— Мне бы тоже следовало отказаться, но я не хочу разыгрывать гордеца и принимаю ваше приглашение. Вы все такой же, не меняетесь, и это уже не первое доброе дело, которое вы делаете для меня.
— Как это? — удивился парижанин.
— Да очень просто, черт побери! Это вы меня вытащили из Марони в тот день, когда я, не в силах бороться с течением, шел ко дну. Вы рисковали жизнью, чтобы сохранить каторжнику его жалкое существование… Теперь вы поверите, что я могу только молиться за успех затеянного вами дела, и молиться от всего сердца.
— В самом деле, я припомнил эту историю. Спасибо вам за добрые чувства.
— Бог мой, я чуть не забыл самое главное: письмо!
— Какое письмо?
— Недели через две после вашего побега вам пришло письмо из Франции. Администрация его распечатала. Начальники болтали между собой об этом. Нам все рассказал парнишка из транспортированных, который им прислуживает. Будто бы у вас там есть друзья, которые хлопочут о помиловании. Дело двигалось не слишком быстро, но если бы вы сами обратились с просьбой, то могли бы добиться благоприятного решения…
— Никогда в жизни! — перебил его инженер, весь побагровев от внезапного гнева. Однако первая вспышка почти тотчас уступила место раздумью. Имеет ли он право лишать родных опоры и моральной поддержки? Быть может, надо пойти на это унижение, чтобы изменить их жизнь? Впрочем, все равно уже поздно… Последние слова парижанин повторил вслух.
— Вот и начальники говорили: «Слишком поздно!» Но если бы вы и не получили помилования, вас могли сделать концессионером, с правом вызова вашей семьи.
— А, бросьте! Концессионер… Моя жена и дети здесь, в этом аду?
— Черт побери, но ведь это самый верный способ увидеться с ними! Правда, все это одни только слухи да разговоры… Надо бы узнать точное содержание письма.
— Письмо… Будь проклята моя глупая поспешность! Но сделанного не поправишь да и не окупит мучений короткая минута радости.
— Погодите, дайте мне сказать два слова, я буду краток. У меня есть хорошая мысль. Я сейчас живу почти как вольный человек. Во мне не сомневаются и правильно делают, потому что сроку моему вот-вот конец. Я отправлюсь на лесоразработки и разыграю приступ сенной лихорадки. Как — это мое дело, я знаю некоторые штуки… Меня отвезут со Спарвайна в Сен-Лоран, положат в лазарет, а там я разобьюсь в лепешку, чтобы выведать, чем кончились разговоры о вас. Как только этого добьюсь, тут же выздоравливаю и возвращаюсь сюда с новостями. Идет? Я в большом долгу перед вами и был бы счастлив оказать вам услугу.
Робен молчал. Его раздирали противоречия. Он не мог преодолеть неприязнь к подобному посреднику в столь важном для него совершенно личном деле.
Каторжник смотрел на инженера умоляюще.
— Ну прошу вас! Дайте мне возможность совершить доброе дело! Во имя моей бедной матери, честной и святой женщины, которая тогда, быть может, простит меня! Во имя ваших маленьких детей… страдающих без отца… там, в большом городе…
— Хорошо, отправляйтесь! Да, да, отправляйтесь!
— Благодарю вас, благодарю… Еще одно только слово: у меня есть маленькая записная книжка, где я записываю свой маршрут и найденные деревья. Книжка моя собственная. Я за нее заплатил. Там есть еще несколько чистых листков. Осмелюсь предложить их вам для письма во Францию. Голландское судно с грузом леса находится сейчас на рейде поселка Кеплера. Скоро око отплывает в Европу. Берусь доставить ваше послание на борт корабля. Найдется же там добрый человек, которые не откажется переслать его вашей семье, особенно если узнает, что вы политический. Ну как, согласны?
— О да, конечно, — тихо проговорил Робен.
Он исписал две странички бисерным почерком, добавил адрес и вручил письмо чернодеревщику.
— Итак, я отправляюсь, — сказал тот. — Сегодня же вечером заболею лихорадкой. Прячьтесь получше! До свидания!
— До свидания!
Гонде исчез в густых зарослях.
Старый Казимир хранил молчание в течение всего этого разговора, смысл которого остался для него во многом недоступным. Его сильно удивил преобразившийся облик друга.
Робен был и в самом деле неузнаваем. Глаза горели, на бледном лице заиграл румянец. Свойственная ему молчаливая сдержанность уступила место внезапной говорливости. Голос его звучал без умолку… Он рассказывал, захлебываясь в словах, о своей работе, борьбе, о своих надеждах и разочарованиях. Он пытался растолковать непросвещенному старику негру разницу между уголовным и гражданским правомnote 85, между рецидивистамиnote 86 и политическими. Он пытался объяснить, какая пропасть разделяет тех и других. Бедный негр никак не мог уяснить, за что же так сурово карают людей, которые не совершили никакого преступления.
— А теперь, — заключил бургундец, — когда я почти спокоен за судьбу моих близких, рукоятка топора жжет мне руки! За работу, Казимир, за работу! Будем долбить и тесать эту колоду без передышки, завершим дело нашего освобождения, и пусть наша лодка побыстрее и подальше увезет нас от зловещих берегов…
— Так и будет, — ласково поддержал его старик.
И двое мужчин горячо взялись за работу.
* * *
Дней за сорок до побега Робена в Париже, на улице Сен-Жак разыгралась трогательная сцена. Было первое января. Сильный мороз, нечастый гость в столице Франции, да еще в сочетании с леденящим северным ветром, превратил огромный город чуть ли не в сибирскую глухомань.
Женщина в трауре, бледная, с глазами, покрасневшими от холода, а может быть, и от слез, медленно поднималась по грязной лестнице одного из тех огромных и уродливых каменных домов, какие еще встречаются в старых парижских кварталах. Настоящие казармы с бесчисленными закутками, доступные и людям с самым тощим кошельком; в таких домах находит пристанище множество обездоленных.
Женщина держалась с достоинством и с достоинством носила бедное вдовье одеяние, свидетельствовавшее о постоянных заботах и о мужественной борьбе с нуждой.
Поднявшись на шестой этаж, она перевела дыхание, вынула из кармана ключ и осторожно вставила его в замочную скважину. На негромкий звук отпираемого замка тотчас откликнулся хор детских голосов.
— Это мама! Мама!
Дверь отворилась, и четверо мальчуганов, из которых старшему было лет десять, а младшему не более трех, обступили вошедшую. Она расцеловала каждого с той нервной и пылкой нежностью, в которой одновременно угадывались и радость, и душевная боль.
— Ну что, мои милые, вы хорошо себя вели?
— Хорошо, — ответил старший серьезным тоном маленького мужчины. — Смотри, мама, Шарль даже награжден крестом за хорошее поведение.
— Вот он, — с важным видом произнес очаровательный трехлетний бутуз, указывая пухлым пальчиком на крестик у себя на груди, который по всем правилам, на красной ленточке, был пришпилен к его серому шерстяному костюмчику.
— Замечательно, детки, очень хорошо. — И мать снова обняла детей.
Только теперь она заметила в глубине комнаты рослого юношу, лет двадцати с небольшим, в черной шерстяной блузе. Он стоял и с выражением явной неловкости на лице вертел в крепких, сильных руках маленькую фетровую шляпу.
— Ах, это вы, дорогой Никола, добрый вечер, мой друг, — приветливо поздоровалась женщина.
— Да, мадам, я пораньше ушел из мастерской, чтобы забежать к вам… Поздравить с Новым годом, пожелать добра и счастья вам и детям… и дорогому патронуnote 87… месье Робену… да, и ему!
Она вздрогнула. Красивое лицо, осунувшееся от житейских тягот, побледнело, кажется, еще сильнее. Женщина подняла глаза к большому портрету, позолоченная рама которого так не вязалась с голыми стенами мансардыnote 88, со случайной и разрозненной мебелью, — жалкими остатками былого благополучия.
Крохотный букет анютиных глазок — большая редкость в эту пору года! — стоял в стакане с водой перед портретом молодого мужчины в расцвете сил, с энергичным и выразительным лицом, тонкими каштановыми усами и блестящими глазами.
Скромный подарок, который преподнес парижский рабочий своему покровителю, — свидетельство душевной деликатности простого ремесленника, — наполнило глаза хозяйки дома слезами.
Стоя перед портретом отца, дети тоже расплакались, заметив слезы матери. Страдания в юном возрасте особенно остры. Мучительно было видеть, как молча, без единого слова, плачут четыре малыша, для которых горе сделалось таким же привычным, как для других детей беззаботный смех.
Между тем первый день Нового года шел своим чередом. Маленькие лавчонки торговали так же бойко, как и большие магазины, Париж праздновал, детвора радовалась новым игрушкам, и взрывы веселого смеха доносились не только из особняков, но и из мансард. А дети осужденного плакали.
Они не просили игрушек. Они давно уже лишились многих детских радостей и научились обходиться без них. Да и какие могут быть радости у сыновей изгнанника?.. Что значил для них Новый год? Такой же хмурый и бесцветный, он занимался безо всякой надежды, он не сулил ничего хорошего.
Женщина вытерла слезы и протянула руку молодому рабочему:
— Спасибо! Спасибо от него и от меня…
— Мадам, нет ли новостей?
— Пока ничего. Мне все труднее с деньгами… Работа дает мало. Молодая англичанка, которая брала у меня уроки французского, заболела. Она уезжает на юг. Скоро у меня останется одна только вышивка, а от нее так устают глаза…
— Мадам, но вы забыли о моей работе! Возьму сверхурочные часы. Ну и… зима-то не навек!
— Нет, дорогой Никола, я ничего не забыла, я знаю вашу доброту и самоотверженность, вашу привязанность к моим ребяткам, но я ничего не могу принять от вас.
— Да ведь это такие пустяки! Патрон заботился обо мне, когда мой отец погиб при взрыве машины. А кто помогал моей больной матери? Бедная мама умерла со спокойной душой, и этим я тоже обязан патрону. Нет, нет, ваша семья для меня вовсе не чужая!
— И ради нас вы готовы изнурять себя работой, когда вам самому едва хватает на жизнь!
— На жизнь хватает всегда, когда руки и голова умеют трудиться. Подумайте только, механик-наладчик, да еще сверхурочные часы… Я буду получать как старший мастер!
— И будете отдавать деньги нам, лишая себя необходимого…
— Но ведь это ради моей семьи!
— Да, мое дитя, это родная для вас семья, и, однако, я должна отказать. Ладно, поживем — увидим… Если нужда станет нестерпимой… и, не дай Бог, начнут болеть дети… Голод… Сохрани нас Господь! Это было бы ужасно. Но я надеюсь, что до этого не дойдет. Поверьте, я так тронута вашим великодушным предложением, как будто уже приняла его.
— Ну… а его не собираются перевести оттуда? Я слышал, что кое-кто уже возвращен из Бель-Иляnote 89 и Ламбессы…
— Это те, кто подавал прошение о помиловании. Мой муж никогда не станет просить тех, кто его осудил. Он не изменит своей натуре, главное для него — честь, собственное достоинство.
Молодой человек молча опустил голову.
— Впрочем, — мадам Рсбен понизила голос, — я напишу ему, или, вернее, мы все вместе напишем ему письмо… Верно, дети?
— Да, мама, — отозвались старшие, а маленький Шарль, присев на корточки в углу, с серьезным видом изобразил какие-то каракули на листочке бумаги и вручил его матери, очень довольный собой:
— Вот, мама, письмо… для папы!
Жена осужденного отлично знала, через сколько чужих рук пройдет ее послание, прежде чем попадет к мужу, знала, как много вымарывают в письмах к политическим, и писала всегда очень просто и сдержанно, с единственной целью подбодрить заключенного и при этом не навлечь на него гнев тюремного начальства.
Как же он должен был ценить благородство самоотверженной матери, мужество верной подруги, хоть она и удерживалась от слов любви и нежности, которые готовы были сорваться с ее пера! Врожденная деликатность не позволяла ей отягощать своей душевной болью и без того нелегкую жизнь каторжника.
«Мой дорогой Шарль, — писала она, — сегодня первое января. Минувший год был очень печален для нас, ужасен для тебя. Принесет ли наступивший облегчение твоим страданиям, утешение в нашей скорби? Мы надеемся на это, как и ты, наш дорогой и благородный мученик, и эта надежда придает нам силы.
Я не падаю духом, а как же иначе! И наши славные дети, маленькие мужчины, тоже вполне достойны тебя. Анри сильно вырос. Он успешно занимается и очень серьезен. Это твоя копия. Эдмон и Эжен становятся уже большими мальчиками. Они веселые по нраву, немного легкомысленны, как и я… до нашего несчастья. Что касается маленького Шарля, то невозможно и мечтать о более нежном существе.
Очаровательный румяный мальчуган, красивый и умненький! Представь себе, что вот сейчас, когда Шарль услышал, что я пишу тебе, он принес мне исчерканный, аккуратно сложенный листок со словами: «Вот, мама, письмо для папы!»
Я работаю. И нам вполне хватает на все наши нужды. По крайней мере, об этом не тревожься, мой добрый Шарль, и помни, если наша жизнь и тягостна без тебя, то материальные потребности более или менее удовлетворены. Твои друзья постоянно предпринимают какие-то усилия ради тебя. Достигнут ли они цели? Необходимым условием считается, чтобы ты подал просьбу о помиловании…
Согласишься ли ты возвратить свободу такой ценой? Если нет, то нас уверяют, что ты мог бы стать концессионером на территории Гвианы. Я не знаю, в чем это заключается. Но мне ясно одно: я смогла бы приехать к тебе вместе с детьми. Меня ничто не пугает. Там, с тобой, даже жизнь в нужде была бы счастьем!
Напиши, как я должна поступить. Время дорого. Каждая минута, пробежавшая вдали от тебя, мой милый узник, так тосклива, а ведь мы могли бы еще быть счастливы в той жаркой стране.
Наберись мужества, любимый, мы посылаем тебе наши самые горячие приветы, самые крепкие поцелуи от всего сердца и всю нашу любовь».
Рядом с подписью матери под письмом стояли уже вполне взрослый росчерк Анри, старательно выписанные дрожащими буквами имена Эдмона и Эжена, а также размазанный отпечаток указательного пальца Шарля, который пожелал, чтобы мама непременно приложила его руку к посланию.
Через три дня письмо отправилось в дальнюю дорогу из Нанта на паруснике, взявшем курс прямо на Гвиану. В то время сообщение, хотя и менее регулярное, чем теперь, когда ввели трансатлантические рейсы, было, однако, не менее частым, и мадам Робен каждые пять или семь недель получала весточку от мужа.
Январь и февраль прошли без новостей, настал март, но ответа все не было. Беспокойство бедной женщины росло, и тоскливое предчувствие беды охватило ее со всей остротой, когда однажды утром она получила письмо с парижским штемпелем: ее просили зайти «для получения весьма важной информации» к поверенному, по имени ей совершенно незнакомому.
Она немедля отправилась по указанному адресу и увидела сравнительно молодого человека, одетого с претензиями на моду, с лицом и манерами несколько простоватыми, но в общем вполне приличного.
Он сидел один-одинешенек за письменным столом в стандартно меблированной конторе среди бесчисленных картотек и бюроnote 90.
Мадам Робен представилась. Незнакомец сдержанно поклонился.
— Мадам, у вас с собой приглашение, которое я имел честь направить вам вчера?
— Вот оно.
— Хорошо. Позавчера я получил от моего корреспондента из Парамарибо новости о вашем муже…
Бедняжка почувствовала, как сердце ее сжалось в невыносимой тоске.
— Парамарибо… мой муж… не понимаю…
— Парамарибо, или Суринам, столица Голландской Гвианы.
— Но мой муж… Говорите же! Скорей сообщите, что вам известно.
— Ваш муж, мадам, — сказал молодой человек будничным тоном, как будто речь шла о чем-то самом обычном, — ваш муж сбежал из исправительной колонии Сен-Лоран.
Шаровая молния, упавшая к ногам мадам Робен, меньше потрясла бы ее, чем эта неожиданная новость.
— Сбежал… — пробормотала она. — Сбежал!..
— Как я имел честь, мадам, сообщить вам об этом. И притом с искренним удовлетворением. Кроме того, я должен с радостью вручить вам личное письмо вашего мужа, которое было вложено в конверт моего корреспондента. Вот оно, держите!
Потрясенная таким оборотом дела, несчастная женщина едва устояла на ногах, туман поплыл у нее перед глазами. Но природная стойкость помогла ей взять себя в руки, и она принялась разбирать торопливые карандашные строки, набросанные Робеном на листках записной книжки возле бухты Спарвайн.
Конечно же, это был почерк ее мужа, его подпись, абсолютно все, включая некоторые тайные условные знаки, разгадку которых знала только она.
— Но, значит, он свободен!.. И я могу увидеться с ним!
— Да, мадам, разумеется. На ваше имя ко мне поступили необходимые средства, присланные моим корреспондентом в форме переводного векселя. Они в полном вашем распоряжении. Но вы должны понимать, что действовать следует тайно. Ваш муж не покинул пределы Гвианы, там он находится в большей безопасности, чем где бы то ни было. Полагаю предпочтительным, чтобы вы отправились на встречу с ним туда. Вы отплывете из Амстердама на голландском судне, чтобы избежать формальностей с паспортом. Высадитесь в Суринаме, и мой корреспондент проводит вас к месту, где вы увидитесь с супругом.
— Но, сударь, объясните мне… Откуда деньги?.. Кто этот корреспондент?
— Клянусь Богом, мадам, я решительно ничего больше не знаю. Ваш муж свободен, он желает вас видеть, средства в ваше распоряжение переданы через моего посредника, как и просьба ко мне обеспечить вашу безопасность вплоть до посадки на голландский корабль.
— Ну что же! Пусть так и будет. Я согласна. Но могу ли я взять с собой детей?
— Конечно, мадам.
— Когда нужно быть готовой к отъезду?
— Чем скорее, тем лучше.
Таинственный поверенный распорядился временем так удачно, что уже спустя двадцать четыре часа мадам Робен покидала Париж вместе с сыновьями и прямодушным порывистым Никола, который ни за что не пожелал расставаться с семьей своего патрона.
Все шестеро высадились в Суринаме после тридцати пяти дней благополучного плавания.
ГЛАВА 5
Сооружение лодки. — Дерево для весел. — Почти как в Гребном клубе. — Возвращение посланца. — Копия, не уступающая оригиналу. — Что можно приготовить из маниоки. — Ядовито, но съедобно. — Украденная пирога. — Пожар. — Непоправимое. — Кто предатель? — Отчаяние старика. — Тот, кого уже не ждали. — Зеленая крепость и тайная тропа. — Атлантика шире, чем Сена в Сент-Уене. — Тайное благодеяние. — «Тропическая птица». — Голландский капитан говорит намеками. — Без родины. — «Это его… убивают!»
Робен и старый негр трудились так упорно, состязаясь в твердости с поверженным стволом бембы, столь усердно долбили, резали, жгли, кромсали, полировали, что пирога в скором времени была готова.
С оснасткой управились проще и быстрее. Две маленькие и легкие скамьи из очень прочного дерева, удобного в обработке, установили поперек корпуса и накрепко соединили с плоскими бортами при помощи «лап». Сквозные отверстия диаметром около пяти сантиметров позволяли в случае необходимости установить небольшую бамбуковую мачту.
Хотя прибрежные жители в бассейне Марони, и негры и краснокожие, имеют обыкновение выходить в плавание только на веслах, нередко бывает, что, пересекая сильные течения, они поднимают при попутном ветре соломенные циновки вместо парусов. Это у туземцев единственный способ использовать ветер, потому что они не умеют обращаться с парусами, как это делают матросы.
Если в лодке нет циновок, а ветер дует, то они ложатся плашмя на дно и выставляют навстречу ветру широкие листья растений. Ничего не стоящие и занимающие мало места заменители парусов помогают гребцам осваивать азы морского дела. Но ветер приходит им на подмогу только на больших реках. Вообще же индейцы и негры выбирают для поселений более укромные места, на берегах маленьких бухт и протоков, а там высокие стены зелени почти смыкаются, не пропуская ни малейшего дуновения.
Наши друзья хотели употребить вместо паруса крепкую хлопчатобумажную ткань с подвесной койки Казимира.
Оставалось изготовить весла. Серьезный вопрос! Очевидно, не годится мастерить этот важнейший компонент плавательного процесса из чего попало. Индейцы пользуются двумя видами весел. Один напоминает по форме грелку, насаженную на ручку, ее плоская загребающая часть не шире ладони. Другой похож на лопату хлебопека — но с очень короткой рукояткой.
Обе эти разновидности — как бы упрощенная форма большого весла, употребляемого индейцами бони и бош, которые могут грести и тридцать, и сорок дней подряд, не уступая лауреатам Гребного клубаnote 91. Такое весло, длиной до двух метров и даже более, обладает красивой копьевидной лопастью. Метровая рукоятка, вначале слегка приплюснутая, к середине округляется, затем снова сплющивается и постепенно расширяется по изящной кривой линии, дающей начало гребной лопатке. Лопатка имеет ширину не более двенадцати сантиметров, толщину в полсантиметра и завершается острием.
Трудно себе представить нечто более красивое, изящное, законченное и вместе с тем более прочное, чем такое весло. Просто поразительно, что его изготавливают при помощи всего лишь одного короткого и широкого ножа.
Именно этой форме и отдал предпочтение Казимир, изъявляя глубокое пренебрежение к другим индейским веслам, более тяжелым и менее поворотливым, да и не таким красивым, хоть они и раскрашены с помощью сока генипы.
Наилучшее дерево для изготовления весла — ярури, так и называемое «весельным». Зрение у старого негра, хоть он и был одноглаз, оказалось острым и цепким, и вскоре чернокожий отыскал великолепный экземпляр ярури, который и был повержен тем же способом, что и бемба.
Любопытная подробность, которая показывает, насколько наблюдательны те, кого мы привычно зовем «дикарями»: это дерево раскалывается почти без усилий, а точнее, расщепляется на планки большой длины, толщиною в ладонь.
Ярури легко поддается обработке, как только его срубят, и за несколько дней сушки достигает несравненной крепости, сохраняя гибкость.
Скрюченные пальцы старика, негодные для тяжелой работы, орудовали коротким ножом с удивительной ловкостью. Он начал обработку древесины с дробных и быстрых, точно рассчитанных ударов, снимал мелкую стружку и, все время постукивая по планке, придавал ей форму весла.
Четыре дня ушло на изготовление четырех весел, одну пару необходимо было держать про запас, на случай аварии.
К великой радости обоих отшельников, все подготовительные работы завершились, и Робен готов был тут же пуститься в плавание. Но надо было дождаться возвращения каторжника-чернодеревщика.
А Гонде не появлялся довольно долго. Больше трех недель минуло после его ухода, и для нашего изгнанника, которого больше не занимал ежедневный самозабвенный труд, время тянулось бесконечно.
Напрасно добрый Казимир изощрялся на все лады, рассказывал ему увлекательные истории, которые хранились в тайниках памяти прокаженного, — об охоте, стрельбе из лука и всевозможных превратностях первобытной жизни. Беспокойная тоска изводила парижанина.
Кто его знает, что случилось с лесным старателем, всего можно ожидать в этих бескрайних просторах, населенных опасным зверьем, полных препятствий, усеянных незримыми ловушками, очагами болезней…
— Ну, хватит! Напрасно сидим, — испускал глубокий вздох Робен. — Завтра трогаемся!
— Нет, мой друг, — неизменно ответствовал негр, — вы слишком нетерпеливы, подождем немного. Он не успел еще обернуться в оба конца.
Наступал следующий день, и ничего не менялось.
Провели испытание пироги. Ее устойчивость, несмотря на малую осадку, была безупречной. Она легко повиновалась инженеру, который очень скоро приобрел необходимые навыки гребца.
Казимир держался позади. Он рулил и подгребал. Эта позиция требовала большой сноровки, потому что ход лодки изменялся от малейших усилий. Туземные пироги, без киля, с округлым дном, чрезвычайно легки на ходу: не лодки — скорлупки, и послушны даже малым толчкам.
Заметим прежде всего, что туземное лопатообразное весло не позволяет развить такую скорость, как обычно, кроме того использовать последнее в тесных гвианских бухточках и протоках невозможно. С местным же веслом — «пагай» — можно спокойно плыть и в узком ручье. Гребец погружает весло вертикально, пока лопасть не скроется под водой. Рука в верхнем положении толкает держак весла, одновременно нижняя, на уровне лопасти, выполняет протягивающее движение и служит точкой опоры. Это простой рычаг.
Лодка скользит довольно быстро. Гребцы повторяют одни и те же движения, в том числе и рулевой, который для того, чтобы держать или менять при необходимости направление, иногда использует свое весло как кормовое. Преимущество пироги по сравнению с европейскими весельными шлюпками еще и в том, что ее экипаж обращен лицом в сторону движения.
Чтобы занять время и восстановить душевное равновесие друга, старый Казимир заботливо обучал его всем этим приемам. И преуспел настолько, что его ученик и сам стал мастером.
Пять недель миновало после ухода Гонде.
Совершенно отчаявшись, бургундец уже собрался покинуть мирное жилище прокаженного, когда в самый канун твердо назначенного к отъезду дня вдруг появился Гонде — бледный, худой, чуть не падая с ног от усталости.
Его встретили криками радости.
— Наконец-то! Да что же с вами случилось, бедный мой приятель? — Робена поразил облик пришельца.
— Не сердитесь на меня за такую задержку, — отвечал тот слабым голосом. — Я уж думал, что погибну. Врач не признал меня больным, и Бенуа, который сам еле ходит, избил до полусмерти. Тогда меня отправили в больницу… там понемногу пришел в себя… Но Бенуа мне за это заплатит!
— Письмо… — с тревогою сказал Робен. — А что с письмом?
— Хорошие новости. Лучше, чем я ожидал.
— Говорите же! Говорите скорей, что вам удалось узнать!
Осужденный сел, вернее, рухнул на бревно, вытащил из кармана свою записную книжечку и вынул из нее сложенный листок бумаги. Шарль с жадностью схватил его.
Это было письмо, написанное мадам Робен первого января в мансарде на улице Сен-Жак. Вернее, копия письма.
Парижанин читал и перечитывал, с упоением, с дрожью, впившись глазами в разбегавшиеся строчки. Его руки нервно подрагивали, слезы туманили взор. Этот несгибаемый человек плакал, как ребенок. То были светлые, счастливые слезы, единственное проявление радости у тех, кто много страдал.
Обеспокоенный негр не смел вмешиваться. Робен ничего не видел, ничего не слышал. Теперь он перечитывал письмо вслух, бесконечно повторяя милые имена детей, мысленно воскрешая сцену, которая предшествовала написанию письма, целиком ощущая себя в кругу далекой семьи.
Казимир слушал, сцепив руки, и тоже плакал.
— Это хорошо… — бормотал он. — Добрая мадам… славные малыши… я рад…
Инженер вернулся наконец на грешную землю. Подняв глаза на каторжника, он ласково сказал:
— Вы совершили доброе дело, Гонде! Благодарю вас… от всей души!
Гонде мучила лихорадка, голос его звучал еле слышно:
— А! Не стоит благодарности… Не о чем говорить… А вы спасли мне жизнь. И говорили со мной как с человеком… со мной, павшим так низко. Вы показали мне, как надо переносить незаслуженные страдания. Хороший пример для осужденного! Я почувствовал угрызения совести…
— Ладно, ладно, будет об этом. Но вы должны укрепиться в своих новых чувствах… Особенно прошу: не мстите человеку, который вас избил. Преодолейте себя, станьте выше этого.
Каторжанин опустил глаза и ничего не ответил.
— Как же вам удалось раздобыть письмо?..
— Очень просто. Полицейские — народ лопоухий. Они по глупости положили письмо в ваше досье. Конторский служащий взял его ненадолго и принес мне, я снял копию, а он потом положил письмо на место. Вот и все. Я мог забрать оригинал, но вам это, наверное, не понравилось бы. Кража есть кража… Хотя письмо-то ваше. Но если бы письмо пропало, это привлекло бы внимание к вам, ведь только вы в нем заинтересованы. По правде говоря, после вашего бегства в колонии все вверх тормашками. Поговаривают об увольнении Бенуа. Допросы за допросами… Вообще-то вас уже числят в покойниках… Почти все, за исключением, быть может, этого треклятого Бенуа! Так что прячьтесь как можно надежнее!
— Прятаться! Есть заботы поважнее. Ничто больше не привязывает меня к этому злосчастному месту! Я хочу бежать далеко, навсегда распрощаться с этим адом. Завтра же трогаемся в путь! Ты слышишь, Казимир?
— Завтра, — эхом отозвался негр.
— Но вы не должны сейчас появляться, — возразил каторжник, — по крайней мере в лодке! В устье реки полно рабочих, и охрана удвоила бдительность. Подождите хотя бы, пока я найду другой участок с нужными породами, и лесоразработки переведут туда…
— Мы отправляемся, говорю вам.
— Это невозможно! Послушайте меня, потерпите еще неделю…
— Неужели вы не понимаете, что каждая минута промедления для меня хуже смерти! Любой ценой, хоть силой, надо вырваться отсюда!
— Но вы безоружны… и у вас нет денег, а они понадобятся в цивилизованных местах.
— Быть так близко от цели — и не разорвать последние путы… Ну, ладно! Пусть будет по-вашему. Мы подождем.
— В добрый час! Я рад, что вы согласились со мной! — воскликнул чернодеревщик и поднялся с бревна, собираясь в обратный путь.
Казимир вступил в разговор:
— Вам надо поесть на дорогу…
— Да я и не очень хочу, лихорадка отбивает аппетит…
— Съешьте немного батата, и вашу лихорадку как рукой снимет.
Робен понимал, что бедняга отказывается из-за непреодолимого отвращения, которое вызывал у него прокаженный, что он опасается даже непрямого соприкосновения с ним.
— Идемте, идемте, нельзя же отпускать вас во время приступа. Я сам приготовлю вам настойку, — предложил Шарль.
На этот раз Гонде согласился с охотой, проглотил, крепко поморщившись, противное на вкус питье, а затем ушел, унося с собой завернутую в листья еду на дорогу и не забыв повторить настоятельную просьбу отложить отъезд.