
Люди старшего поколения хорошо помнят, как высоко ценились на войне нравственная чистота, стойкость, безупречная личная честность. Когда весь народ стремился к одной цели – победе, даже самое личное переставало быть просто личным, а словно бы освещалось и освящалось высотой всенародного подвига. «Свет далекой звезды» и «Невеста» – эти повести А. Чаковского словно бы привнесли в новое, мирное время ту безупречную мораль, которая шлифовалась огнем войны. Они – о мирных днях, но их писал человек, видевший войну в упор, лицом к лицу. В них звучат с особой, «фронтовой» силой мотивы верности долгу, неприятия любой лжи, они – о честности в любых ситуациях.
И все-таки война не отпускала А. Чаковского, он вновь и вновь мыслью и памятью возвращался в блокадный Ленинград, во времена суровые и строгие. «Блокада» – так коротко назвал он свое новое произведение, которому отдал многие годы. Он писал его страстно, но неторопливо. Мир должен знать не только по мемуарам и не только по документам, но и по широкомасштабному художественному произведению, что же это такое – блокада Ленинграда. И еще мир обязан был помнить ее уроки, ибо над планетой проносились холодные ветры и наглели любители новых военных авантюр.
Роман «Блокада» стал одним из художественных памятников героическому городу. Это было произведение о мужестве всего нашего народа, о нашей партии, великая роль которой в судьбах страны с особой силой раскрылась именно в трудные годы. «Блокада» была и предостережением – нельзя играть с огнем, ибо новый крестовый поход против советского народа неминуемо закончится для его организаторов точно так же, как предыдущий закончился для гитлеровской своры…
Между предыдущими и каждым новым произведением А. Чаковского лежат годы. Через три года после публикации последней, пятой книги «Блокады» появилась первая книга его нового романа «Победа».
«Блокада» – «Победа»… Взаимосвязь этих двух слов, поставленных рядом, угадывается ясно, однако ведь речь не только о том, чтобы проложить между ними смысловые мосты.
Конечно, «Победа» логически продолжает эпопею о подвиге советского народа в Великой Отечественной войне. Вспомните, в заключительной главе «Блокады» дивизионный комиссар Васнецов после прорыва говорит Звягинцеву:
«– Что ж, Звягинцев, поздравляю тебя. Поздравляю с великой нашей победой. Как ленинградец – ленинградца. Как коммунист – коммуниста!»
И в самых последних строках романа Звягинцев думает о том, что победа – это полный разгром фашизма: «победа и всесоюзный отбой». А пока он вынужден еще идти к своим батальонам.
Так завершается роман «Блокада» – предощущением того славного времени, когда установится на земле тишина и десятилетиями над нашей страной будут греметь только одни залпы – салютов и только одни взрывы – на мирных стройках.
И вот, размышляя о творческом пути Александра Чаковского, неизбежно приходишь к выводу, что вслед за «Блокадой» должно было появиться, не могло не появиться новое произведение, в центре которого были бы главные события послевоенного мира. Если в «Блокаде» речь идет о великой цене победы, то в новом романе должна будет идти речь о памяти Победы и тягчайшем труде по сбережению ее, сохранению от посягательств недругов и, в конечном итоге, упрочению ее заветов – о мире.
Такой роман был А. Чаковским написан и сразу же получил, высокое признание. Для подтверждения этого нет необходимости ссылаться на то, что роман выдержал уже несколько изданий – помимо журнального варианта, сразу обеспечившего многомиллионную читательскую аудиторию, – что он пользуется постоянным и стабильным спросом в библиотеках. Это, конечно, важно, но ведь известно, что порою та или иная книга вдруг завоевывает популярность, но так же «вдруг» и теряет ее, обретает пристанище в глубине книжных шкафов.
У этого романа – иная судьба.
Уже первое издание его, точнее, публикация в журнале «Знамя» вызвала обширнейший читательский интерес и энергичные дискуссии. И редакция журнала, и автор получили сотни писем, в которых читатели благодарили, недоумевали, задавали, как им казалось, «каверзные» вопросы. И все-таки главным мотивом посланий был вот этот: «Спасибо!»
Хронологические рамки романа «Победа», как уже говорилось, обозначены очень точно: 1945—1975.
В 1945 году в Потсдаме шестнадцать дней продолжалась Конференция трех великих держав-победительниц.
В 1975 году в Хельсинки прибыли представители тридцати пяти государств на международное Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе.
В историю эти два международных форума вошли как крупнейшие события современности. И каждое из них вызвало не просто жгучий интерес сотен миллионов людей – оно было истоком для многих и многих последующих международных событий.
Но, пожалуй, главное, самое важное, что роднило, сближало эти две такие разные международные встречи, заключалось в том, что они вселяли и укрепляли у всего человечества надежды на мирную жизнь.
Содержание эпопеи А. Чаковского определили тревоги и заботы человеческие. Жанр своего произведения писатель определил как политический роман. Когда его спросили, что он вкладывает в это понятие, Александр Борисович ответил, что «политический роман – это в первую очередь роман, то есть жанр художественной литературы вообще»…
Однако в центре политического романа, подчеркивал А. Б. Чаковский, должно обязательно находиться какое-либо важное общественно-политическое событие. Вот дословно что он говорил в ответах на вопросы корреспондента газеты «Правда»:
– Более того, в романе политическом – давайте употреблять это слово без кавычек? – это событие, социально-политический конфликт выдвигаются на первый план, и судьбы героев рассматриваются через их призму.
Писатель напомнил и еще одно немаловажное обстоятельство. Когда критики хотят подчеркнуть нарочитую аполитичность произведения, они говорят о его безыдейности. Но, как хорошо известно, безыдейной литературы не существует, ибо дегероизация – это тоже своеобразная «идейная позиция». А в политическом романе идейная позиция автора проявляется отчетливо и неприкрыто. Традиционно-романные формы – любовные коллизии, детальная психологизация поступков героев – находятся здесь на втором плане, а на первый выдвигаются борьба идей, социальные коллизии, судьбы мира, движение Истории…
А. Б. Чаковский подчеркнул, что не он является изобретателем этого жанра. Однако факт остается фактом: именно ему принадлежит заслуга в современной разработке этого принципиального жанра. И сделал А. Чаковский это именно тогда, когда такую работу «на завтра» откладывать было бы уже поздно.
Александр Чаковский принадлежит к тем мастерам литературы, которые удивительно точно – наверное, сердцем! – чувствуют время.
Ему принадлежат предельно ответственные слова: в своей творческой и общественной деятельности советский литератор не может, не должен уходить от постоянно стоящего перед ним вопроса: на какую чашу мировых весов ляжет его книга, его статья, его поступок?
Книги А. Чаковского всегда на той «чаше», на которой начертано слово «мир».
С вершин 1975 года всматривается главный герой романа Михаил Воронов в прошлое – и далекое, и близкое. Благосклонная к нему журналистская судьба подарила ему возможность и счастье наблюдать своими глазами и события в Потсдаме, и Совещание в Хельсинки ровно через тридцать лет после Потсдама.
Михаил Владимирович Воронов прибыл в столицу Финляндии, где вот-вот должно было произойти событие действительно исторического значения, в качестве обозревателя ежемесячного журнала «Внешняя политика». В Потсдаме майор Михаил Воронов был во время совещания там глав трех великих держав, являясь собственным корреспондентом Совинформбюро…
Попытаемся же вместе с Михаилом Владимировичем Вороновым всмотреться и в далекие, и в близкие к нам по времени события.
Семнадцатого июля 1945 года в пять часов открылась Конференция в Потсдаме. В зале заседаний Цецилиенхофа почти одновременно отворились три двери и появились Сталин, Трумэн и Черчилль. Несколько секунд они неподвижно стояли в дверях, как бы помогая кинооператорам и фотографам выполнить свои обязанности. Затем, сопровождаемые переводчиками, не спеша, направились к огромному круглому столу…
Эти мгновения и советский журналист Михаил Воронов, и миллионы людей во всем мире запомнили на всю оставшуюся жизнь. Отсчет нового времени уже начался – реял красный стяг над рейхстагом, в Москве прозвучал салют Победы, состоялся парад победителей на Красной площади, и гитлеровские знамена были брошены к подножию Мавзолея.
Но впервые после разгрома гитлеровской Германии руководители трех великих держав сели за круглый стол, чтобы от имени своих народов решить, каким быть послевоенному миру.
С предельной точностью передает А. Чаковский и начало, и ход, и завершение конференции в Потсдаме. Во всем, что касается и сути, и деталей происходящего, он следует исторической правде, она – его проводник в событиях огромной важности.
Подумаем еще вот о чем – с дней, когда в Потсдаме за круглым столом заседала «Большая тройка», миновало уже четыре десятилетия. Состарились те, кто находился тогда в расцвете сил. На ключевые позиции жизни вышли новые поколения, те, кто тогда делал только первые шаги по земле…
Но народы помнят Потсдам, помнят и принятые там выдающимися политическими и государственными деятелями своего времени решения. Ибо именно там была предпринята одна из самых активных попыток трех великих держав обеспечить мир и безопасность народов. Но уже в Потсдаме явственно виделись ростки будущих опасных тенденций, уже тогда внимательные политические наблюдатели могли заметить амбициозные устремления лидеров Америки и Англии решать судьбы народов и держав по своей воле, а точнее – в интересах тех, кто вручил им государственную власть.
Михаил Воронов стал одним из свидетелей острейшей политической борьбы, развернувшейся в Потсдаме. Еще звучали клятвы, на которые не скупились ни Трумэн, ни Черчилль, однако уже многое ими же было сделано для того, чтобы по возможности лишить с таким трудом возводимое здание послевоенного мира устойчивости, надежности.
Именно поэтому пришлось человечеству так трудно торить дорогу в Хельсинки. Думается, каждый читатель с большой гордостью за нашу партию, нашу страну читал страницы романа, посвященные этому международному форуму, где восторжествовала мудрая политика тех сил, которые неуклонно и последовательно ратовали за разрядку международной напряженности. Здесь, как и в рассказе о Потсдаме, все достоверно, убедительно, аргументированно. Воронов здесь, в Хельсинки постоянно вспоминает Потсдам. И его мысли о минувшем становятся для нас, читателей, как бы приглашением тоже вспомнить те, такие сложные первые послевоенные месяцы. Интерес к ним вызван не праздным любопытством к отшумевшему потоку истории, а нашей заботой о сегодняшнем и завтрашнем дне. Именно это, как кажется, придает особую динамичность и психологическую глубину роману. В самом деле, попробуйте найти на его страницах хотя бы оттенок созерцательности, бесстрастности, которые порой считаются чуть ли не обязательными для произведений исторических. Не найдете… Размышления Воронова о войне и мире в значительной степени отражают мысли и чувства многих советских людей – и солдат, и генералов, и тех миллионов, кто на огромных пространствах своей страны, разрушенных, искалеченных, израненных войной, пытались возродить жизнь.
Один из критиков, анализируя роман «Победа», назвал Воронова «офицером связи». И это действительно так. Воронов осуществлял связь между тем, что происходило во дворце Цецилиенхоф, и многими людьми, которые с нетерпением ждали вестей оттуда – кстати, это его прямая обязанность как журналиста. Но он выполняет и другую, не менее сложную работу – силой мысли и памяти связывает прошлое и настоящее.
Воронов по-настоящему привлекателен. Он из тех людей, для которых превыше всего честность, личная порядочность, профессиональная добросовестность. Советская литература богата образами убежденных, стойких коммунистов. Одни из них принадлежат к ленинской гвардии – прошли подполье, участвовали в Октябрьской революции, громили белогвардейщину и изгоняли с нашей земли интервентов. Другие первыми шли по дороге социалистического строительства, создавали первые гиганты индустрии, выводили первые трактора на колхозные поля. Отвага, мужество, высокий патриотизм и нерушимая верность долгу – такими предстают перед нынешними поколениями советских людей со страниц произведений о священной войне коммунисты тех огненных лет.
А. Чаковский однажды сказал: «Я думаю, что сама история именно на советскую литературу возложила великую задачу, которую наша литература коллективно выполняет: запечатлеть для современников и потомков героический образ коммуниста».
Сыном своей партии и своего народа видится в романе Михаил Воронов. Его «поле боя» весьма своеобразно. Ему не требуется уже подниматься в атаки – хотя, когда это было необходимо, он поднимался и шел в первой цепи атакующих, – не надо и свинцом отбивать наседающего врага. Волею партии и в силу исторических событий он оказался на передовой линии иного рода – пролегшей через острейшую политическую борьбу. Представитель воспитанной партией советской интеллигенции, Воронов объединил в своем характере стойкость и широкий кругозор, дисциплинированность и серьезные знания, энергичность и органичное неприятие политического двурушничества.
Он в силу случая оказывается там, где решаются вопросы мирового значения. И пусть эти решения зависят не от него лично, однако именно его взгляд на них помогает глубже их понять и оценить. Победа, казалось, подвела черту под кровопролитной войной… Однако политическая грамотность, чутье, интуиция подсказывают Воронову, что уже чьей-то недоброй рукой брошены в почву семена новых раздоров и ненависти. Он знает, видит, кому это понадобилось…
Потсдам и Хельсинки убедительно продемонстрировали возможности сотрудничества двух систем. Однако империализм по своей природе агрессивен. И даже тогда, когда конкретные политические ситуации заставляют его лидеров действовать в соответствии со здравым смыслом, в. той или иной степени учитывать волю народных масс, классовая природа империализма не меняется. Тем более ценен уже накопленный опыт взаимопонимания – он внушает надежды на будущее. Автор «Победы» рассматривает сложнейшие политические события с истинно гуманистических позиций, он прежде всего говорит о том, что объединяет людей разных убеждений и взглядов, а не разделяет их.
А. Чаковский однажды заметил, что политический роман – это сплав факта и вымысла, и чем он прочнее, тем крепче произведение, тем добротнее его художественная ткань. Но только большому мастеру под силу такое сочетание этих двух компонентов, которое и дает искомое – действительно реалистическое художественное произведение.
И все же… И все же, подчеркивал писатель, документ редко становится первоисточником, скорее он «наполнитель» темы, а первоисточник – сама жизнь: современность или история, увиденная лично или глубоко изученная.
Воронов и не претендует на то, чтобы в условиях строгой секретности получить доступ к той информации о Потсдамской конференции, которая пока еще не стала достоянием широкой общественности. Но он умеет смотреть и анализировать, он не уклоняется от личных контактов с самыми разными людьми, а, наоборот, ищет их. И в этом плане Воронов предстает перед нами человеком большой энергии и активного восприятия мира. Он лично заинтересован и в результатах Потсдамской конференции и в итогах Совещания в Хельсинки, и эта его личная заинтересованность сливается с надеждами миллионов людей.
Конечно, Михаил Воронов – образ собирательный. В списках сотрудников Совинформбюро 1945 года и обозревателей журналов 1975 года мы не найдем его фамилии. Однако читатели, безусловно, увидели в его характере и поступках черты многих наших лучших журналистов-международников, находящихся в гуще политических событий.
Но в романе действуют и реальные исторические личности. Это лидеры трех великих держав – Сталин, Рузвельт, Черчилль, другие политические деятели.
Нет, наверное, необходимости напоминать об особой ответственности писателя за каждое слово о деятелях такого масштаба. Оно должно быть не только точным, но и предельно объективным, не подверженным временным влияниям и сиюминутным настроениям. Сталин в «Победе» олицетворяет народ-победитель и на международной арене выступает от его имени. Все, что он – человек, облеченный огромной властью, – совершает, он делает, думая прежде всего об интересах своей страны и своего народа.
Можно представить, как трудно давался писателю каждый штрих к портрету Сталина, как в мучительных сомнениях искались фразы для диалогов и детали, характеризующие его действия и поступки. Ведь это был тот случай, когда требовалась абсолютная политическая точность и ничего иного! Точно следуя духу и смыслу партийных документов, в которых содержится объективная, всесторонняя оценка и событий этого периода, и личностей, в них участвовавших, А. Чаковский создал убедительный и психологически оправданный образ человека, представлявшего вместе с другими советскими политическими деятелями нашу страну в Потсдаме 1945 года. Отбрасывая те наслоения, которые встречались в иных художественных произведениях о том трудном периоде нашей истории, А. Чаковский в создании этого образа отдает приоритет документам и свидетельствам современников.
В Потсдаме интересы советского народа в послевоенном мире отстаивает и молодой дипломат А. Громыко, тогдашний посол СССР в США, другие советские дипломаты и военачальники. История является лучшим свидетельством тому, что они сделали все возможное, чтобы решение главных вопросов в Потсдаме способствовало созданию стабильной политической обстановки в Европе и мире, исключало возрождение фашизма, было в интересах всех народов.
Как и всегда, в Потсдаме советская дипломатия твердо основывалась на ленинских принципах. В одном из выступлений перед своими коллегами-писателями А. Чаковский привел следующие слова Владимира Ильича Ленина: «Весь дух марксизма, вся его система требует, чтобы каждое положение рассматривать лишь (а) исторически; (в) лишь в связи с другими; (с) лишь в связи с конкретным опытом истории». Именно такой ленинской методологией познания истории руководствуется сам А. Чаковский в анализе событий и Потсдама и Хельсинки.
Встреча в Потсдаме была первой международной конференцией, в которой принимал активное участие в роли президента Соединенных Штатов Америки Гарри Трумэн. Выразительна в романе его психологическая характеристика, точно и определенно обнажены истоки возвышения этого заурядного бизнесмена, «шустрого мальчика», первые шаги его после того, как ему волею случая (или по заранее разработанному могущественными кругами империалистической Америки варианту?) удалось устроиться в президентском кресле.
Для понимания этого образа романа уместно вспомнить, что писал о Трумэне Александр Чаковский в «Открытом письме президенту США Дж. Картеру» в феврале 1980 года. «…Я сейчас много читаю о Трумэне, г-н Президент, – роман о Потсдаме и Хельсинки, над которым я работаю, этого требует, Упоминание о собственной работе я позволил себе лишь для того, чтобы пояснить: мой интерес к тридцать третьему президенту США не случаен. Как хотел он стать „самым сильным“! Как надеялся на атомную бомбу! И, сбросив две такие бомбы на мирных жителей Японии, сказал несколько позже: „Нет страны более сильной, чем Соединенные Штаты. Это значит, что, обладая такой силой, мы должны взять на себя руководство миром“.
…Когда первый иностранный журналист – это был американец Уилфред Барчетт – побывал в Хиросиме вскоре после атомной бомбардировки, он увидел бывший город, в котором все умерли или умирают. Еще он увидел бесконечные красноватого цвета руины – полностью или наполовину было разрушено 68 тысяч зданий…
В Потсдаме все мысли Трумэна были сконцентрированы на атомной бомбе. Со свойственными этому деятелю педантизмом и бухгалтерской дотошностью он выжидает сообщений генерала Гровса об испытаниях нового оружия, прикидывает, надо ли сообщать своим все еще союзникам по антигитлеровской коалиции о том, что испытания прошли успешно. И уже поглядывает на весь мир взором властелина, хотя проницательные люди и замечают в этом взоре отсвет взглядов не очень уверенного в себе, опасающегося за свой бизнес владельца галантерейной лавчонки.
24 июля 1945 года Трумэн сообщил Сталину о том, что Америка обладает оружием необычайной, невероятной мощи. Краткая информация президента Соединенных Штатов основывалась на силе, он сообщал о том, чего за всю свою многовековую историю не знало человечество.
И от автора романа потребовалось высокое искусство, чтобы, оставаясь верным исторической правде, передать драматизм происшедшего.
Эти страницы романа читаются не просто с интересом – с огромным напряжением.
С тех минут, когда в Потсдаме Трумэн, а вместе с ним и Черчилль узнали, что 16 июля 1945 года в Аламогордо осуществлен первый атомный взрыв, они думали уже только о том, как использовать высвобожденную атомную энергию для безраздельного господства над миром. И в известном смысле можно утверждать, что именно тогда был дан зловещий старт современным американским крылатым ракетам и «першингам» и тогда же были заложены первые камни в их «гнезда» в Европе…
Потом пройдет тридцать лет, и в Хельсинки состоится международное Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе. Рассказ о нем в романе «Победа» выльется в поистине взволнованное повествование о судьбах современного нам мира. «Дух Хельсинки» – так будут названы благородные идеи и принципы, провозглашенные в столице Финляндии. Напомним, что именно в Хельсинки совершает свое путешествие в прошлое Воронов. Он, конечно же, не знал в Потсдаме, что человечеству доведется пережить и «заморозки», и «холодную войну», изведать немало политических бурь, чтобы трудным путем прийти в Хельсинки. Но наблюдая напряженную работу высших политических руководителей 33 европейских стран, а также США и Канады, Воронов постоянно вспоминал Потсдам…
Потсдам завершился победой реалистических взглядов на послевоенную планету, предложенных Советским Союзом.
В Хельсинки восторжествовал дух разрядки. И это тоже была великая победа…
Но возвратимся к событиям 1945 года, вновь вместе с автором «Победы» А. Чаковским и корреспондентом Совинформбюро Михаилом Вороновым побываем в Бабельсберге в переломные для судеб человечества дни.
Вчитываешься в страницы романа, и вдруг возникает, крепнет мысль – это ведь несчастье для Соединенных Штатов Америки, что в один из самых ответственных моментов истории этой великой державы ушел из жизни Франклин Рузвельт. «Несчастье» – странно звучит это слово применительно к сытости, кичливому богатству, имперскому самодовольству. Но, тем не менее, это факт: падение международной репутации Соединенных Штатов, их авторитета на мировой арене началось именно со смертью Франклина Делано Рузвельта. Каждый из последующих президентов внес – в большей или меньшей степени – свою лепту в этот сложный процесс; иные в меру своих сил пытались затормозить или даже приостановить его. Тяжелые, сокрушительные удары по авторитету своей собственной страны нанес преемник Рузвельта на президентском посту Гарри Трумэн.
Обращаясь к истории, Александр Чаковскии умеет быть предельно современным. Эта счастливая черта его творчества рождена большим личным политическим опытом, поистине большевистским стремлением быть постоянно на линии огня и, когда требуется, принимать огонь на себя. В 1982 году в Издательстве политической литературы вышла книга публицистики А. Чаковского – «Литература, политика, жизнь». С глубочайшей убежденностью излагает в ней писатель свои взгляды на роль литературы в современном мире, в идеологической борьбе. Собранные в этой книге статьи, речи, беседы А. Чаковского мы вправе рассматривать как творческий манифест писателя, изложение его кредо. «Мы, наша партия, наш народ – за разоружение, – писал А. Чаковскии, – если употреблять это слово в прямом его значении. Но никогда – за духовное! Я живу и пишу для того, чтобы по мере своих скромных сил вместе с товарищами по перу укреплять духовную, идеологическую вооруженность нашего народа, единство социалистического мира».
Эти благородные слова подтверждены всем творчеством А. Чаковского.
Блестяще зная современную международную жизнь, Александр Борисович Чаковский уже после того, как была написана «Победа», отнюдь не случайно обратится в своем творчестве к тем дням, когда Рузвельт, сам того не ведая, приближался к итогу своей жизни и политической деятельности, а весь мир находился в напряженном ожидании тех великих дней, когда будет подведен итог самой жестокой и тяжелой из битв XX столетия – второй мировой войны.
«Неоконченный портрет» – так назвал свое новое произведение Александр Чаковский. В этом названии есть своя, политическая символика. Не успела художница Шуматова завершить портрет Рузвельта, не успел и Франклин Делано Рузвельт завершить «портрет» той Америки, которой предстояло вступить в новый – послевоенный – период своей истории.
В «Неоконченном портрете» А. Чаковский отнюдь не идеализирует этого действительно выдающегося президента Соединенных Штатов Америки, он далек от мысли «выписывать» его вне главного фона его жизни – империалистической Америки. Но Рузвельт как историческая личность вызывает симпатии и автора повести и многих, многих других людей реализмом, пониманием огромной ответственности, возложенной на него историей, умением отбросить сиюминутное, корыстное в политике во имя таких благородных задач, как мир, прогресс, сотрудничество между народами.
История зафиксировала в своих летописях не только мужество американских солдат, по призыву президента Рузвельта сражавшихся с гитлеризмом на втором фронте мировой войны (кстати, история редко ошибается в названиях – они воевали именно на втором фронте), но и тайные переговоры Даллеса с представителями гитлеровской клики.
Осталась в исторических летописях и встреча на Эльбе, но вписаны в них и строки о том, как преемник Рузвельта вместе с Черчиллем пытались сохранить дивизии гитлеровского вермахта для того, чтобы в подходящий с их точки зрения момент бросить недобитых вояк против своего союзника – СССР.
…Многие страницы «Победы» посвящены Уинстону Черчиллю. Близился закат политической карьеры этого действительно крупномасштабного английского деятеля, свою долгую жизнь отдавшего борьбе с идеями коммунизма, с нашей страной, но вынужденного стать ее союзником по антигитлеровской коалиции. И сумерки этого заката окрашивают многое из того, что говорит и как поступает Черчилль в Потсдаме. Здесь вновь уместно употребить слово «точность» – с предельной точностью в романе воспроизведены страницы жизни Черчилля, мотивируется его политическая линия в Бабельсберге. Не только в театре, но и на политической арене бывают вторые роли. Черчилль исправно выполнял волю своего класса, делал все возможное и допустимое с его точки зрения, чтобы и в Потсдаме смотрелся он вершителем судеб мира, но… Но был тогда уже 1945-й, и именно советские солдаты водрузили знамя над рейхстагом… Как умный человек, Черчилль хорошо понимал, что это не случайность, не просто военное счастье, а выбор Истории. Как не случайностью станет и его поражение на выборах – он вынужден будет уйти в сторону, но не смирится с этим и все-таки произнесет свою злобную речь в Фултоне, которая положит, так сказать, официальное начало «холодной войне». Но на первые роли даже на поприще антисоветизма ему уже не выйти.
В «Победе» Черчилль предстает перед читателями в двух ипостасях: надменный, умный, высокомерный политический лидер и… просто человек на одном из решающих перекрестков своей жизни. Умение найти детали, штрихи к портретам своих героев – таких разных – одна из особенностей творчества А. Чаковского. И вот что интересно: в этом поиске нет ничего от надуманности и приду-манности – безупречное знание жизненного материала, умение проникнуть в психологию далеко не ординарных людей помогают писателю создать свои «портреты», которые воспринимаются вполне законченными, завершенными. Если можно так сказать, А. Чаковский в своем романе относится к Черчиллю с объективной пристрастностью: отдавая должное его уму, политическому таланту и энергии, он не щадит его в том, что превращало его в одиозную фигуру политической жизни.
Безусловной удачей автора стали в романе образы немецких друзей Воронова: антифашиста Ноймана, рабочего Вольфа. Искренней заботой и гуманизмом проникнуты размышления Воронова о будущем Германии, о том новом пути, который открывался перед нею после поражения фашизма.
Наш разговор о романе «Победа» был бы неполным, если бы мы не вспомнили еще двух журналистов, действующих в нем, – Чарли Брайта и Стюарта.
Собственно, именно Чарли Брайт дает повод Воронову вспомнить многие события, заново оценить и переоценить некоторые из них. Чарли, как истый рыцарь буржуазной журналистики, не особенно затрудняет себя размышлениями о том, что честно, а что непозволительно в его профессии. Бизнес – вот главное для него, а доллар – его идол и кумир. Рассуждения Чарли о том, что он видит в Потсдаме, примитивны, в них нет ни на цент гражданственности. А в Хельсинки – это уже просто сбитый буржуазным обществом с ног борзописец. В 1945 году он мечтал разбогатеть, а через тридцать лет он думает о том, как выжить. И все-таки то доброе, что было в его характере, – энергия, своеобразно понимаемое товарищество, профессионализм, – стюартам и им подобным не удалось еще выжечь в нем до конца. Какой путь он, потерявший в дни пресловутой «охоты за ведьмами» в США жену, а в годы позорной агрессии против Вьетнама – сына, какой путь он изберет для себя после Хельсинки? Есть надежда, что жизнь его многому научила и путь его будет достойным.
Таких брайтов в буржуазной прессе работает немало. А. Чаковскому удалось хорошо передать черты, присущие этим профессионалам, обученным щелкать фотоаппаратами и выстукивать строки на машинках, бездумно выполнять заказы стюартов, если они сулят деньги или хотя бы позволяют не вывалиться за борт жизни. Но все это до поры. Рано или поздно наступает прозрение, и тогда им, брайтам, приходится выбирать. А стюарты, мастера мелких и крупных провокаций?.. Это ведь и ныне они укрываются за кулисами идеологических диверсий против нашей страны, копаются в грязи, клевещут. Грязные души, грязные перья…
Новое издание романа Александра Борисовича Чаковского «Победа» выходит в свет в год, когда уже четыре десятилетия отделяют нас от незабываемой весны 1945-го и десять лет – от форума в Хельсинки, Но человечество не должно забывать ни суровые уроки войны, ни опыт борьбы за мир и разрядку. И хорошо, что талант наших писателей помогает ему сохранять эту горячую память.
Лев КОРНЕШОВ
Примечания