– Ну, хватит рассуждать, – сказала Ирина, подходя к печке. – Сейчас я тебе устрою праздник: будешь мыться.
Она вышла из комнаты и через минуту вернулась с ведром воды. Она еле несла ведро, и вода расплёскивалась через край. Я подскочила к ней.
– Тяжёлое какое, – сказала Ирина.
Мы поставили ведро на раскалённую печь.
– Теперь вода для нас уже не такая роскошь. Мы, можно сказать, наладили производство воды, – она чуть усмехнулась, – все носят: и стар и млад.
Я заметила в Ирине одну новую чёрточку. Я не знаю, как её назвать покороче, но дело заключается в следующем: я встречала за свою жизнь немало людей, которые, казалось, говорили разными словами и разными голосами дома и на людях, так сказать, при исполнении своего долга. Они были честными и хорошими людьми и, очевидно, были искренне убеждены, что на трибуне или за председательским столом надо говорить как-то иначе, менее естественно. А вот в Ирине это объединялось – домашнее и служебное. Может быть, потому, что в жизни её это переплелось. Она одинаково говорила и там, в цехе, с рабочими, и здесь, со мной, и, когда она с едва заметной усмешкой сказала, что «мы наладили производство воды», мне это особенно бросилось в глаза. Пока грелась вода, мы сидели на Ирининой постели.
– Вот ведь какая штука жизнь! – говорила я. – Иной раз кажется, что для неё не существует расстояний. Я хочу сказать, что не обязательно нужно мотаться из конца в конец земли и что на маленьком клочке её можно испытать всё многообразие жизненных ощущений: радость, близость смерти, отчаяние, любовь, дружбу…
У меня не было времени «раздумывать» над жизнью, и почему-то – особенно по утрам, если не коченела от холода и не очень хотела есть, – мне лезли в голову такие мысли, и я пыталась дать себе отчёт в происходящем.
– Мне кажется, – продолжала я, – что во время войны чувства приходят в наши сердца в чистом виде. Раньше я брала их «из третьих рук». Они приходили также со страниц прочитанных книг, и казалось, что прошли уже через многие сердца, прежде чем прийти в твоё. А сейчас всё представляется иным, родившимся только для твоего сердца и живущим или умирающим в нём…
А иной раз мне кажется, что с каждым днём я становлюсь всё проще. Я меньше раздумываю, и то, что проходит перед моими глазами, не вызывает во мне воспоминаний. Снег есть просто снег. Палатка – палатка. Обмороженный есть обмороженный, надо делать то-то. При артобстреле надо ложиться. И то, что говорят окружающие, является как бы освобождённым от всяких «подводных течений». В словах видишь «дно». Всё стало кристально ясным, как ладожский лёд. Легче ли так жить? Во всяком случае, это какая-то новая жизнь. И люди в ней какие-то новые, ярче очерченные, точно на белом снегу яснее видны их сердца и души…
Я говорила и говорила, а Ирина молчала. Но её молчание не останавливало меня. За время нашей разлуки у меня появились такие мысли, которые я как бы «складывала» в тайники, чтобы выложить их при встрече с Ириной.
Часто я думала: «Вот об этом хорошо бы поговорить с Ириной», или: «Интересно, что бы сказала на это Ирина». Теперь мы были вдвоём.
Наконец тихо, точно беседуя сама с собой, заговорила Ирина:
– Вот идёт человек в бой, его ранят, бывает – он попадает в плен… И вот он стоит перед врагом на допросе, и уже совсем далеко от него и близкие и друзья… Вот тут-то жизнь достигает величайшего напряжения. В ней целый мир борьбы…
Сейчас решится всё… Спадёт всё наносное. Испытывается главное, что есть в настоящем человеке: верность.
Вот сейчас мы все проходим эту проверку… И ты знаешь… – Ирина придвинулась ко мне ближе и сказала совсем тихо, точно поверяя мне какую-то тайну: – Знаешь, мне кажется, что всё, что мы делаем сейчас, всё, что испытываем, это для мира, не для войны, а для той жизни, которая будет после. Я думаю, что если есть какой-нибудь высший смысл подвига, так он в том, что совершившим его людям будет под силу строить жизнь после войны…
Вода на печке нагрелась. У меня просто слов нет, чтобы описать то наслаждение, которое я почувствовала. Горячая вода! Это было, пожалуй, самое приятное, что я могла бы вообразить. Я вымылась. Ирина дала мне всё чистое, и спать я легла на свою бывшую постель.
Я решила, что эту ночь переночую здесь, завтра с утра пойду в санупр за документами, а днём уеду в армию.
Ирина сказала, что на полчаса зайдёт в цех, но, как только я осталась одна, мне захотелось спать. Я отчаянно боролась со сном – мне хотелось ещё поговорить с Ириной, – но глаза сами закрывались. Я заснула.
В санупре, когда я попросила своё предписание, мне велели зайти к начальнику. Он сказал, что моё назначение в армию временно отменяется, а даётся другое: я остаюсь в Ленинграде, чтобы организовать стационар для детей фронтовиков и вообще для детей, лишившихся родителей и крова.
Я начала было возражать, доказывать, что совсем не обладаю организаторским талантом, но начальник сказал, что вопрос уже решён, что эти дома создаются по указанию Военного совета, дело это особой важности и мне надлежит отправиться в райздравотдел для получения инструкций.
В райздравотделе мне дали адрес дома, который отводится под стационар, вручили бумажку, по которой я могу именем Ленсовета мобилизовать людей для работы в детдоме, предупредили, что пока никого из работников дать мне не могут, что кровати в дом уже завезены и что через пять дней я должна быть готова к приёму детей…
Наконец я добралась до дома, предназначенного для детского стационара. Здесь раньше находилась школа. На полуразбитой стеклянной вывеске было написано: «Неполная средняя…» Парадная дверь была раскрыта настежь – вернее, от двери сохранилась только одна половинка, да и та еле держалась. Я поднялась по занесённым снегом ступенькам. Внутри подъезд напоминал сталактитовую пещеру: с потолка и с перил свешивались огромные сосульки. Каждая из ведущих наверх ступенек походила на маленький оледенелый сугроб. Очевидно, сюда давно никто не заходил, не было видно никаких следов. Я попыталась взобраться по лестнице, держась за перила, схватилась за огромную сосульку и шагнула наверх, но сосулька обломилась, и я съехала обратно. Потом я всё же вскарабкалась.
Мне сказали, что под детдом отводится второй этаж. Первая комната, в которую я вошла, была огромная. На паркетном полу лежал иней. Казалось, пол покрыт необыкновенной паутиной. Под инеем просвечивался тонкий рисунок паркета. Все окна в комнате были выбиты, и ветер время от времени швырял с улицы снежную пыль.
Я перехожу в следующую комнату. Она поменьше, – очевидно, тут размещался класс. Но я не вижу ни одной парты, – должно быть, их сожгли. Окна в этой комнате тоже выбиты, и только по странной случайности уцелел маленький кусочек стекла на узкой бумажной полоске. Сразу вспомнились первые дни войны, когда окна домов покрылись сеткой из узких бумажных полосок. Тогда мы наивно думали, что это убережёт стекла от взрывной волны. Помню, как мы с мамой старательно оклеивали наши окна…
Я стою и смотрю на маленький кусочек стекла, повисший на бумажной полоске. Мне почему-то подумалось, что это стёклышко должно быть тёплым. Я беру его и зачем-то кладу в карман вместе с ленточкой… В следующей комнате ещё непригляднее. В углу громоздится огромная оледеневшая куча мусора. С карнизов свешиваются сосульки. Посреди комнаты пол обуглен – возможно, здесь стояла печка-времянка, возможно, разводили костёр. Когда я вошла в комнату, ветер швырнул в разбитое окно снежную пыль с крыши. Снег попал прямо мне в лицо и забился под воротник стёганки. Мне стало ещё холоднее.
Совершенно растерянная, стояла я посредине комнаты. Через пять дней сюда привезут первую партию детей. Что же я буду делать с ними в этих страшных комнатах? Где я буду отогревать их? Где и на чём они будут спать? И жить? Я почувствовала себя такой же затерянной и беспомощной, как тогда, на Ладоге, когда искала подбитый самолёт. Если бы Саша был здесь! Он, наверно, придумал бы что-нибудь, помог бы мне. Что же я могу сделать одна в этом промёрзшем огромном доме без окон и дверей, в доме, где в комнатах воет ледяной ветер?.. Надо пойти в санупр и рассказать, как обстоит дело. Сюда надо много людей, специалистов, здесь всё надо оборудовать заново. Размышляя, я незаметно перешла в следующую комнату. Там в углу лежало несколько железных кроватей, наваленных одна на другую. Это были те самые кровати, о которых мне говорили в санупре. Я подошла к кроватям и потрогала железные перекладинки. Меня обожгло нестерпимым холодом. Я оторвала руку от железа. Мне захотелось плакать от боли и беспомощности.
– Что же мне делать? – сказала я вслух. – Может быть, прежде чем ехать в санупр отказываться, повидаться с Ириной и спросить у неё совета.
Но что я скажу ей? «Мне поручили организовать детский дом, но в помещении холодно и нет оборудования, и я приехала к тебе»?.. Нет, это прозвучало бы просто глупо и слишком уж беспомощно. Я надела рукавицу и потрясла кровать за перильца. И зачем их только свалили в кучу! Мне одной их просто не разобрать. Но эти кровати в углу напоминали мне, что дело уже начато и отступать нельзя.
«Ну, хорошо, – подумала я, – предположим, что здесь будет спальня».
Мне стало ещё холоднее при мысли о том, что здесь будут спать дети. На секунду в моём воображении проплыла идеальная детская комната: светлая, выкрашенная в весёлые тона, ряды кроваток с белоснежными занавесочками, яркий свет, столики с игрушками… И снова в окна влетел ветер, и снег закружился по комнате, оседая на пол. Мне показалось, что я вижу мою девочку, мою бедную Любу… Вот её уже никто не поведёт в детский дом. Слишком поздно. Как страшно всё это! Сначала мама, потом Люба…
Ну вот, а теперь я должна спасать других детей… «Окна можно забить чем-нибудь, – вдруг подумала я. – Поставить железные печки, кровати есть… Но я не выдержу. Ведь я еле на ногах стою. Свалюсь на этот холодный, точно белым саваном покрытый, заиндевевший пол, свалюсь, и некому будет поднять меня…»
А как же дети? Им погибать, оттого, что я или кто-нибудь другой на моём месте не сможет побороть слабость, не сможет по-настоящему взять себя в руки?!
«Нет, останусь здесь», – сказала я себе.
Пока надо будет привести в порядок хотя бы одну комнату, пусть эту. Нужна фанера для окон и две железные печки. Будь в моём распоряжении санитарная палатка и несколько пар носилок и находись я не в городе – всё было бы куда проще. Палатки я уже умела ставить. Но что мне делать с этим ледяным домом?
Мне нужны люди. Одной тут нечего делать. Я вспомнила о бумажке, лежащей у меня в кармане. «Мобилизовать…» Легко сказать: «мобилизовать»! Кого? Откуда? Все сколько-нибудь работоспособные люди давно уже в армии или на производстве.
На улице начинало темнеть.
«Вот и первый день кончается, – с тревогой подумала я. – Осталось только четыре дня до приезда детей…»
Сейчас комнаты, ставшие полутёмными, показались мне огромными колодцами, сырыми, холодными…
Цепляясь за оледеневшие перила, я кое-как съехала вниз по лестнице. «Весь этот лёд надо сколоть», – пронеслось у меня в голове, и я тут же представила себе, как трудно будет очистить лестницу от этих ледяных наростов.
На улице, несколько в стороне от здания школы, стоял прижатый к домам, занесённый снегом троллейбус. Сейчас он казался очень маленьким и странно ненужным в снежных сугробах, покрывавших его почти до самой крыши.
Слева от школьной двери чернели ворота.
«Нет, – сказала я себе, – одной мне с этим делом не справиться». Но к кому же обратиться за помощью? Снова вернуться в райздравотдел? Эх, если бы Саша был сейчас здесь! Он наверняка бы нашёл выход. Пошёл в райком партии…
«А почему, собственно, я не могу пойти в райком? – Эта мысль мгновенно промелькнула в моём сознании. – Нет, – возразила я самой себе, – у райкома, наверно, и без того хватает дел. А детскими стационарами занимается райздрав. Но ведь сказали же в санупре, что это дело особой важности, что им занимается даже Военный совет… Пойду в райком!»
Приняв это решение, я сделала несколько быстрых шагов по улице и остановилась. А где же помещается райком этого района? В былое время я через три минуты знала бы, где райком, спросила бы первого же милиционера или прохожих, – если не один, так другой наверняка знал бы, где райком. А теперь… Искать милиционера? Ждать прохожего? Не возвращаться же в райздрав, чтобы узнать адрес райкома!
Несколько минут я стояла, не зная, что предпринять. А потом сообразила: надо же спросить любого дежурного в подъезде! Как это я сразу не догадалась!..
В приёмной райкома было довольно светло – горело три карбидных фонаря. Несколько девушек в валенках и ватниках вышли из кабинета секретаря в тот самый момент, когда я входила в приёмную. Секретарши в комнате не было, и я несмело открыла только что закрывшуюся дверь.
Секретарь райкома сидел в своём кабинете, большой, длинной комнате. На письменном столе стоял карбидный фонарь, затенённый с одной стороны. Он освещал лицо секретаря, маленький столик, на котором стояли телефоны – два городских и один полевой, – и большой портрет Сталина на стенке и неподалёку от него уже меньший по размерам портрет Жданова. Остальная часть комнаты тонула в полумраке.
Секретарь райкома, молодой, чисто выбритый человек с красными, точно набухшими глазами, сидел в шинели внакидку.
Я стала рассказывать ему о своём деле, а он всё молчал, и я поймала себя на мысли, что говорю очень долго и, пожалуй, даже преувеличиваю трудности, которые передо мной стоят.
Тогда я оборвала себя на полуслове, сказала: «И я просто не знаю…» – и замолчала.
– Вы давно в партии? – тихо спросил наконец секретарь.
– Я беспартийная, – ответила я, и мне почему-то стало стыдно.
– Очень хорошо, что пришли в райком, – сказал секретарь, видимо не замечая моего смущения.
Я воспрянула духом. Значит, подскажет, научит, поможет, даст людей, транспорт…
– Эти детские стационары – большое дело, – продолжал секретарь. – В ближайшее время мы откроем много таких стационаров… Бытовые мастерские вновь откроем, парикмахерские…
Он умолк. Нет, видимо, он не понял меня. Я сказала:
– Но у меня нет никаких возможностей. И опыта нет. Я никогда не работала в детдомах.
– Как вас зовут?
– Лида, – ответила я. Это получилось совсем глупо и по-детски.
– Я понимаю вас, Лида, – без тени улыбки проговорил секретарь. – Вам трудно. Трудно ленинградским женщинам, Лида… Вот только что были дружинницы, – не встретились? Одна из них, Наталья Шабурова, вчера под обстрелом двадцать человек раненых эвакуировала. Милиционеры – девушки. Домохозяйки на заводах мужчин заменяют. Легко ли?
Он встал.
– Послушайте, Лида. Летом тысяча девятьсот сорок первого, как раз перед войной, мы тут, в нашем районе, детский сад организовали. Показательный. Пришла заведующая. Игрушек, говорит, мало. Собственно, не мало, а быстро привыкают дети к игрушкам, новых хочется. Позвонили на фабрики. Были у нас две в районе. «Детишки, говорим, скучают. Изобретите что-нибудь такое… выдающееся!»
Секретарь движением плеча скинул шинель и прищёлкнул пальцами.
– Изобрели! Железную дорогу – вот на весь этот кабинет! Сигнализация, паровозы гудят!.. Снова приходит. Свет бы особый установить, чтобы больше ультрафиолетовых лучей для ребят… Установили. «Всё, что нужно, говорю, сделаем, позвоним, предложим, съездим, достанем…» Чего же вы хотите, Лида? Игрушек? Ультрафиолетовых лучей? Света?
Он горько усмехнулся.
– Я понимаю, – тихо сказала я.
– И всё же мы будем создавать эти дома. Мы должны спасти детей, укрыть их от ужасов блокады. Мы должны сделать это, Лида, должны довести детей до тех дней, когда снова будет и свет, и фабрики игрушек – словом, всё, всё.
Он был прав. Я обязана была понимать все это сама. Я встала.
– Подождите. Кое в чём мы вам поможем. Вам привезут дрова. – Секретарь черкнул что-то на перелистном календаре. – Остальное, Лида, – сами. Трудно, но вы должны найти выход. Подберите людей. Главное – людей.
Он вышел из-за стола и подошёл ко мне.
– Больше, Лида, помочь нечем. Шесть тысяч коммунистов нашего района ушли на фронт.
Он протянул мне руку, и я пожала её. Потом вернулась к тому дому.
«Надо посмотреть, кто живёт в доме, – может быть, здесь я найду людей, которые помогут», – решила я и вошла под арку.
Двор был страшен. Снег доходил до окон первых этажей, только узкие проходы между сугробами вели к дверям. К некоторым дверям вообще не было подходов, и я поняла, что уже никто не входит и не выходит оттуда. Было тихо, ни единой живой души. Я направилась к ближайшей двери. В подъезде было уже темно. Наконец нащупала дверь и постучала. Мне никто не ответил. Я постучала громче и стала терпеливо ждать, потому что знала, насколько трудно людям подняться…
Но сколько я ни прислушивалась, за дверью по-прежнему было тихо.
Тогда я потянула за дверную ручку. Дверь открылась, она и не была заперта. Я вошла, наткнулась на вторую дверь, толкнула её, и она также свободно открылась. Теперь я находилась в длинном коридоре. Тут было не совсем темно, свет падал из разбитых окон. По обе стороны коридора шли двери.
«Ну, начнём по порядку!» – мысленно сказала я и постучала в в первую же дверь, одновременно потянув за ручку. Дверь открылась. Передо мной была большая комната, заставленная тяжёлой мебелью. На столе горела коптилка, пламя её отражалось в зеркале. Казалось, будто из глубины ямы ночью смотришь на небо и видишь единственную далёкую звезду.
– Есть здесь кто-нибудь? – громко спрашиваю я.
Молчание.
В полумраке трудно разглядеть, есть ли кто-нибудь в комнате. Но горит коптилка, – значит, здесь есть жизнь. Я ещё раз повторяю:
– Есть здесь кто-нибудь?
Снова тишина. Я иду в глубь комнаты. Глаза мои постепенно привыкают к полумраку, и предметы начинают выступать из темноты. Я вижу кровать. Она стоит в противоположном углу комнаты, справа от зеркала, большая, деревянная. Я не увидела, а скорее догадалась, что на ней кто-то лежит.
– Вы спите? – громко спрашиваю я, чтобы нарушить наконец молчание.
И тогда едва слышный голос отвечает:
– Я не сплю. Я умираю.
Эти слова были сказаны настолько тихо, что я подумала: не почудились ли они мне? Подошла к кровати и увидела, что на ней лежит человек, прикрытый какими-то одеждами. Да, я вижу его лицо. Оно маленькое, со щетиной волос. Невозможно определить, молод этот человек или стар.
– Что с вами? – спрашиваю, хотя прекрасно понимаю, что с ним.
Человек отвечает:
– Ничего. Это конец.
Я сразу намечаю себе линию поведения. Говорю:
– Ну, это мне лучше знать, конец или не конец. Я врач.
Человек слегка поворачивает ко мне голову и переспрашивает:
– Врач? – В его голосе звучит удивление и недоверие.
– Врач, – повторяю я. – Делаю обход квартир. Как вы себя чувствуете?
Человек с трудом ложится на другой бок, спиной ко мне, ничего не ответив. Я потормошила его за плечи и сказала настойчиво:
– Вы всё-таки отвечайте, когда с вами говорит врач.
Молчание.
– Совсем вы не так больны, – говорю я громко.
Молчание.
– Хотите хлеба?
Моя рука лежит на его плече, и я чувствую, как он вздрагивает. Затем медленно шёпотом произносит:
– Вы что, смеётесь надо мной?
Нащупываю сухарь в кармане стёганки, отламываю крохотный кусочек.
– Ешьте, – говорю я, держа сухарь на ладони.
Человек опять поворачивает ко мне голову. С минуту смотрит на мою ладонь пустым, бессмысленным взглядом, с трудом выпрастывает руку из-под одеяла, схватывает сухарь и мгновенно проглатывает. Потом растерянно смотрит на меня.
– Ну вот, – говорю я, – теперь давайте разговаривать. Кто вы? Как ваша фамилия?
– Зачем вы дали мне хлеба? – спрашивает вдруг человек. – Всё равно я должен умереть.
– Перестаньте болтать глупости, – сказала я резко.
Разговариваю с ним умышленно сухо, даже грубо, как говорят не с больным, а со здоровым, но капризным человеком. Было очень трудно говорить с ним таким тоном, но я знала, что это единственный способ вывести его из состояния полной депрессии, в которой он находился. За последнее время я видела много дистрофиков, и что-то в движениях и во взгляде этого человека говорило мне, что он не достиг ещё той крайней степени истощения, за которой следует смерть.
– Ну? – повторила я.
– Почему вы не даёте мне спокойно умереть? – плаксиво протянул человек. – Ну, пишите, господи! Сиверский Антон Иванович, химик… Был химиком…
Я отломила в кармане ещё кусочек сухаря, но, ощутив его в руках, сразу почувствовала сильный голод. У меня даже голова закружилась: так мне захотелось есть. Но я сдержалась.
– Вот вам ещё кусочек. Только жуйте, а не глотайте целиком.
Потом я всё же отломила маленький кусочек и положила себе в рот. Мне показалось при этом, что в глазах Сиверского, устремлённых на меня, появился испуг. Но я тут же протянула ему остальное.
Сиверский положил сухарь в рот и стал медленно жевать.
– Очень дёсны болят, – произнёс он жалобно, точно ребёнок.
– Ну, они сейчас у всех болят, – ответила я.
Сиверский дожевал сухарь и теперь неотрывно смотрел на карман моего ватника.
– Больше ничего нет, – сказала я, – но потом мы, может быть, достанем ещё.
Вдруг громко зашипела коптилка. Я видела в зеркале, как судорожно вздрагивает язычок пламени.
Сиверский весь сжался, точно испугавшись чего-то.
– Подлейте, – попросил он, – там ещё есть в бутылочке.
Я встала и подлила в коптилку маслянистой жидкости.
– Ну вот, – протянул разочарованно Сиверский. – А я ещё жив.
– А зачем вам, собственно, умирать? – слегка раздражённо спросила я. – Почему я, например, живу и ещё тысячи людей живут, а вы должны умереть?
Сиверский посмотрел на меня долгим, пристальным взглядом и сказал:
– Вы не сердитесь. Я просто устал от всего, не могу больше… Всё время держался, а теперь больше не могу. Всё исчерпано. Сегодня вечером я лёг и решил, что больше не встану. Умирать легче, чем жить. Я заправил коптилку в последний раз. Страшно умирать в темноте. Мне почему-то казалось, что вот догорит коптилка – и наступит конец. Потом лёг…
Я слушала его, и мне не было страшно. Наоборот, я чувствовала себя всё увереннее, я знала, что спасу этого человека. Лёг, решив больше не вставать… Значит, мог ещё и не ложиться, мог жить, я не сомневаюсь в этом. Он просто опустил руки, перестал бороться. Замерзают вот так же: перестают двигаться, потому что лечь кажется приятнее и как будто совсем ничего не болит. Тогда и умирают.
Я сказала спокойно и официально, насколько могла:
– Это всё ваши фантазии. Просто у вас нервы не в порядке. Вы работаете где-нибудь?
Лицо Сиверского исказила гримаса.
– Работаю? – переспросил он. – Мой институт эвакуирован. А я вот остался, себе на погибель.
– Та-ак, – отозвалась я. – Ну так вот, вы будете работать.
Глаза Сиверского широко раскрылись.
– Вы смеётесь, что ли? – тихо проговорил он.
– Я не смеюсь, – ответила я. – Поймите, в работе для вас единственное спасение. Поверьте мне. И потом – работать нужно. Если хотите, я вам расскажу…
– Я ничего не хочу слушать, – прервал меня Сиверский. – Я умирающий человек. Оставьте меня в покое.
Он повернулся ко мне спиной.
– Товарищ Сиверский, – громко сказала я, – по постановлению Ленсовета вы мобилизованы для работы в детском доме.
Сиверский повернул ко мне голову.
– А вы не сумасшедшая?
– Нет, – ответила я. – Теперь слушайте. Детдом будет здесь же, в этом доме. Через пять дней сюда привезут детей… Нет, через четыре дня.
Сиверский упорно смотрел на меня. Я продолжала:
– Вот мы и будем с вами работать в этом доме.
– Всё-таки один из нас ненормален, – медленно проговорил Сиверский. – Какой детдом? Я же не кормилица и не нянька. Я сам умираю от голода. Я встать с постели не могу…
– Можете, – жёстко сказала я. – Вы и сами ещё не знаете, что вы можете. Значит, с детдомом дело решённое. Теперь давайте что-нибудь поедим.
Глаза Сиверского снова оживились, но он ничего не сказал.
Я поднялась, взяла в руки коптилку и стала осматривать комнату. На подоконнике я заметила банку и в ней застывший суп. Я сразу поняла, что это за суп: он был приготовлен из белковых дрожжей. Мы с Ириной часто готовили такой суп.
– Послушайте, Антон Иванович, – крикнула я, – да у вас тут целый «гастроном»!
Сиверский по-прежнему молчал. Я подняла коптилку и хотела подойти ко второму подоконнику, но в это время голова моя сильно закружилась. Я очень испугалась, что сейчас потеряю сознание, обернулась, чтобы поискать стул. В этот момент всё поплыло перед моими глазами, язычок коптилки вытянулся и отдалился…
Потом я провалилась в темноту.
…Очнулась на кровати в той же комнате. Топилась печка. Сиверский сидел у печки на корточках, а я лежала на его постели. Помимо того, что я себя отвратительно чувствовала – ощущала горечь во рту, и немного кружилась голова, – мне было нестерпимо стыдно за свой обморок.
Сиверский неподвижно сидел у печки на корточках, спиной ко мне.
Позвала:
– Антон Иванович?
Он повернул голову, медленно поднялся и пошёл ко мне нетвёрдыми шагами.
– Ну как? – спросил Сиверский, подойдя к кровати.
Я молчала. Чего бы я сейчас не дала за то, чтобы не быть здесь!
«Вот, – думала я, – пришла, накричала на больного человека, грохнулась в обморок и его же заставила ухаживать за собой…»
Я быстро поднялась, чтобы уступить место Сиверскому. Но голова моя стала кружиться ещё больше, я повалилась на подушки.
– Лежите уж! – проворчал Сиверский, и мне показалось, что голос его окреп. – Тоже мне… детский сад…
Он осторожно присел на кровать рядом со мной.
– Это не от голода, – сказала я, – это просто от усталости.
– Усталость! – так же скрипуче отозвался Сиверский. – А вы держитесь.
Я лежала и думала, что провалила всё дело с детдомом. Теперь Сиверского не заставишь работать. Я чувствовала, что потеряла всё своё влияние. Мы будто ролями поменялись.
Спросила:
– Как это я грохнулась?
Он ответил:
– Так, очень просто. Обычное дело.
– И вы сами перетащили меня на кровать?
– Нет. На это меня бы не хватило. Пришлось пойти за соседкой. Вдвоём и то едва справились.
Я собралась с силами и встала.
– Ложитесь, – сказала я.
Сиверский ничего не ответил, но не лёг, а продолжал сидеть на кровати. Я подошла к печке. Было так приятно ощущать тепло, и клонило ко сну. Почему-то в этот момент мне захотелось взглянуть на Сашин адрес. Я полезла в карман стёганки. Кусок сухаря по-прежнему лежал там. Я нащупала бумажку и вытащила её.
При свете печки прочла номер полевой почты: пять цифр. Я попробовала заучить номер наизусть, но у меня ничего не вышло, я и трёх цифр подряд не могла запомнить. Что-то случилось с моей памятью.
– У вас ведь остался сухарь, – проговорил вдруг Сиверский, – его бы покрошить в суп и подогреть.
И почему-то только сейчас, после его слов, мне вдруг пришло в голову, что ведь я не дома и что вообще у меня нет никакого дома и я даже не знаю, где мне ночевать.
«Который может быть час?» – подумала я.
Я потеряла всякую ориентировку во времени. Вечер сейчас или ночь? Окна в комнате были плотно завешены. Я взглянула на Сиверского и увидела, что он вопросительно смотрит на меня, вспомнила вопрос насчёт супа и ответила:
– Конечно, накрошим. И разогреем.
Я прошла к подоконнику, взяла банку с супом, поставила её на печку и стала крошить в суп сухарь.
Раскрошила сухарь, подошла к Сиверскому и села рядом с ним на постель. Внезапно почувствовала бодрость, даже голова перестала кружиться.
– Ну вот, и вам лучше стало. Правда? – обратилась я к Сиверскому.
– Ничуть мне не лучше, – ворчливо ответил Сиверский. – Почему мне должно стать лучше?
Я хотела ему что-то ещё сказать, но в эту минуту дверь тихо открылась и в комнату вошла женщина. Она остановилась недалеко от порога и шёпотом спросила:
– Ну, отошли?
Она обращалась ко мне.
– Да, спасибо. Это вы меня перетаскивали?
– Такую перетащить нетрудно, – сказала женщина. – Вдвоём мы с Антоном Ивановичем.
Она подошла ближе.
…Я лежу на диване в комнате Анны Васильевны – так зовут эту женщину. Она увела меня ночевать к себе. Я ей ничего не говорила о работе в детдоме, но думаю, что она согласится. Насчёт Сиверского я считаю вопрос решённым, хотя не знаю ещё, что он, собственно, может делать в детдоме. Но лишний человек не помешает, хоть кровати поможет расставить. Но всё-таки три человека – это очень мало для такого дела. Где же я возьму печки, чтобы отопить хотя бы одну комнату? Вот скоро пройдёт ночь, и останется только четыре дня… Как бы мне хотелось сейчас, чтобы время остановилось! Два раза за эти последние дни мне хотелось остановить время: первый раз тогда, в «Астории»…
Но время бежит, тикают на стенке ходики. Хорошо, что они тикают. Анна Васильевна спит так неслышно, и вообще так тихо кругом, что кажется, я одна в доме, и мне делается страшно.
Мне не хочется спать. Это странно. В последние месяцы я всегда засыпала как мёртвая…
Где он сейчас? Думает ли обо мне, именно сейчас, в эту минуту? Нет, сейчас он, наверно, спит. Может быть, видит меня во сне? Я лежу, закрыв глаза, и мне кажется, что я на Ладоге. Я вспоминаю каждый день, прожитый там, каждый час, до мельчайших подробностей.
…Седьмого января я провалилась под лёд… Сейчас, в тёплой комнате, мне даже как-то приятно вспоминать об этом. Андрей Фёдорович послал меня на зенитную батарею, там что-то случилось с командиром.