Сибирская жуть-2
ModernLib.Net / Ужасы и мистика / Бушков Александр Александрович / Сибирская жуть-2 - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Сибирская жуть-2: Сборник рассказов
Составитель А. А. Бушков.
Борис Петров. Сибирские были-небыли
АРОМАТ БУКЕТА, ИЛИ «НИ ПУХА НИ ПЕРА…»
Как тщательно я готовился к этой охоте! Наконец настал час отъезда: вынес из квартиры рюкзак, лодку, ружье, уложил все в машине по-умному — на дальнюю дорогу, уселся за руль. Ключ на старт! Пока двигатель урчал-прогревался, еще раз мысленно пробежался по списку: все ли взял? Пощупал в грудном кармане документы, быстренько перебрал в уме: патроны, спички, топор, темные очки… Ах, черт, фонарик оставил! Он у меня аккумуляторный, сунул в розетку подзарядить и — на глаза не попался. Склеротик несчастный — забыл ведь! Все из-за сына, который крутился под ногами, дурацкие вопросы задавал (он поехать со мной не мог: в школе начались занятия). Нельзя ведь без фонарика. На утиных вечерках теперь главная стрельба — по темной. А до того не хочется возвращаться… Вспомнилось, как маманя когда-то укоряла: «Ну, все — вернулся? Пути не будет!» Но и без фонарика никак невозможно. Да будь он неладен! Из-за ерунды всю поездку ставить под сомнение… Но сходить все равно придется.
Я вылез из машины, двигатель оставил включенным, взбежал по лестнице на второй этаж, позвонил. Дверь открыла удивленная жена:
— Что-нибудь забыл? — вопрос прозвучал с явным сочувствием.
— Фонарик — в розетке, в комнате… Быстренько! Я заходить не буду, тут подожду.
— Почему не будешь заходить? — снова возник сын, без него ни одно дело не обходится.
— Так… Примета старинная: вернулся — может быть неудача, — и сам усмехнулся. — Но ведь я через порог не переступал — вдруг обойдется?
— Папа, ты что ли веришь в приметы?! — с веселым изумлением воскликнул он. — Ну, даешь! Как не стыдно, а еще культурный человек.
М-да… Как это ему объяснить? Культурный. И к суевериям отношусь, как и полагается современному интеллигенту. Смешно же! «Кто горелую корку ест, грома бояться не будет» или: «Левый глаз чешется — плакать, правый — смеяться». Че-пу-ха! Даже самому странно, что иногда вспоминается. Так просто вспомнится — неосознанно, не всерьез… А ведь присутствует, оказывается, в моем поведении! Через порог никогда не здороваюсь, спрашивать: «Куда пошел?» — считаю бестактным и сам не люблю, когда задают этот невежливый вопрос. А что в нем, собственно, дурного, почему считается признаком невоспитанности? Просто маманя одергивала: «Ну, закудыкал! Куда, куда… на Кудыкину гору!» Собственно, заурядная бытовая традиция. Говорим же мы «спасибо» — «спаси Бог!» — даже те, кто о Боге и думать забыл. Или взять тринадцатое число: да не верю я в него. Не верю, чушь все это! Но… всегда лучше, если можно обойтись без него. Странно. Правда? Ведь образованный и даже, в общем, довольно культурный человек, пописываю вот — других чему-то поучаю…
Дорога на охоту предстояла дальняя, и я в пути маленько поразмышлял на эту своеобразную занятную тему. Просто само кое-что в памяти всплыло. (Таинства человеческой психики — это всегда увлекательно.)
Например, вспомнилось свидетельство первого Енисейского губернатора А.П.Степанова. Он был человеком незаурядным и, в частности, литературно одаренным: его поэмы и романы, правда, забыты, а двухтомное описание губернии, вышедшее в 1835 году, и сегодня представляет огромный интерес для краеведов. Рассказывая о хозяйстве и быте стариков, не обошел автор тему, которая занимала мои мысли в пути. «Где нет суеверий? — писал он. — Сибирь также ими наполнена. В Енисейской губернии, например, не подкладывают ногою головни в костер — быть несогласию в промысле; тетерев не садись на дом — умереть хозяину; ежели попадется на дороге нож вострием против пути, не поднимут — смерть… Кусок хлеба бросает кормщик водяному, готовясь переплыть порог».
Гм, водяного-то я уж точно не признаю. Хотя иногда в начале сезона первого пойманного карася отпустишь в озеро — чтобы задобрить их карасиного бога. Какого бога? А кто его знает, наверное, должен там какой-нибудь сидеть! Свято место пусто не бывает…
Про здешние поверья много порассказал и первый сибирский охотничий писатель, забайкалец А.А.Черкасов. Сколько их было! Медведя прямо по имени никогда не называли — только «зверь», или «черная немочь», или иными иносказаниями: не надо, чтобы знал, разъязви его, что толк идет о нем. На промысел полезно взять с собой лоскут шкурки «князька» (зверька-альбиноса) — к ней фарт льнет. И так далее, и тому подобное — как только все упомнить! Или вот еще забавное: «Нечищенное ружье крепче бьет!»
Сегодня читаешь такое и улыбаешься: до чего темный был народ, неграмотный, вот и торжествовало всякое шаманство. Мы теперь совсем по-другому видим мир. Хотя… кое-что из прошлых поверий вдруг явится из темных глубин. Не всерьез, разумеется, а так — в форме домашней традиции. Ну, кто не знает: кошка умывается — гостей зазывает, нос чешется — в рюмку смотреть (это мы с полным нашим удовольствием!), черный кот дорогу перебежал… Нет, я не возвращусь, нарочно пройду прямо, как ни в чем не бывало. Хотя и с чувством досады на зловредную животину: обязательно надо было ему именно перед тобой проскочить!
Интересный эпизод помню. Вычитал в мемуарах дочери Л.Н.Толстого Татьяны Львовны. Как-то она спросила отца про его отношение к суевериям, и он их решительно осудил! И вот в тот же день едут верхами по деревне, и вдруг Лев Николаевич поделывает на пути странный крюк… Оказывается, кошка перебежала дорогу и спряталась в бочке — эту-то бочку он и обогнул! На всякий случай.
Или молодой Пушкин: отправился из Михайловского в гости в Тригорское. И перебеги им путь заяц. Так ведь приказал вернуться домой, перепрячь лошадь и только после этого поехал снова! А мужики-то были — не нам чета. В одном стихотворении Александр Сергеевич прямо выразился: «Так суеверные приметы согласны с чувствами души…» Да-да, в этом все дело: чувства тут еще участвуют! Вторгаются, сбивают с толку холодный рассудок… Но прежде всего надо четко разделить два понятия: приметы и суеверия. Разумеется! Суеверия — это признание всякой нечистой силы — витающих духов и в личинах нежити бессловесной: лесовиков, кикимор, букушек «и прочих произведений быстрого воображения суеверного народа», — как заключил тот же А.А.Черкасов. А приметы…
С приметами более-менее ясно: давно признано, что в них сосредоточен накопленный народом за долгие века опыт наблюдательных земледельцев, пастухов, зверовщиков — людей, искони близких к природе. Многие из примет можно вполне объяснить данными научных исследований или просто здравым смыслом. Говорят, к примеру: «как весной птица прилетит, так и тепло наступит». Все ясно: перелетные торопятся домой, иногда опережая теплые массы воздуха; правило фиксирует несомненный факт, хотя и переставляя местами причину со следствием — как в случае с Солнцем, которое «ходит вокруг Земли».
Или взять такое утверждение: коли год в тайге ягодный, то и дичи много. Причинная связь, казалось бы, напрашивается: много корму, стало быть… Но я раз вот так же в пути размышлял и вдруг постиг: ягодой-то дичь кормится уже повзрослевшая! А выживут или погибнут выводки — решается гораздо раньше, когда ягодники только цветут… Ха! Вот и отгадка, связь истинная: ежели в конце мая — начале июня у нас обозлеют поздние холода, дожди и свирепые ветры, то погибают вместе и птенцы-пухляки, и цвет — будущий урожай: связь, оказывается, чисто временная!
В каждом поверье можно найти внутреннее ядро. Вот старшие учат молодых: «Нельзя в озеро плевать (как в глаза матери!) и в костер тоже». За этими правилами глубинное уважение к воде и огню, дающим жизнь, чего же тут «темного»? Правда, некоторые приметы существуют в такой образно-кудреватой форме, что сквозь нее не вдруг докопаешься до внутренней сути. Маманя, опять же, говорила: чайник на огне гудит — «к переезду»! Этого я растолковать до сих пор не умею (сравнение, скажем, с паровозным гудком ничего не объясняет). Однако в жизни нашей семьи предвестие — дважды! — точно сбывалось. Верь — не верь…
Дело это вообще тонкое, и грань между приметами и суевериями, надо признать, не всегда различима. В кикимор и букушек современный человек не верит — как и в доброго бородатого Бога Саваофа, который босой, в пушистой бороде, сидит на пухлом облаке. Однако все чаще слышу от знакомых: «Оно конечно… Но что-то, видимо, все-таки есть!» Чего уж говорить, коли даже наши космонавты перед полетом обязательно смотрят фильм «Белое солнце пустыни» — говорят, традиция такая!
Кстати, пришел на память один любопытный случай с этими приметами. Мы летом всей семьей неделю жили в палатке на берегу нашего Красноярского моря. Счастливые были дни… Стояла прекрасная июльская погода. Но наша молодая мама все время ужасно боялась грозы. После полуденного отдыха выбирается из палатки, расчесывает белокурые лохмы и, зажав приколки в губах, мычит что-то, указывая глазами на небо. Я уже знаю: хочет сказать, что собираются тучи. И, конечно, возражаю:
— Чепуха! Просто кучевые облака. Видишь? И ласточки летают высоко. И комарики-толкунцы над тропкой «мак толкут», а это верные признаки хорошей погоды.
— Страсть какая гарантия! Вон у бюро погоды спутники да компьютеры. И то…
Доводы разума на нашу женщину совершенно не действуют, ибо она грома и молнии боится. И, как на грех, в сумерках начали мигать молчаливые синие сполохи — зарницы. А ночью разразилась настоящая гроза со всеми ее театральными эффектами. Ливень обрушился стеной. Шумела листва невидимых деревьев, потоки полоскали туго натянутые скаты палатки, ужасным гулом, будто он вырывался из преисподней, отдавалась под ударами струй железная крыша стоящего рядом нашего «жигуля».
Когда мутный рассвет стал проникать внутрь палатки, легкая морось еще висела в воздухе, с берез капало. Я выбрался наружу на утренний клев. И тут меня ждало великое недоумение: над тропинкой рядом с нами — в это ненастное сырое утро! — толкунцы невозмутимо толкли свой «мак». Хоть собственным глазам не верь… Надежнейшая примета хорошей погоды, и ведь она так научно и доступно объяснялась! (В сухом воздухе токи от нагретой земли, хитиновый покров насекомых не отсырел, он легок…) Мало того, что они вчера с упоением и коварством нечистой силы плясали перед дождем, теперь еще и в морось танцуют! Издевательство какое-то, воочию рушилась вера в непогрешимую добрую мудрость комариков и во всю науку заодно.
А через час дождь прекратился. Легкий ветерок развеял нависшую серую сырость, и вышло утро во всем блеске и сверкании мокрой травы и листвы. Толкунцы на этот раз… не ошиблись? Но как, какими приборами они смогли во время дождя предчувствовать его скорый конец? Воздух донельзя сырой, хитиновый покров набух, восходящих токов быть не может, а они все знали заранее… Необъяснимо!
С подобными непонятными явлениями современный человек чаще всего встречается, общаясь с миром природы. То есть — рыбаки, охотники, грибники. Поэтому в их среде и держится больше всего примет и обычаев, которые очень часто не отличить от позорных «темных» суеверий. Я по себе замечаю: именно на охоте всякая эта хиромантия (или как ее там — парапсихология?) чаще всего вылезает из темных закоулков моей просвещенной, в общем, души. Вот ехал на охоту, а сам все переживал: вернулся — в чем теперь это скажется, как проявится? Дичи не будет? С машиной что-нибудь?.. И оно проявилось полной мерой!
Крупного, правда, ничего не случилось, но всю охоту меня преследовали мелкие досадные пакости. (Ха! У «него», видать, настроение было некровожадное — решил шутейно извести…)
Еще подходя к болоту, я не заметил в траве какую-то ржавую железяку и ударился о нее ребром голени — какая это боль, поймет только тот, кто играл в футбол; так и прихрамывал после весь день. Вот скажите, откуда здесь взяться искореженной детали какой-то сельхозтехники? Ни пашни, ни покосов близко в помине нет — кто ее приволок? В камышах поднялась кряква — классически, свечой, с громким испуганным кряком! Вскидываю ружье… Что такое — мушки не вижу, что-то загородило! Оказалось, ременный погон каким-то образом ухитрился перекинуться сверху поперек стволов. Улетела моя крякуха. Разве не издевательство? Ведь я за ней в такую даль ехал!
Пришло подозрение, что дело нечисто, стал нервничать, на перелете суетился, ужасно мазал. Так что и фонарик для поиска сбитых птиц не понадобился (чтоб ему совсем в тартарары провалиться!). В довершение всего, уже в темноте, услышав близко сбоку волнующее «фить-фить-фить!» — звук крыльев налетевшей утки, резко повернулся с ружьем направо, а ноги от долгого стояния в болотной тине засосало глубоко, не выдернулись! И я, потеряв равновесие, позорно плюхнулся в воду прямо лицом, попытался упереться рукой… во что? Только набрал полный рукав тины. Уж это, знаете ли, слишком.
Однако на другой день непруха продолжалась. Шагаю краем болотины — совсем рядом поднимается бекас и устремляется прочь, бросаясь с крыла на крыло, но я профессионально ловлю его на мушку, бью — падает комочком в камыш. Засекаю глазами стебель, где он канул, и не отводя глаз иду подбирать. Но в этот момент еще один, смачно чмокнув, поднимается слева. Здоровенный такой бекасище. Лениво машет крылами… Ружье было на изготовке и сам я весь на взводе — мгновенно поворачиваюсь и бью второго навскидку. Падает и он, отличный дуплет! Радуясь красивым выстрелам, перезарядил ружье, пошел искать… Полчаса топтался. Всю траву вокруг вымял, всю водицу перетолок — ни одного не нашел. Я ведь давно уже сформулировал себе правило: когда без собаки, лучше поднять одну битую птицу, чем потерять две! Не утерпел, дуплет, видишь ли, красивый… Вот и пропали две загубленные дичины. Невелика добыча бекас, да на душе смурно: зачем зря сгубил?
Поделом мне, за разгильдяйство страдаю. Выходит, обречен я в этой поездке. Самое лучшее теперь не дергаться, не сопротивляться невезухе, поберечь нервы. Что ни говорите, раз вернулся перед охотой — примета безошибочная. И моя мелкая хитрость («через порог не переступал») не помогла, не обманула. Кого? А вот его… Кого его-то?! Ну, на этот счет культурные люди отвечают по-разному: рок, понимаешь ли, судьбу, на роду написанную. Да кто писал-то, кто?! А холера его ведает, наверное, «кто-то все же есть»…
Некоторые охотничьи предрассудки привились мне от отца. Он с юных лет работал на Тульском оружейном заводе и прошел от ученика закалочной мастерской до ответственной руководящей должности. Инженер! В конструкции стволов, в зарядах разбирался — не чета неграмотным сибирским промысловикам. Но если в жареной дичи попадалась дробина, обязательно ее выковыривал и клал в специальную коробочку, чтобы при зарядке вновь заложить в патрон: она «счастливая». Это по каким таким законам баллистики? Неважно. Ибо давно доказано: научно-технический прогресс вершится по своим законам, а прогресс человеческой натуры — по своим. Да в чем он, собственно, так уж проявился, этот духовный прогресс? Чем отличаются любовь, вера, властолюбие, героизм и подлость наших современников от страстей древних римлян или греков?..
Надо признать: во взаимоотношениях человека с природой эта духовная сторона изменилась. Пожалуй, заметнее всего. Однако не так уж категорически, как казалось бы. И вот мой отец-инженер, бывало, заряжая ружье перед входом в лес, повторял одно и то же присловье: «Ну, разлетайся живые, оставайтесь битые!» Весело эдак повторял, вроде в шутку — привычка такая. А ведь, если глубже глянуть, то немного и заговор.
Да, в обыденной жизни мы все-таки меньше сталкиваемся с загадочным и необъяснимым. В тайге же или на рыбалке постоянно находимся под властью десятков совершенно удивительных совпадений или несуразных (как повезет!) стечений обстоятельств. Может погода выпасть удачной, но может все испортить; птица то летает, а то в крепях отсиживается; легла пороша — нет пороши; вдруг соболь ушел; шишка уродилась — есть белка… Обычное дело. Ничего я не могу сказать заранее о предстоящей охоте, как оно сложится, где приобретешь и что потеряешь. Многое зависит от самых непредвиденных случайностей. А случайность — такая штука, перед которой мы бессильны: то чет выпал, то нечет, и даже самая строгая наука математика это признает, создав целое направление — теорию вероятности. Почему бы не существовать тогда теории невероятности — формулам антимира? Вот и подумаешь тут.
Однажды поехали с сыном в новое, незнакомое место. Когда-то там правил бал лесопункт, остались после него сплошные зарастающие вырубки, лесные покосы, много разной ягоды — должны вестись тетерева. А у нас собачка была, английский сеттер Ласка, я много силы потратил, натаскивая ее. Приезжаем — такой красивый уголок рядом с полузаглохшей дорогой! Куртина сосенок, рядом копна сена, солнечная лужайка. «Давай здесь палатку поставим!» — предложил сын. Я заглушил машину и, не выпуская собаку, пошел глянуть поближе. Сделал десять шагов по направлению к сосенкам, а из-под них — тетеревиный выводок веером! Собака из машины вырвалась и давай метаться по горячим набродам, сын — за ней. «Вот это место я нашел! — кричит. — Сколько дичи! Не успел от машины отойти, и пожалуйста!»
А у меня заныло предчувствие… Сто раз уж попадался: если только удочку забросил, хвать — окунь или два шага от машины сделал — боровик красуется… Плохой знак! После этого, как правило, ничего больше не попадется. Я осторожненько сыну об этой своей опаске заметил, да куда там! Только рассмеялся. Ну, и что? Мы там переночевали и за две зари добросовестнейшим образом излазили все окрестные прекрасные сечи — ничего больше не подняли, ни единого разочка! Да еще собака лапу повредила, стала на ходу «троить».
— Вот видишь, — нравоучительно заметил я своему юному охотнику, — ведь говорил же!
— Папа, но откуда тогда взялся этот выводок?! И как раз сидели, где мы остановились… — В тоне его на этот раз слышалась растерянность. Вот так охотничья жизнь нас воспитывает.
Встретилось что-то непонятное, а объяснить надо, не может человеческий разум мириться с неизвестностью. И тогда в ход идет воображение. Один знаменитый писатель прекрасно выразился: «Ничто так не окрыляет фантазию, как отсутствие фактов». А насчет фантазии у рыбаков-охотников никогда недостатка не было, чего другого, а с этим порядок. Потому что все рыбаки-охотники, как правило, поэты в душе, народ эмоциональный, на выдумку скорый. Нет фактов — воображение дорисует! Вот и рождаются фантастические картины и толкования. Иногда полуреальные, порой чистая мистика. Не от темноты, а от поэтических озарений. Чего ж тут плохого? Радоваться надо. Немножко волшебства в жизни — тоже неплохо.
Отец, помню, страшно ругался, если при встрече кто-нибудь из городских знакомых напутствовал: «Чтоб вам больше уток набить!» Худшего пожелания не придумать. В ответ он сердито огрызался: «Типун тебе на язык! Разве так говорят?» — «А как же?..» — «Скажи: ни пуха ни пера!» — «А, верно, я и забыл совсем! А ты сразу ругаться».
Почему «ни пуха»? Да опять же, чтобы его, такого-сякого, с толку сбить, ввести в заблуждение. Кого — его? Сами понимаете. Мы-то знаем, только говорить об этом не следует. Тут, правда, язычество с его кикиморами и коловертышами путается с христианскими представлениями относительно дьявола и бесов. Вот даже в знаменитом словаре Владимира Даля среди прочих поверий приведено такое: у каждого человека постоянно за левым плечом караулит свой момент черт, а за правым бдит охраняющий ангел; в вечном борении друг с другом то ангелу удается сделать человеку добро, то черт подстроит каверзу. Смекаете теперь, почему плевать надо через левое плечо? Не зна-али… А традицию эту все равно соблюдали. Даже в благоустроенной городской квартире! А ежели человек в тайгу собрался? То-то и «ни пуха ни пера». Умненький ангел, услышав, понимающе улыбнется. А глупый черт только плечами пожмет да рогами в недоумении покрутит. А то бы — беда-а…
Однако все это примеры всеобщие. Но вдруг я поймал себя на том, что за долгие годы еще и собственными обзавелся — личными… «традициями» (это выражение звучит помягче, не то что всеми осуждаемые «суеверия»). Например… Перед выходом на очередную зарю всякий раз меня одолевает мучительное сомнение: брать или не брать сетку для дичи? Без нее носить битых птиц очень неудобно. Приходится бекасов или рябчиков рассовывать по карманам, они там мнутся и киснут, теряя «товарный» вид; дичь покрупнее засовываешь головами под ремень, и она болтается на каждом шагу… А ведь есть специальная мелкая сетка — на боку, через плечо, и удобно, и прекрасно. Да только в другом проблема…
Сколько раз уж замечал: как только эту сетку возьму, так и класть в нее нечего, невезучая какая-то. Подержу в руке, подумаю… А! Без нее как-нибудь принесу, была бы удача. Потом возвращаешься к стану, пара крякшей мотается на поясе — ну до чего же глупо их так носить, когда сетка лежит в машине! Сам же придумал дурацкое суеверие и теперь из-за него страдаю. Изругаешь себя: хватит, дескать, дурью маяться, завтра обязательно возьму. И… конечно, всякое может случиться, но и вернуться «с пустом» вполне реально. Не скажу, что так уж обязательно, но, кажется, с сеткой на плече — чаще. Вот такая ерундистика. И вообще, строгой статистики нет (не хватало бы еще записывать четы и нечеты: считай, вовсе умом тряхнулся). Не верю я в эту чепуху, не верю! Рассудком. А что-то внутри, наверное, само по себе реагирует — начинаешь нервничать, в руках нужной твердости нет… Опять промазал! Может, все-таки другую сетку купить — его и себя обмануть?
Или вот такая суетория. С детства мне очень нравились полевые цветы васильки. Ну до того они веселые, такие ясные, голубенькие, и по устройству лепестков — само совершенство. (Недаром — помните? — «Толпа без красных девушек, что рожь без васильков!») А потом объявили: это зловредные сорняки. Тысячу лет голодом народу не угрожали, и вдруг оказалось, что они-то во всем и виноваты. Рьяно взялись за синенькие цветки — вытравили. Лет двадцать, может, я их не видел.
А однажды забрался в самый дальний подтаежный район и глазам не поверил: василек голубеет на меже! А чуть дальше — второй, третий. Я до того растрогался (с голубыми глазами детства встретился!), что опустился на стерню, рассмотрел хорошенько вблизи, даже поговорил с ним. Мол, василек-василек, подари мне счастье! Так просто, в шутку. Детство вспомнилось, душу пронзило, вот и повело в сентиментальность, с каждым может статься.
И что вы думаете? Охота сложилась на редкость удачно. Я, правда, довольно скоро сообразил, в чем может состоять истинная причина успеха и какая тут связь с васильками: видать, не травили эти поля разной химией, вот и сохранились синие цветки вместе с дичью. Не требуется никакой магии для объяснения, все вполне реалистично. И тем не менее, когда снова попался одинокий цветок, я, вспомнив ту охоту, опять его попросил. И он опять меня наградил. Совсем, понимаете ли, язычником стал — травам да пеньям-деревьям молюсь. А что мне, трудно, что ли, вдруг опять пофартит? Так они и образуются, эти самые «традиции».
Правда, один раз получился эффект несколько неожиданный. Так же с васильком побеседовал, затем угол овса обогнул, вышел на другое поле. И вижу в его тупике — кто-то медленно бредет по меже. Сначала подумал: лошадь?.. Нет, ростом меньше, голова на короткой шее вниз опущена, мотается на каждом шагу из стороны в сторону. И масть какая-то необычная, темно-бурая. Ба! Да ведь миша! Метров сто пятьдесят до него было, но все равно стало слегка не по себе. Я задом, задом спятил в кусты, торопливо выбросил из стволов патроны с дробью и сунул пулевые. Мне эта встреча была вовсе ни к чему, постою в кустах, пока он не скроется, а пули — так, на всякий случай. Идти-то как раз в ту сторону, и не настолько я трус, чтобы теперь менять маршрут (себя уважать не буду!). Но… все-таки оно — того, медведь все-таки, гражданин сурьезный.
Минут десяток я покурил в своей ухоронке, пока тот скрылся, и двинул в намеченном направлении, оставляя опасную межу несколько обочь, в отдалении. Иду, громко покашливаю, даже подумал: может, запеть? Но как-то оно не под настроение было… И тут взрывается прямо перед моим носом черный косач! Даже непонятно, как он меня так близко подпустил, великая это редкость: очень осторожны эти старики. Я, естественно, вскинул ружье, да сразу и спохватился: пули в стволах — какая стрельба?! А петух — вот он, летит по совершенно открытому пространству… Позже, обдумывая этот случай, я понял так, что василек мой просто пошутил: просил, дескать, удачи? Вот тебе, пожалуйста, и зверь, и дичина. Ясное дело, пошутил! Мало ли чего на охоте случается.
Выше я приводил высказывание нашего старого сибирского писателя А.А.Черкасова: интересно он рассказывал. Но самым любопытным показалось вот какое место: «Что касается до суеверия, о котором я заикнулся, то, господа, воля ваша, а я того мнения, что большая часть истых, не кабинетных охотников, особенно тех, которые вертелись немало в народе, что они если и суеверны, то непременно с причудью, которая явилась не вследствие заурядных перенятых традиций — нет, ничуть! — а явилась она в силу долгого опыта жизни, собственных наблюдений и пр. — и потому эта причудь так разнообразна». Читал я это рассуждение и с легкой усмешкой понимал: а ведь автор (сам, кстати, человек высокообразованный — горный инженер!) о себе пишет. И… немного обо мне.
Уместно будет в нашем случае порассуждать и на такую тему, как ночные страхи. Спросите себя: чего современному человеку бояться ночью? (Имеется в виду — в лесу! На городских улицах все знают, какие нынче опасности.) Но всегда, как отойдешь от костра, темень становится особенно густой. Чернота липко окутывает, забирает под свою власть.
Однажды мы с отцом приехали куда-то далеко-далеко, в заречные вятские леса, на телеге по узкому колдобистому проселку. Как-то неожиданно в густых зарослях показалась бревенчатая стена избушки, да не с крыльца и окон, а задняя ее сторона. Это была пасека. Перед окнами на открытой солнечной лужайке пестрели разноцветные ульи, гудели пчелы, но со спины, из тени, как я ее увидел, избушка представляла такое впечатление, будто курьи ноги из-под нее убрали только ради маскировки, чтобы нас сразу не напугать.
Хозяином пчельника оказался дед чувашин со светлой бородой, темными глазами и в какой-то допотопной войлочной шляпе. Сотовый мед был чудо пахуч и золотист, хозяин приветлив, но меня не покидало ощущение, что здесь с нами обязательно должно было произойти какое-нибудь чудо. Днем мы с нашей легавой собакой Лорой искали (и успешно!) тетеревиные выводки, а когда стемнело…
Я теперь и не помню, зачем пошел на ту глухую сторону избушки. И почему-то уже ночью, когда темнота установилась густая, как смола. Я ощупью сделал несколько шагов по узкой тележной колее, по которой мы приехали, завернул за угол и… замер, как вкопанный.
Передо мной полыхал на земле молчаливым голубоватым огнем ворох небесных звезд. Как будто это наш дед-пасечник, тайный волшебник, собрал их с неба (то-то и темень!), притащил целый мешок и до времени, когда понадобятся, вывалил в кучу за углом своей избушки. Да-да, я был так же поражен открывшейся картиной, как если б вдруг звездное небо возникло у меня под ногами.
И еще это было, словно большой костер, только он горел холодным голубоватым огнем, языки колдовского фосфорического пламени не плясали — тихо светились; вернее, как будто костер уже прогорел. И теперь переливалась огнями куча холодного жара, только мерцала она неестественным бледно-синим огнем.
Я долго боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть видения, неотрывно смотрел на него, не веря себе, затем осторожно приблизился, опустился на колени, с опаской прикоснулся кончиком пальца. Сине-голубой таинственный жар не исчезал. Я, чуть дыша, попробовал подобрать один «уголек» — он так же ярко светился на моей ладони. Поднес к лицу… Это была легкая, чуть влажноватая и мягковатая на ощупь гнилушка. Она освещала своим сказочным светом все пространство мальчишеской пригоршни.
Днем я увидел, что такое фантастически светилось в темноте. На самой обочине узкой дороги торчал трухлявый пень. Вернее сказать, не на обочине, а на самом повороте колеи, так что тележные колеса своими железными ободьями всякий раз на него наезжали и размолотили в кучу обыкновенных желтоватых щепок-гнилушек. Но когда наступала ночь!..
Ах, какие они были в годы моей юности, эти летние ночи… Как будто одушевленные и, главное, полные смутных таинств, бессознательных страхов, мерещившихся всюду страстей-ужастей. Идешь и все время ощущаешь спиной и затылком, что сзади кто-то крадется, подсматривает за тобой. Вдруг остановишься, чтобы застать его врасплох… Тихо вокруг. Настороженно всматриваешься в черные силуэты, вслушиваешься в неясные шорохи. Да если вдруг тут под тобой хрустнет сучок или заденешь рюкзаком невидимую ветку и она противно шваркнет по брезенту — так и ошпарит всего: кто это?! Что? Откуда ждать опасности?.. Сам себя боишься в этой кромешной темноте. А уж дикий смех совы или детский плач зайца, мертвенный скрип дерева… Страх охватывает тебя, неведомый, жуткий, какой-то доисторический первобытный страх.
А теперь вы мне скажите; чего можно реально бояться ночью в наших лесах? Нечистой силы, как это каждому с первого класса известно, в них нынче не водится, лихие люди, которые могут напасть… Да кто же сегодня пойдет ночью в лес, чтобы нападать? Нынче по ночам все дома телевизионные сериалы смотрят, а злодеи больше в подъездах промышляют.
Кто еще может представлять угрозу? Волки и медведи летом сыты, людей остерегаются больше, чем мы их. Ночной образ жизни ведут зайцы, совы, мыши — ну и пусть себе ведут на здоровье! А все-таки ночью и современному человеку в лесу страшновато. Почему? В детстве было — потому, что я лесной жизни не знал. А раз звук ли, шорох ли, очертание или образ неясны — не объясняются (недаром корень у этих слов один), возникает страх — естественное и законное чувство, вызванное неведомым. Нормальная защитная реакция, срабатывающая, чтобы спасти от случайности. Когда не знаешь, что там, — единственно правильное поведение — остерегаться. Короток был бы век живого, если б оно перло напропалую, не ведая опасностей! Страх — спасает. Он «заменяет» точную информацию, когда требуется принять срочное решение.
Что же получается? Чем меньше знаний — тем больше ужасов. Дети боятся — мало знают. Древние люди всего в лесу боялись потому, что большинства явлений не могли объяснить, и воображение населило их леса, болота да реки лешими, водяными, добрыми и злыми духами. Ну, вот. А теперь я (допустим) все знаю и ночью в лесу ничего не боюсь. И никаких леших и водяных в моем лесу не водится — все только деревья вокруг, неразумные зверушки и птицы, у которых и мозгу-то с наперсток. Воображению в моих лесах теперь работы мало, фантазии и сказкам — вовсе места нет. Одни знания остались между мной и природой, один холодный расчетливый разум. Хорошо мне стало? Стало… скучновато, ежели вспомнить да посравнить с миром моего детства. Душа сделалась скучной, равнодушной и прохладной.
А природа? Ну, природе-то от этого совсем худо! Коли страх перед нею пропал и никаких божеств для людей в ней нет… да, худо теперь ее дело. Просто даже ужасно.
Странно признаться, а мне всех этих леших да русалок жалко. Пусто стало без них в лесах, бездушно. Одно утешение — недремлющие черт рогатый и светлый ангел за плечами. Вот и теплятся еще во мне, хладно-разумном, кое-какие старые привычки.
Ну, а ежели всерьез: как относиться сегодня к охотничьим поверьям? И как сам автор на них смотрит? Честно сказать, смотрю с благожелательной улыбочкой. Во всяком случае, бороться и ниспровергать не собираюсь. Во-первых, потому, что занятие это безнадежное. Века и тысячелетия минули, язычество сменилось христианством, потом прошумел у нас век воинствующего безбожия, восторжествовало царство компьютерного разума… А они — живы! И вдруг бы я все объяснил и опроверг — и все бы меня послушались?! Смешно.
А во-вторых, — что, однако, есть первое и наиглавнейшее, — ну представьте себе жизнь охотников в лесу без этих милых «настроений»: ведь скучно-то как будет! Что останется? Голимая (как сибиряки говорят) стрельба, погоня, добыча. Почти как в штампованных американских детективах… Только вообразите: у прекрасного букета изъяли запах, дивный его аромат. Букет остался. Цветы такие же яркие. Но — без духа! Букет пластмассовых цветов. Возможно, кому-нибудь такое и нравится, только я… нет, никогда не соглашусь, что стало лучше. Так и с охотничьими поверьями. Пока они есть, хоть немножко почувствуешь себя язычником-поэтом в этой нашей до отвращения расчетливой жизни.
СИБИРСКИЕ БЫЛИ-НЕБЫЛИ
Ночуя у таежных костров и по деревенским квартирам, ожидая посадки на пристанях и автостанциях, из уст попутчиков и случайных соночлежников довелось мне услыхать немало сибирских старин да былей-небылей. Возможно, некоторые покажутся занимательными читателям…
Николу-угодника не послушали
— Раз, слушай, двое сговорились вместе в тайгу идтить, на белковье, стало быть, а ино что иное — зверовать, может, я уж не упомню. Не шибко далеко отошли, только елани кончились и самая дремучая тайга началась, урман-то самый… А навстречу им старичок, и был то святитель отец Никола, только они его не признали, посчитали за простого побродяжку. Вот он им и говорит тихим голосом:
— Вы, робяты, по этой тропочке не ходите, худо станется.
Что, мол, за худо, старый? Тропа да тропа.
— А то, — говорит, — промышленники, что лежит тамо поперек ее превеличающая черная змея, ни пройти, ни объехать.
Ну, те поблагодарили, дедушка ушел, а они думают: ино свернуть? Да, обходить далеко… А чего нам кака-то черная змея! При нас оружия много. Эко, дерьма, змею не убить! Кабы они закоренелые чалдоны были, дак по-иному бы сообразили, а то поселенцы из недавних, жадные, слышь, ага. И пошли себе дальше.
Пошли и пошли. И вдруг видят: лежит на тропочке превеличающий бугор золота. Тут они и сообразили: «Вот оно что, старый дурак, язви его в душу, наврал нам! Сам хотел золото взять, а нам только мозги пудрил. Накося, старый, нам теперь этого добра во всю жизнь не прожить, экой фарт подвалил!» Сидят и думают, как теперь лучше с ним совладать, чтобы ни крошечки не упустить? Порешили, значит, эдак: одному свою ношу на месте оставить и легкими стопами поскорее назад, до дому. Коня запряжет и вернется, а то им на себе-то столь не унести. А другому — у кучи сидеть и караулить. Только, говорит тому, который домой пошел, забеги, мол, к моей хозяйке, кусочек пирога принеси, проголодался, мол. У них, слышь, в понягах-то мука была да крупа — надолго собирались, ага.
Ну, тот, который за конем побежал, к напарнику в избу не стал заходить — сразу к себе. Бабе своей, запыхавшись, сказывает:
— Мы золота превеличающую кучу нашли! Эдако сокровище Бог дал — нам не прожить и детям достанет, и внучатам. Коня запрягу, а ты пока две пресных лепешки испеки!
А баба-то еще жаднее была, сразу сообразила:
— Да подь он к опасной, дружок твой! Я тебе, — говорит, — мигом две лепешки спеку и в одну зелье положу. А ты ему скажешь, что жена прислала. Зачем нам делиться? Все золото наше будет!
Завернула ему две лепешки, тот запряг и поехал.
А другой-то сидит и все думает, думает… И что, слышь, удумал? Мол, я того встречу и с ружья-то — хлоп! А дома скажу, что он закружал, пропал куда-то. И все богатство мое будет… Сидит, заряженную фузею дрожащими руками поперек колен держит.
Вот показался другой на коне. Он его — хлоп! — и убил. А сам подбегает к телеге, скорее в сумку. Достал лепешку, поел и — тоже помер.
Золото, брат ты мой, столько народу сгубило! Еще дед мой, помню, учил (он в старатели хаживал): кто золотишко нашел, тот, считай, уже и покойник… А ведь предупреждал их святитель Никола! Дак нет, не послушалися.
Черная косточка
— Ты мне все не веришь, когда про них рассказываю, посмеиваешься. А чего такого? Сам посмотри: теперь тоже всякие колдуны-шептуны развелись! Только как он по телевизору выступает, при очках да галстуке, дак вроде и совсем иное, можно доверяться. А оно с предвеку по деревням ведьмы да ведуны обитали, никто не удивлялся, знали их силу. Раз был случай у нас во дворе, я еще с тятенькой жил, до обчисления в колхозы…
Приходят так-то под вечер овечки с пастбища — ворота настежь, а они в них нейдут. Мекают, дурными голосами орут, разъязви их, топочутся, кружат, а в ограду никак. Что за диво такое? Тутока вскорости папаня приезжает на коне, дак Гнедой наш, скажи, весь в оглоблях изломался, а тоже нейдет в ограду сквозь полые ворота, ага. Побились, побилися, и тут дошло: вона чо, кто-то, значит, подстроил!
Делать нечего, отправились к баушке. У нас така баушка жила, старая уже, этта все знали, что она — может. И точно: вам, говорит, кто-то подстроил — росомашьей шерсти с молитвой закопали под воротину или как иначе… Причем, говоришь, молитва? Ну, может, не с молитвой — нашептали, слова наговорные знали. Ты дальше-то, дальше слушай! Вот она и натокала: возьмите волосяное вервие, навяжите на ём сорок узлов и кладите поперек ворот. Как словом, так и делом: навязали сорок узлов, положили — с молитвой же, понятно, с нами, мол, крестная сила. И что ты думаешь? Пошли бараны в ограду ладом, будто ничо и не было! А ты говоришь… Этта же со мною было, в нашем хозяйстве, хоть я сам еще мальцом бегал.
Этта баушка, помню, любого могла переколдовать. А сама дряхлая уже, вовсе из годов вышла. Все жаловалась: зажилась, говорит, я на этом свете, устала. Да Бог ей смертушки не давал. А может, Бог-от и не противился, дак ее они не отпускали… Кто они? Ну, как тебе пояснить, они и есть, тут так прямо не выскажешь, надо без слов понимать. А не отпускали потому, что не желала все своей дочере передать. Хотела, чтоб дочь-то чисто прожила, без всяких-этих, ага. Вот они и не отпускали ее, требовали, чтоб передала. Помучилась этто баушка, помучилась — спасу нет, не отпускают на тот свет! Так и передала все дочере. Потом, стало быть, в полу дырку просверлили, и они в нее улетели. Только так и померла.
От той баушки еще осталось про черную косточку. Этта надо ночью в бане варить черную кошку, варить, варить, пока не останется одна черная косточка. В ней, слышь, большая сила заключена — все может! Да только пока будешь варить, станут тебе всякие гады и звери чудные блазниться да пугать, а тебе и словечка молвить нельзя! Не всякий выдерживает. У нас один пробовал: варил, варил… Потом глянул в окошечко, а его-то изба пыхом полыхает! Он: «Ах!..» — попробуй-ка сам удержись. Выскакивает — ни огня тебе никакого, изба стоит целёхонька, ни черной косточки, ага. Да и ладно, Бог с нею совсем, спасибо, дом цел!
Зачем черная косточка? Как зачем! Да с нею ж, тебе говорят, все можно. Вот захотел, к примеру, пошел и взял в сельпе бутылочку просто так. А без нее — попробуй-ка…
Христос на мельнице
— Вот ты говоришь, нищеброды, мол, всяко разно, да то, да сё… Это верно, по Сибири-то их завсегда во множестве бродило. А Господь велел убогим помогать — добро творить, така заповедь Христова. Ну, надоедают маленько, особенно как весной все повылазят, словно мураши, и тронутся… Только Христос, он все наблюдат, тоже, значит, порой ходит промеж народу, интересуется, како православные соблюдают, ага. Вот ты послушай, какой случай-то раз произошел. Недалеко тут у нас, в соседнем селе. Ну, правда, тому уж порядочно быть — еще мельницы на речках стояли, ага. И, бывало, мельник там всем заправляет, мельникам-то завсегда был особый почет.
И зашел в кой час Христос на эту меленку. А сам в худой нищенской лопотине, с бадожком — никак, слышь, его не признать. Ну, зашел и зашел, стал, ага, у мельника святую милостыньку просить. А мельник той порой на что-то осерчамши был и зычно так на бродяжку-то:
— Ступай, ступай прочь с Богом! Много вас тут, посельги бродячей, шастает, всех не накормишь! — Так-таки и не дал ничо.
И случись как раз под момент подъехать мужичонке захудалому из затаешной деревушки, всего-то малый куль ржи смолоть. Ну, и сжалился над убогим, зовет его:
— Подь ко мне, я те подам.
И отсыпал нищему хлебушка из своего куля. А тот, слышь, не уходит, все свою торбу подставляет. Мужичонка в затылке почесал.
— Что, милой, дак еще, что ли, тебе отсыпать?
— Ну! — говорит Христос. — Коли будет на то ваша милость…
— Э-э, пожалуй, Господь велел делиться. — И еще тому отсыпал, у самого-то уж мало осталось.
Мельник думает: «Вот ведь башка с затылком! Сколько отдал, да я за помол возьму, что же останется-то? Оно и видать сразу, непутящий мужичонка, без царя в голове». Ну, ладно, мол, дело евоное.
Берет он у мужичка остатнюю рожь и начинает молоть. Глядь, уж много времени прошло, а мука все сыплется и сыплется. Да что за диво такое: зерна всего ничего оставалось, а мука все сыплется да сыплется, ага. Всего зерна-то было с четверть, а муки уже четвертей, слышь, двадцать намололось и все сыплется да сыплется! Мужик и не знат, куда ее собирать.
Вот какая, брат ты мой, вышла история. Недалеко тут у нас, в соседнем селе. А меленки той давно уж нету-ка, только место на речке до сих пор называют: у Христовой мельницы, мол…
Злоехидная кукша
— Ты птицу кукшу знаешь?.. Во-во, она самая. Навроде сойки, только поменьше, кудлатенькая и цветом изрыжа… Во-во, правильно, всегда парочками. Такая, слышь, ехидная тварь! Их около деревни-то или там на покосах никогда не увидишь, только в самой глухомани, в матерой тайге. Идешь, а они порхают то спереди, то за спиной, словно нечистые духи. Да как-то гукают промеж собой, словно утробой скрежещут… Никак не отвяжутся. Я раз, молодой еще был, со звоном в голове, — взял и пальнул в одну, до того надоели! А скажи теперь, на каку холеру патрон надо было тратить? И еще в руки взял… Тамо и тельца-то нет, никакого весу, один пух растопырен. Бросил и пошел. И что ты думаешь, такая навалилась на меня непруха — просто ни в какие силы!
Выхожу вскорости на гарь — стоит сохатый… Молодой еще, лончак, глупой — стоит и смотрит. Ах, мать честна, у меня же дробь в стволах заложена! Вдруг, думаю, не убежит? Выкидываю дробовые и сую жаканы, вскидываюсь — ччак, ччак: осечки. Обои патроны осеклися! А он все стоит, смотрит. Я вдругорядь курки откидываю — ччак, ччак… Снова осечки! Ушел мой сохатый. А рядом, слушай, был, руками бери. Никогда прежде не осекалось, а тут — обои ствола, как заговоренные.
Да это, слушай, только начало было. Иду дальше — тут не в долго время глухарь поднимается. На сей раз ружье хорошо голкнуло, сверзился мои глухарина наземь. Ну, я к нему рванул, и что ты думаешь? Цепляюсь отворотом голяшки за сук — голяшку вдрызг, и сам рухнул мордой об землю! Вскочил, подбегаю — нет глухаря на месте, пропал… Ну, думаю, наваждение какое-то, ведь грохнулся о пол, аж гул пошел! Туда, сюда — нет, и все тут. Видать, не по месту попало, крыло ссёк, он и убежал. Хуже нет, слушай, таку птицу загубить и не взять, экий грех на душу. Да еще голяшку разодрал…
И на том не кончилось! Вечером стал дрова в костер рубить и… Срамотища признаться: топор с топорища соскочил и — как раз на замах подгадало — всю спину на телогрейке-то распорол, от крылец до полы. Дак еще хорошо, что саму хребтину не задело, а того хуже — не по темечку пришлось. Оно, конечно, позор для настоящего таежника, дак я те сказал — молодой был, глупой, как тот лончак же… И все в один день, одно к одному, как заколодело, враг его перекоробь!
Я после одному дедушке сказывал, дак он сразу определил: все из-за той кукши. Оно, говорит, давно ведомо: дурная птица, злоехидная…
Где Бог плюнул
— У нас тут, за рекой, малость пониже, деревня стояла, Касьяновкой называли, еще на моих памятях. Теперь-то лишь имя осталось да дикий пустырь. Разбежался народишко, хоть там у них и пахотных полос было довольно, и покосы деды еще расчистили — слегой, слышь, корчевали, сколь поту было пролито. Все побросали — избы с постройками, могилки родные, ничо не пожалели. А все почему? Место оказалось нечистое, никак невозможно стало! И ведь, скажи, недалече две деревни, так наши словно за Богородицею жили, а у касьяновских все непутем да через пень-кокору.
Каждое лето, почитай, касьяновцы горели. Да как горели-то! В одном месте полыхнет, так, считай, полпорядка смахнет. А в большеводье обязательно топило, уж бани да огороды всегда плавали, такой у них талан был. Или взять с хлебом. У всех окрест урожай как урожай, а у этих за зиму рожь подопреет, осенью овсы вымерзнут от ранних инеев. Ну просто дак беда.
Главное, промеж собой худо жили. Бабы, разъязви их, сварливые — жуть, только базлать и мастерицы. Наших и то, случалось, упрекнут: ты пошто, мол, така полоротая, ровно касьяновская? А мужики все охламоны да драчуны, чуру не знают. Как свадьба или святой праздник, обязательно кого-нито изувечат, да еще не одного. Жалятся горько на свою жизнь, пошто, мол, на нас таки напасти, за что кары Господни. Да кого там, сами же и увечат друг дружку, брат с братом ужиться не могут, просто дак бедовал народ.
И случись тут, проходил один старичок. Он, навроде, сам из касьяновских был, да в молодые годы куда-то подался, на золотые прииски вроде или в понизовье на путину — не скажу точно. Дак вот он и разъяснил, а ему кто-то прежде сказывал. Место-де у касьяновских нечистое! А как дело-то было?
Шел, значит, Бог с посошком по матушке Сибире, время было к паужину, ага. И восхотел он в том месте отдохнуть, чаю горяченького вскипятить. Только ему подойти, как выпорхнет у него глухарь из-под самого носа! Бог-от, стало быть, так и прянул, отшатнулся весь, руками отгородясь, — испужался маленько. Да и плюнул тут с досады. Место само было куда с добром — приглядное да угожее, коли он его даже выбрал для стана. А стало нечистое, раз плюнул, дак. Вот касьяновцы на этом злополучном месте и поселилися. Только не судьба была, запоперечила кривая… Оно, конечно, кабы им допрежь узнать, так другое дело. А так-то любой мог попасться — приглядное ведь место, и не подумаешь…
Кандалы
— Жил у нас в конце деревни один старик бобыль, звали Бритый лоб — из каторжных был, беглой. Шел, шел в Россию, из Забайкалья до нас доволокся, да и осел: хворь его дальше не пустила. Так, бывало, сидит и сидит себе на завалинке, на солнышко щурится. Наши деревенские его всем миром содержали. Маманя остатки каши из чугунка выскребет — иди, скажет, Сёмка, отнеси несчастненькому, пусть полакомится.
Раньше ведь как было? Говорили: убогому подать — Богу угодить. А нищебродов всяких по Сибире шаталося — тьмы, большие тьмы! Каторжане беглые, ино на заработки пробираются, ино с приисков с пустой сумой. Бредут пеши, Христовым именем питаются, а где и своруют, что плохо лежит. И вот у хозяек принято было: на ночь в окошке каку-никаку пищу выставлять — дело Божье, да чтоб не шибко баловали. А у нас от тракта в стороне, конечно, реже было, вот и содержали своего беглого. Дак он лет, однако, за двадцать на завалинке-то просидел. Мы, робятня, соберемся к нему — рассказы слушать про каторгу да про медные рудники…
Попал он, стало, следующим манером: в военной службе не стерпел и офицеру отпор дал. Его — в арестантские роты. А он с этапа возьми да сбеги. Поймали. Тут уж наказания добавили — в каторгу пошел. А беглому по уставу было положено: ковать в железа и помещать в отдельный кандальный барак. Мы спросим: как же это закавывали-то, ведь живо тело? А вот, говорит, видели — лошадей куют? Ногу в коленке к заду подгибают и кладут за спиной на наковальню. Да молотом, молотом. Только, слышь, в заклепку надо было бить, в раскаленную, а не в само железо, да.
Кандалы тоже велись нескольких сортов. Пока идут по этапу, то главные-то кольца соединялись цепями, у арестантов называлось «мелкий звон». А уж в каторге перекавывали в острожные: на ноге, стало, сам браслет, а от них кверху идут три прутка, соединенные петлями, и к кожаному ремню по чреслам прикреплено. В них работать было легче. Носили под портками, но все равно звон слышался — никак, говорил, к тому звону не мог привыкнуть. Дак это, мол, еще что! Кто по третьему разу убегал, тем и на руки украшения налагали да цепью их к тачке прикавывали. Так и спит, сердешный, с тачкой. Обычно, говорит, с краю нары ложились: сам наверху, а тачку-подругу на ночь под нару, да… И все одно народ сбегал! Не может человек с неволей смириться, нет. Пока силы есть — сопротивляется.
После второго побега наш Бритый лоб попал в медные рудники. В горе, объяснял, штольня — такой подземный ход метра два в ширину, чем дале, тем ниже да уже. Дают тебе санки, они тоже пуд весят, тянешь их в забой, кайлою руду насекаешь, погрузишь и назад — где согнувшись, где на карачках. А дневной урок был — десять таких ходок. И вот вся жизнь: вонючий барак-клоповник, утром с караулом до рудника под кандальное треньканье, день в темном подземелье — и назад. А про себя думает: «Все одно убегу! Но только, стало, надо все подготовить по путю, а то как раз угодишь спать с тачкой в обнимку, последнее дело…» Перво-наперво, как от железов освободиться? Допустим, заклепки камнями посбивать… Долго, но можно. Дак ведь только уж в тайге! А до нее-то надо быстренько добраться…
И тут ему подфартило: раз их на Пасху повели в соседнее село — в кусочки. Позволяли иногда: отберут группу, дадут караульных и — в село побираться. Дак вот в селе-то он разговорился с одним стариком бурятом. Пожалился: два раза-де бегал, да теперь вот кандалы тянут. И тот посочувствовал — пообещал: следующий раз придешь так же с сумой — дам тебе тайной бурятской мази, от нее кандалы сами спадают. Только, говорит, ты не отчаивайся, коли сразу не подействует, мажь и мажь, непременно будет результат. Под вид темного мыла, говорил, это зелье смотрелось. Начал мазать.
Сперва-то никакого действа. Но прошло какое-то время, и стал замечать: вроде, ноге посвободнее? Меж самым кольцом и лыткой раньше кое-как палец пролезал, а тут вроде… Мажет дале Ага, пошло дело, пришлось даже вторые кожаные подкандальники наложить, чтобы железо не шибко на ногах хлябало, в кровь не сбивало. И туто-ка он стал понемногу понимать: кандалам-то ничо не делается, а самые лапы вроде как съеживаются. Вот дак мазь-волшебница! И пришла весна, снова убег наш Бритый лоб. На этот раз хорошо убег. Как в песне поется: «Горная стража меня не догнала!» И прошел верст с тысячу, да…
А только бредет себе и чувствует: чтой-то ноги стали плохо слушаться. Оно и спервоначалу не шибко споро шлось, но он думал-де с непривычки, вот ужо разойдуся и побегу! Домой — как на крыльях… Ан дело-то все хужее и хужее. Пришлось посошок вырубить, опираться стал. А там и вовсе обезножел. Кабы дома-то сидеть, может, оно бы и ничо, а ты проволокися-ко тыщу верст, да. Не всякий здоровый выдюжит. А ино мазал слишком густо, кто ж ее знает. Обезножел человек. Далеко еще матушка Расея, не дойти. Надо подлечиться. И поселился в заброшенной зимовьюшке на краю нашей деревни. Думал: вот оклемаюсь да снова в путь. Только вышло иначе: совсем, считай, ноги отнялися. И пришлось горемычному век в чужой земле доживать, бобылем, из людской милости.
Его, бывало, спросят: дак стоило ль такой ценою свободу искать, судьбу пытать? А он ответит: «Зато я вольный человек. Вольный!..» А сам плачет. Дорого ему волюшка-то стала. Да, видно, нет ничего русскому человеку дороже.
Николай Волокитин. Страх
(рассказы)
ЭТОТ ВНУТРЕННИЙ ГОЛОС
Мальчишкам было лет по восемь, по девять. Мне — не больше пяти. Увязавшись за ними на рыбалку куда-то аж к неведомым Дальним пескам, я вскоре утомился, захныкал, отстал. Мальчишки тут же скрылись в кустах, даже не окликнув меня, и я повернул назад.
Но легко сказать: повернул. Потыкавшись то в одну сторону, то в другую, я не обнаружил ни тропинки, ни каких бы то ни было следов на траве.
Я заорал:
— Эй, эй! Подождите! — и кинулся было снова вслед за мальчишками, но натолкнулся на такую плотную стену шиповника и малинника, что тут же взвился от десятка больнучих занозок.
— Пе-е-е-тька! Ле-е-е-нька! Гаврю-у-у-ха! — уже с беспомощным отчаянием позвал я.
Но только сорока, подергивая черным хвостом, ответила мне с ближней талины совсем непонятно:
— Чхав-чхав!
Обалдев от испуга, я стал бегать по полянке в поисках хоть каких-то признаков чего-то, помогшего мне отыскать направление к дому, но — увы! — вокруг были все те же незнакомые кусты, деревья, кочки, пеньки.
Я заревел. На весь лес. И, содрогаясь от нестерпимой жути, пронзившей во мне каждую жилку, запричитал:
— Боженька, миленький, родименький! Ну покажи мне дорогу! Ну покажи, мой хороший!
Почему я вспомнил в эти страшные для меня минуты именно про Бога, не знаю. И наша семья, и вся деревня были в то время не очень-то набожными, набожность к ним придет чуть-чуть позже, с войной, но вот вспомнил, и все. К кому мне было в моем положении еще обращаться за помощью? Не к энэлонавтам же, о которых я в то время никак не мог слышать.
Сколько я так ревел, не скажу, потому что не помню. Но вот как наступили неожиданное успокоение, неожиданная ясность в сознании, помню отлично. Сам не знаю почему, но я вдруг сел на кочку и стал ясно-ясно припоминать: когда мы шли с мальчишками по бездорожному мелколесью, то проходили вот этот пенек, перед пеньком была вон та елочка, а перед елочкой, кажется, вон та ложбинка, а перед ложбинкой — это уж точно! — вон тот желтеющий надломленный куст.
Я встал и потихоньку пошел. И вскоре увидел деревню.
Она подремывала в лучах полуденного июньского солнца, даже и не подозревая о том, что случилось со мной. А я подбежал к крылечку своего дома и, так как дом был замкнут, лег прямо на доски крыльца и уснул.
Позже, став взрослым, я долго объяснял этот случай со мной очень просто: ну с перепугу, так сказать, в экстремальной ситуации, подключилось мое подсознание, да и только. Чего яснее и проще! Но что-то потом стало приводить меня к глубоким сомнениям: а почему же это самое подсознание не помогло и не помогает сотням других заблудших, в том числе и маленьким детям? Разве они не так же всем телом тряслись от страха и не так же искренне желали найти дорогу и выйти из леса?
А может быть, мне помог тот, к кому я обращался с молитвой? Но и тут я упирался в прежнюю стенку. А почему же он тогда не помогал и не помогает миллионам других, опять же в том числе и совсем крохотулям? Почему он допускает, что они заживо горят, тонут, пухнут от голода, истекают кровью под бомбами, корчатся и задыхаются в грязных лапах насильников? Со взрослыми понятно, взрослые расплачиваются за грехи. Но дети-то, дети! Кто мне ответит?
Чтобы выйти из умственного тупика, я вынужден был предположить, что мое самоспасение — исключение из правил. Или чуть-чуть по-другому — дело обыкновенного случая. Тем более, что случаев этих в моей жизни было больше чем предостаточно.
Однажды в том же пятилетнем возрасте я тонул в дождевой бочке, в которой воды было примерно на треть: пускал там кораблики, перегнувшись через край, потерял равновесие — и нырнул, оказавшись головой вниз, а ногами — в синее небушко. Ни туда, ни сюда… Вынули меня из бочки родители, находившиеся в эти мгновения не очень далеко от дома, на огороде. А так бы недолго я продержался на вытянутых руках, почти касаясь лицом вонючей воды и охрипнув от крика.
В другой раз, уже лет в двенадцать, я тонул в полноводной весенней Кети и тоже остался в живых чудом — подвернулась под руку какая-то досточка, совсем небольшенькая, но именно она меня и спасла.
Позднее чудеса стали поинтересней.
* * * Однажды — это было в селе Казачинском Красноярского края — я сидел под большущим окном в прихожей коммунальной бани и ждал жену с дочерью, которые еще мылись. Они задерживались, и я потихонечку нервничал. Наконец дверь женского отделения отворилась, я поднялся, шагнул… И именно в это время полуторасаженная тяжелая внутренняя рама с грохотом и звоном стекла рухнула на то самое место, где я сидел секунду назад. До сих пор даже представить боюсь, что было бы с моим лицом, с моей головой, не поднимись я и не сделай всего только шаг.
В том же Казачинском, где к тому времени я работал редактором районной газеты, поехали мы однажды с шофером Юрием Черняком в лесосеку, чтобы договориться с лесорубами насчет дровишек. Квитанции в леспромхозе у нас уже были выписаны, требовалось только «подмазать» бригаду, чтобы напилила не гнилого сосняка, а добротной березы и погрузила на машину не по десять кубометров, как помечено в квитанциях, а по возможности — больше.
«Подмазка» двумя бутылками водки прошла успешно, валка березняка, раскряжевка и погрузка его на автомашину — тоже. Поболтав еще какое-то время с повеселевшей бригадой, мы с Юрой вслед за лесовозами тоже направились к дому.
Наш редакционный брезентововерхий газик бежал по утрамбованному белому зимнику со скоростью километров под шестьдесят.
И вдруг, откуда ни возьмись, на его пути по правую сторону возник длиннющий сосновый хлыст, лежащий вершиной на полотне дороги, а комлем опирающийся на высоченный придорожный сугроб. Мгновение — и наш автомобильчик, попав правыми колесами на хлыст, взлетел боком вверх и, перевернувшись там, ухнулся — крышей вниз — на дорогу.
Легкая крыша, естественно, — в лепешку. Лобовое стекло — вдребезги. Но — удивительно! — ни я, ни Юра не получили даже царапины. Правда, только с некоторым трудом выбрались из-под побитой машины.
А еще один раз (это было за несколько лет до Казачинского, когда я, студент Томского индустриального техникума, проходил практику на Артемовском руднике, что неподалеку от города Минусинска) мне предложили спуститься на пеньковом канате в дучку и сбить там ломом со стенок заколы. Дучка — это вертикальная горная выработка, проще — колодец, соединяющий горизонтальные выработки, а заколы — это куски треснувшей при взрыве породы, куски, которые едва держатся за монолит и которые в любой миг могут тюкнуть по голове проходящего внизу или поднимающегося по дучке. Так вот, чтобы этого не случилось, мне их и предстояло убрать. Почему именно мне? Да потому, что в бригаде не оказалось желающих болтаться в подвешенном состоянии над сорокапятиметровой бездной, а мне, практиканту, некуда было деваться. Обвязали меня пеньковым канатом два дюжих молодца, уперлись ногами в уступы и начали помаленечку опускать.
Заколы я все ликвидировал, меня благополучно подняли, а на другой день… На другой день в другой бригаде на той же самой веревке стали спускать другого человека, и веревка… лопнула, оказавшись в одном месте с гнильцой…
После техникума я работал на золотом прииске в Магаданской области, на Колыме, и как-то зимой в промороженной шахте во время скреперования недавно оторванных взрывом вечно мерзлых песков увидел, что один рабочий, нарушая все правила техники безопасности, бегает по забою прямо между звенящими стальными тросами и руками направляет ковш туда, куда надо. Зато подборка песков идет чистенько, как под метелочку. Мне бы, молодому специалисту, восстать против этакого дурного геройства, а я решил сам попробовать. И только сменил Заварзина, рабочего то есть, как услышал страшный треск лопнувшего стального троса, звон разбиваемых подвешенных электрических лампочек и тут же ощутил себя связанным по рукам и ногам. Лопнувший трос в одно мгновение вихрем скрутился в спираль, и каким-то неслыханным чудом я оказался в самом центре этой спирали, не получив даже царапины. А ведь могло бы просто-напросто разорвать на куски…
А вот случай, который я вспоминаю с особенной дрожью, с душевным обвалом. Вспоминаю часто, каждый раз переживая запоздалый ужас заново и каждый раз пронзительно представляя, что могло бы произойти, когда бы не чудо.
Однажды по весне с томским писателем Владимиром Колыхаловым мы отправились в нарымские края на охоту. Прибыли в Парабель, встретились с человеком, который нас ждал, а назавтра на моторной лодке уже летели по мощному обскому разливу к месту охоты.
Местом этим оказался большой остров, омываемый с одной стороны Обью, а с трех других — бескрайними вешними водами, где в отдалении маячили островки поменьше.
Мне очень захотелось сделать свой скрадок на одном из них, на том, что желтел прошлогодней травой и голыми ивами примерно в полукилометре как раз напротив нашего становища. Поскольку и Владимир, и наш хозяин уже облюбовали засидки поблизости, я сел в имеющийся у нас, кроме моторной лодки, крохотный обласок и поплыл.
Был ветер, вода волновалась. Но даже и сквозь волны, сквозь рябь было хорошо видно, как вода периодически меняла оттенки: то светлела, то становилась иссиня-черной. Светлела — значит, я плыл над недавней гривой, темнела — значит, над впадиной, озером, где глубину не измерить.
Я уже был на половине пути и именно над тяжелым, зловещим провалом, когда увидел, что прямо на меня несется в небе стая кряковых. Я схватил ружье, вскинул его и, зная, что стрелять можно только по ходу обласка, ибо в другом случае обласок от отдачи тут же перевернется, стал ждать, когда утки приблизятся.
Но буквально передо мной они вдруг вильнули, оказавшись слева, а я, в азарте забыв обо всем, нажал на спусковые крючки. Ба-бах! И тут же обласок черпанул воду правым бортом. Я метнулся влево — и слева плескануло. При этом моя рука, скользнув по краю обласка, вместе с ружьем окунулась в обжигающе-холодные волны.
До сих пор не пойму, как я не перевернулся, даже ружья не утопил! Как я не оказался в жуткой весенней пучине, выход из которой был лишь один — на тот свет.
* * * Но достаточно случаев. Я немного отвлекся.
То, что я, в пятилетнем возрасте заблудившись, вдруг «прозрел» и самостоятельно вышел из леса, еще можно хоть как-то, но объяснить.
А как мне объяснить вот хотя бы такое?
Перед войной и в начале войны мой отец работал заготовителем пушнины и постоянно находился в разъездах, часто не ночуя дома, часто приезжая за полночь, а то и под утро.
На этот раз он примчался где-то в первом часу. Именно примчался, потому что грохот его ходка — телеги — мать услышала еще задолго до того, как этот ходок влетел к нам во двор. Конь был взмылен, храпел, отца трясло, и на нем, по выражению матери, лица не было.
Кое-как успокоившись и распрягши коня, отец вошел в избу и рассказал, что случилось.
Из деревни Моховое он выехал уже в темноте. Ночь была тихая, звездная, теплая, и отец, уставший от дневной беготни, задремал. Кто знаком с прежним деревенским бытом, тот знает, что в этом не было ничего особенного. Задремать с вожжами в руках — вовсе не то, что задремать за баранкой. Конь, чуя дом, сам топал по лесной дороге безо всякой управы.
И вдруг он остановился и захрапел.
Отец встрепенулся, вскинул глаза.
Рядом с ним стояли три огромных волка и какой-то белобородый старик. Интересно, что у волков были удивительно осмысленные, «человечьи» глаза.
— Что будем делать? — спросил один из этих глазастых у старика.
— Пусть идет, — ответил старик равнодушно. — Ему и так скоро будет конец.
Конь рванул, едва не выворотив оглобли.
Отец не помнит, как доехал до дома.
А через пару дней ему принесли повестку на фронт.
Накануне его отправки всю ночь завывала наша собака Мильтон. Как ни успокаивали Мильтона, каких ласковых слов ни говорили ему, он все выл и выл, будоража ночную деревню.
Отца призвали в сентябре сорок второго года. А уже в ноябре этого самого сорок второго пришла похоронная. Отец был охотник, и его послали на передовую с ходу, безо всякой предварительной подготовки.
Еще один факт, имеющий самое непосредственное отношение к этому.
Моей старшей сестре Валентине было двенадцать лет, когда не стало отца. Возраст уже вполне серьезный, сознательный, и, видимо, именно поэтому она гораздо сильнее и меня, и моей младшей сестры Раисы переживала потерю. Всю жизнь. А может, тут было что-то другое… В отличие от нас с Раисой, Валентина любила отца как-то сверхъестественно, фанатично, почти обожествляя его.
И не раз говорила, рассматривая его фотографии и плача:
— Я не доживу до его возраста, вот попомните. Я умру раньше, точно вам говорю.
Иногда мы пугались — такими странными у нее были при этом глаза. А чаще всего просто фыркали и незаметно вертели указательным пальчиком у виска.
Напрасно фыркали и напрасно вертели.
Отец погиб в тридцать восемь.
Сестра умерла от острой сердечной недостаточности на тридцать восьмом.
* * * Теперь не обо мне и не о ком-то из родственников, а о старом, довольно загадочном человеке по фамилии Карьков.
Это было в то время, когда я жил и работал в селе Казачинском, то есть примерно четверть века назад.
Прямо напротив села, на берегу Енисея, стояла деревенька Сполошное. Когда-то, говорят, это была не деревенька, а деревня, по-сибирски крепкая, справная и красивая, но теперь она на глазах дотлевала, зияя тут и там черными глазницами полых окон и безобразя светлое прибрежное угорье топорщившимися скелетами полуразобранных крыш амбаров и скотных дворов. В Сполошном размещалась последняя по счету — не то шестая, не то седьмая — бригада казачинского колхоза имени Ленина. В Сполошном жил Карьков.
Не знаю, состоял ли этот Карьков когда-то в колхозниках, но в мою бытность он не только в колхозе, но вообще нигде не работал, кормясь, как он сам говорил, от тайги.
Почти сразу же за Сполошным, за неширокой рекою Ягодкой с остатками мощного, высоченного деревянного моста через нее, начинались обширнейшие Сполошинские болота с многокилометровыми, непроходимыми для несведущего путника чарусами, в коих сгинул не один человек, но и с великолепными так называемыми гривами — болотными островами, заросшими то отборными кедрами, то сосной, богатыми как орехами, грибами и ягодами, так и всевозможной живностью: от рябчика с глухарем до лося и медведя.
Вот на этих гривах и проводил почти все свое время Карьков.
Я не преувеличу, если скажу, что в те времена подходы к гривам знали очень и очень немногие, и Карьков на болотах был единственным и полноправным хозяином.
Он редко кого допускал в свое царство. Но все-таки допускал. В Казачинском жил один молодой мужик, который в юности одно время даже «служил» у Карькова, помогая своему отцу содержать многочисленное семейство. Карьков на одном из сполошинских озер ловил карасей, вынимал из них икру, а мужик, то есть юноша, глухими тропами относил эту икру в рюкзаках к лесовозному тракту и оставлял там в условленном месте, пряча во мху. Для кого оставлял — Карьков ему не докладывал. И вообще не говорил ничего. Юноша даже не знал, сколько он зарабатывает своим странным ремеслом, так как финансовые дела Карьков вел не с ним, а с родителем.
Так вот, этот человек и познакомил меня как-то с таежным скитальцем. А познакомив, стал просить его взять меня на гривы отдохнуть, потаежничать, порыбачить.
Карьков неожиданно согласился. Почему согласился — до сих пор гадаю и никак не могу разгадать. Наверно, все-таки потому, что хорошо знал: за одну ходку я все равно ничего не запомню и впоследствии до грив самостоятельно ни за что не доберусь, никого не приведу, а значит, и вреда Карькову не причиню.
Несмотря на благоприятный оборот дела, впечатление на меня Карьков произвел при знакомстве не очень хорошее. Хоть и сухонек и подвижен, однако малоразговорчив, насторожен — сам себе на уме. Темные глазки — махонькие, увертливые: взгляда их заловись — не поймаешь. Что-то глубоко сидело в этом Карькове, чуялось мне, тайна какая-то вроде, притом нехорошая тайна. Но мало ли что мне могло показаться, пригрезиться! Мне, например, иногда виделось, что этому человеку лишь чуточку за пятьдесят, а иногда все восемь десятков. Такая вот метаморфоза!
Вышли мы на рассвете. Карьков, как и положено, шел впереди, я за ним. Одет он был в старенький дождевичок с башлыком, на ногах его были легкие кожаные бродни с холщовыми голенищами, за плечами — ружье и тощенькая котомка.
Миновав несколько перелесков и сосновый борок, мы как-то неожиданно оказались на краю безбрежнейшего, как пустыня, болота с реденькими корявыми березками да серо-желтой травой и двинули прямо к горизонту, в эту мрачную неоглядность. Под ногами захлюпало, запузырилось, заколыхалось, как если бы мы ступили на шаткие, гнилые мостки, и я на мгновение замешкался, испугавшись, но Карьков подбодрил:
— Не дрейфь! Мой путик не подведет.
Я слышал, что путик на языке охотников — это если не тропа, то что-то конкретно означенное, улавливаемое по каким-то предметам и ориентирам: по затесям, сломленным веткам. А тут было почти голое болото, и Карьков пер по нему напропалую, даже без традиционной палки, хотя и постоянно вилял, поворачивал то туда, то сюда, делал замысловатые зигзаги и петли.
«Что это? — размышлял я, шагая за ним. — Доскональное знание каждого квадратного метра болот или все-таки интуиция?» И останавливался на последнем, именно на интуиции, на втором скрытом зрении, потому что знал примеры тому.
Писатель Иван Ульянович Басаргин рассказывал как-то, что его отец, охотник, стрелок, никогда не целился даже в летящую дичь. Просто вскидывал ружье одной рукой, как пистолет, и стрелял. И никогда не промахивался. Сноровкой, результатом тренировок это не назовешь, потому что Басаргин-отец никогда специальными упражнениями не занимался. Просто стрелял, когда надо было, очень редко, между прочим, экономно, и только.
А вот пример посерьезней. В горном деле существует такой термин, как «сбойка». Допустим, пробили две шахты, утрированно — два колодца, и под землей их надо соединить, для чего ведут одновременно работы и с того, и с другого конца. Как попасть точно, как состыковаться в абсолютном неведении под землей? В настоящее время для этого существуют целые маркшейдерские службы со сложнейшими приборами, которые измеряют, нивелируют, высчитывают… и все равно люди ошибаются! Сам своими глазами видел на одном из рудников Восточного Казахстана нелепейшую картину, когда при сбойке две горизонтальные выработки лишь едва соприкоснулись одна почвой, то есть полом, другая кровлей, то есть потолком. Плакал многонедельный труд, плакали немалые денежки!
А вот когда-то старые рудознатцы и рудокопы, рассказывают, сбивались — и очень точно! — не имея никаких теодолитов и нивелиров, а просто по чутью, по наитию, далеко не каждый, понятно, этому мог научиться, но зато уж тот, кто умел, пользовался великим почтением и назывался благоговейно не просто мастер, а Мастер.
Пока я обо всем этом думал, мы ушли с Карьковым уже далеко-далеко от края приболотного леса, и теперь беспредельное ржаво-чахлое марево окружало нас со всех четырех сторон.
Но вот на горизонте мелькнула узенькая темно-зеленая полоса. Постепенно она стала расти, возвышаться, и вскоре перед нами замаячила просторная суша, заросшая густым хвойным лесом.
Мы ступили на нее, и я обрадованно вздохнул, уверенный, что это конец пути. Но не тут-то было. Мы только пересекли эту лесистую гриву и снова пошли по болоту. Потом еще миновали два острова. Меня уже шатало, кружилась от усталости голова, я начинал проклинать тот день и час, когда черт меня дернул напроситься в эту адову глушь, а Карькову хоть бы что — шлепал себе легонько по трясине и шлепал, как заводной.
Но вот, наконец-то, впереди замаячил кедрач, и вскоре мы вошли в него, сухой и тенистый, и Карьков сказал мне, что мы уже дома. Не успел я как следует оглядеться, как оказался перед таежной избушкой.
В избушке стояли потрескавшаяся глиняная печь, стол, нары, и я, едва державшийся на ногах, плюхнулся на эти жердевые нары. Однако Карьков заворчал:
— Э, парень, так не годится. Сперва необходимые дела надо сделать, а потом уже отдыхать.
Я через силу поднялся.
Он повел меня куда-то по тропке.
Вскоре мы оказались на берегу затхлого, заросшего дурниной и заваленного корягами озера. У берега стоял ветхонький плотик, на нем — плетенная из прутьев корзина. Карьков шагнул на плотик, оттолкнулся шестом и, отплыв метра три, стал выбирать старую, сплошь в дырках, мережу. В мереже между дырок трепыхались тяжелые караси. Накидав их с полкорзины, он причалил и велел мне тащить добычу к избушке. Там он сел на пенек потрошить карасей, а меня направил рубить дрова.
Круша топором сушину, я искоса наблюдал за Карьковым, а он, проворно полосуя карасей, выбирал из них на большую сковороду только икру, а самих же рыбин кидал небрежно в траву. Расправившись с карасями, он собрал их снова в корзину и приказал мне отнести их и вывалить в воду.
— Да только не туда, где мы были. В другую воду, — и показал мне пальцем в противоположную сторону.
Я молча взял посуду, пошел. Разговаривать с Карьковым мне не хотелось. Тягостно мне было с ним говорить. Он по-прежнему все время уводил глаза в сторону, по-прежнему думал о чем-то своем и ворочал языком как бы нехотя, через силу.
Пройдя с сотню метров густым кедрачом, я оказался на краю нового болота и среди этого болота почти вровень с ним увидел большое темное озеро. Осторожно ступая по тропке, бегущей среди белого мха, усыпанного рясною клюквой, я подобрался к самой воде и остановился как вкопанный. В черной, но почему-то очень прозрачной глубине, прямо у берега, ничуть не путаясь меня, маячила огромная, как бревно, рыбина. Щука! Я хлюпнул прямо перед ней содержимое своей корзины, караси стали медленно опускаться ко дну, и щука заметалась возле них, заизгибалась упруго и мощно.
«Приученная, что ли?» — смотрел я на нее, пораженный.
Когда я вернулся, возле избушки уже горел костерок, и Карьков жарил на нем икру, приспособив сковороду на таганок. От запаха вкусной еды у меня перехватило дыхание, так я проголодался, однако Карьков не спешил, хоть и время уже быстро клонилось к закату.
Отодвинув от огня сковороду с готовой икрой, он поднялся и шагнул к старому, полузасохшему кедру, сдвинул толстый пласт коры, обнажив под ним глубокий тайник, и вытащил оттуда какую-то склянку.
Чуть погодя, когда мы сели за стол, он зачерпнул из этой склянки ложку какой-то коричневой смолянистой массы и, отправив в рот, кивнул мне:
— Прими и ты с устатку и в честь благополучного прибытия на место. — И, кажется, подмигнул мне. А может, это мне показалось.
— Что в склянке-то? — спросил я.
— А ты попробуй, — ответил неопределенно старик.
Я пожал плечами и тоже поддел ложкой порцию тягучего, терпкого вещества. И, закусывая его обильной карасиной икрой, тут же почувствовал, как начинаю пьянеть.
Карьков тоже заблестел странно глазами.
И вдруг повел какой-то не очень понятный для меня разговор.
— Ты, поди, веришь в Бога?
— Да, верю.
— И, поди, после смерти надеешься попасть в рай?
— Как всякий нормальный человек, да, мечтаю.
— И представляешь уже, как будешь там ходить в белых тапочках по гладенькому песочку? Именно ты? Муть! Это все придумки досужих рабов. Рабов духа с неудовлетворенным чувством тщеславия на земле. Самое страшное заболевание мозга. Рай, как таковой, может, и есть. И, вполне возможно, ты в него попадешь, но это будешь не ты и потому об этом просто-напросто ничего не узнаешь. Только иногда в твоем двойнике кое-что отзовется… Ну, не в двойнике, а в твоем другом «я». И это будет настоящее чудо!
— В «тебе», в «твоем»! Как понимать?
— А так, что ты перейдешь в совершенно новое состояние и себя прежнего помнить не будешь…
Я только плечами пожал.
Карьков стал объяснять:
— А ты помнишь себя в материнской утробе? А ведь это был целый мир, была целая жизнь. Ты просто был в другом состоянии, на определенном этапе превращений, не говоря о том, что когда-то являлся просто маленьким семенем. Тоже, надо сказать, определенное состояние, определенный этап, определенная жизнь. А ты помнишь себя крохотным грудничком, когда еще не встал на ноги, не пошел?
«Философ, тоже мне! Какую ахинею он прет?» — подумал я тогда, не догадываясь, что впоследствии его слова не будут давать мне покоя, поразят недосягаемой своей глубиной, а сейчас пьянел все больше и больше.
Предметы поплыли перед глазами, сделались мутно-туманными.
Я, кажется, запел, потом стал хохотать, потом снова навалился на пищу. Вместо старика передо мной скалила зубы какая-то полузнакомая рожа. Я не выдержал, пошел и рухнул на нары. Но уснуть не мог и снова сел на лавку, за стол. Потом побежал зачем-то на улицу. Потом вернулся… И так всю ночь — в бешеной, фантастической карусели.
На какое-то время старик куда-то исчез, перед этим очень странно посмотрев на меня и взяв чего-то под нарами. Я кричал, звал его, бегал вокруг избушки, а потом рухнул в траву, стал бормотать:
— Колдун, колдун! Лешачина таежный!
«А может, не колдун? — пронзило меня. — Может, этот самый… как его… в общем…» Почему-то вспомнилась давняя история, рассказанная кем-то из казачинских стариков. Гулял-де во время гражданской войны по окрестным городам и селениям разбойник Ханжин и, награбив уймищу золота, спрятал его где-то в тайге. Спрятал и поручил верному человеку хранить, сам на время убежав за границу.
Так, может, Карьков и есть тот верный его человек. Может, он и исчез затем, чтобы проверить тот клад…
Проснулся я в избушке на нарах. Карьков суетился на улице возле костра, жаря новую порцию карасиной икры. Голова моя трещала так, что рябило в глазах, я едва двигался, а Карькову, чувствовалось, — ничего. Он сноровисто справлялся с приготовлением еды и, по-прежнему не глядя на меня, мурлыкал что-то под нос.
Через неделю Карьков отвел меня обратно в село.
Вернулся я в него с каким-то не очень хорошим, жутковатым осадком в душе.
Что за человек этот таежный скиталец, я так и не узнал, хотя главной целью моего путешествия было все-таки это. Загадок только прибавилось. И одной из этих загадок было удивительное провидение Карькова.
Например, он говорил:
— Ты вроде хотел добыть глухаря. Иди в правый угол Карасиного озера и не зевай. Он сейчас там кормится на полянке.
Я шел и убивал глухаря.
В другой раз он ворчал:
— Напрасно ты нынче жерлицу достал. Нынче ни одной щуки к тебе не придет.
— Да откуда ты знаешь? — нервничал я.
Он только хмыкал и уводил куда-то глаза.
Но щуки в тот день ко мне действительно не приходили.
* * * После того путешествия мы не виделись с Карьковым почти год, и вот я узнал, что с ним случилась беда, он лежит в постели и просит меня его навестить.
Я тут же пустился на лодке в Сполошное.
Карьков лежал на кровати в своей неказистой халупке до того изможденный, что если бы не его глаза, горящие и беспокойные, я бы подумал, что он не живой. Правда, нога Карькова, забинтованная каким-то тряпьем, покоилась на табуретке. Реденькая щетина на его впалых щеках была белее первого снега.
В избушке крепко пахло травяными отварами, в ней хозяйничала какая-то незнакомая мне проворная женщина.
— Ну вот, — промолвил Карьков, с трудом шевеля сухими, потрескавшимися губами. — И еще раз довелось нам увидеться. Не чаял, не думал. Я ведь, парень, можно сказать, с того света вернулся. И на старуху бывает проруха. Ага.
Он велел мне сесть поближе к изголовью и хриплым прерывистым голосом, то и дело кашляя, рассказал, что с ним случилось.
Пробираясь однажды через бурелом в своих безлюдных владениях, Карьков сломал ногу. Пролежав какое-то время на земле в забытьи, он очнулся, наложил самодельную шину и стал размышлять, что делать дальше. Идти он не мог даже с помощью палок, мог только осторожно ползти, а до избушки было не менее пяти километров.
И он пополз, крича от боли и находясь на грани потери сознания, а то и вовсе теряя его.
Сколько он полз, Карьков не знает, не помнит. Помнит только, что несколько раз солнце в небе сменяли крупные звезды, несколько раз вёдро чередовалось с дождем и несколько раз густые туманы застили землю. Карькова донимал не только недуг, но и голод. Карьков толкал в рот траву, выкапывал из земли корешки, один раз поймал ящерицу и съел ее, разломив, как краюху.
Вскоре голод целиком завладел его сознанием, отодвинув на второй план даже нестерпимую боль, и Карьков теперь думал только об одном — поскорее доползти до избушки, где были сухари и еще кой-какая еда.
Но известно, что беда не приходит одна. Когда он добрался, наконец, до жилья, он увидел, что в жилье побывал медведь и сожрал все съестное.
Карьков заплакал и, жуя кожаную рукавицу, которую обнаружил в избушке нетронутой, покатился по полу. Неужели это все?! Неужели это конец?! За что? За какие грехи? Нет, это неправильно, несправедливо!
И тут что-то произошло с ним такое, чего он объяснить не умеет. Какая-то сила подхватила его и вынесла из избушки. А потом…
А потом он очнулся на самоходке, плывущей посреди Енисея.
Самоходчики ему рассказали, что, проплывая мимо устья речки Ягодки, они увидели что-то наподобие плотика, а точнее пару сцепленных коряг. На них лежал без сознания Карьков лицом вниз, руками обхватив коряги.
— Как я очутился на Ягодке, не пойму, — говорил мне Карьков. — Ведь до нее от моей избушки далековато, да и то в сторону от тропы на Сполошное. Но спасение через Ягодку — это был в моем положении единственный шанс. Кто меня туда перенес?
— Так-таки ничего и не помнишь? — спросил я его.
— Нет, — ответил Карьков. — Хотя… Хотя сон вроде снился… Будто кто-то внутри меня, второй вроде я, все толкал меня к реке и толкал…
Я перешел на другое.
— А почему не в больнице, а дома?
— Да к чему мне больница? Мы с Макаровной вот, — кивнул он на женщину, — и сами своими средствами обойдемся. Травки, коренья куда как лучше больницы.
— Ну Карьков, ну Карьков! Ты, однако, и в самом деле колдун, — не выдержал я.
— Да никакой я не колдун! — рассердился Карьков, первый раз глянув мне прямо в глаза. — Я самый обыкновенный таежник. Зря ты навоображал себе всякого про меня. Если бы я был колдун, я бы хоть что-то мог объяснить…
* * * Вот, пожалуй, и все. Больше мы с Карьковым не виделись. Он не напоминал о себе, да и у меня других забот было предостаточно. А потом, через годы, Сполошное как-то незаметно, потихоньку исчезло, а вместе со Сполошным исчез и Карьков. Я даже не знаю, умер он или переехал куда. В молодости мы беспечны и равнодушны к судьбам старых людей даже в том случае, если эти люди неординарны.
А вот с годами… С годами все чаще и чаще вспоминаю Карькова. И при этом чувствую такое, что бывает совсем не до сна. И здесь не только запоздалый стыд за себя, здесь еще жуткая тоска о чем-то, непонятная боль и сладостная душевная дрожь, которая случается при соприкосновении с тайной.
И чем дальше, тем больше.
1991 — 1997 гг.
СТРАХ
День уходил.
Еще недавно чистое, белесоватое осеннее небо стало постепенно меркнуть, сереть, будто подергиваясь паутиной, темный ельник, подступающий сзади, слева и справа от нас почти к самой воде, почернел, насупился, поугрюмел, а по зыбкой глади реки беззвучно заскользили белыми тенями клочки еще рыхловатого, лишь начинающего нарождаться тумана.
Река задышала нутряной промозглостью, холодом.
— Ка-р-р, кар-р-р, кар-р-р! — как наждаком по стеклу, скребанула по нервам неизвестно откуда взявшаяся над нашими головами ворона и, тяжело махая крылами, потянула к недалекому обрывистому противоположному берегу, где тут же и исчезла, слившись с аспидным фоном высокого яра. Но ненадолго. Через какие-то секунды вновь появилась в небесном просвете, будто материализовалась из небытия, повернула обратно и начала теперь уже молча пикировать едва не на нас. С шумом пронеслась прямо рядом, ударив по нашим лицам воздушной волной, и нырнула в морок хвойной чащобы.
Я отшатнулся.
А Славка Хомяков от неожиданности едва не свалился с огромной коряги, на которой мы оба сидели, и долго не мог насадить на крючок нового червяка.
Что это он? Неужели так испугался?
Однако я тут же позабыл и о нем, и о выходке бешеной птицы, потому что клев был отменный. Именно теперь, в сумерках, на нашу самодельную снасть вдруг валом повалил отборный красноперый елец, и мы только успевали закидывать, предварительно отвязав от удочек за ненадобностью поплавки. Не успеет грузило опустить леску лишь на малую глубину быстрого стрежня, как слышишь: дерг! дерг! Подсекаешь — и вот он, в руке, упругий вертун.
Рука быстро мерзла от соприкосновения с мокрым холодом рыбины, и на пальцы приходилось периодически торопливо дышать…
Клев оборвался так же разом, как и возник.
И тут мы увидели, что порядком запозднились, что вокруг уже ночь. А до заброшенной таежной избушки, где мы решили заночевать, надо было еще топать да топать.
— Двинули! — как-то странно передернулся Славка и, кое-как смотав удочку и взяв котелок, неохотно, с оглядкой, стараясь держаться ближе ко мне, ступил на тропинку.
Тропинку можно было назвать таковой лишь условно, потому что она была протоптана смолокурами еще в незапамятные времена и давно затянулась травой, будыльями и кустами, которые будто клешнями сжимали с боков две стены леса. Тропинка беспрестанно виляла, изгибалась ужом между деревьями, и мы в темноте то и дело натыкались на что-нибудь, цеплялись удочками за пружинистый лапник.
— Бросим эти удочки к лешему! — крикнул я. — Завтра утром захватим, все равно пойдем мимо…
И только я эти слова произнес, кто-то сбоку как охнет, как шарахнется в сторону, как затопочет, как зашумит, что у меня от неожиданности на затылке даже волосы шевельнулись.
Славка схватил меня за руку.
— Не вякай что ни попадя! — зашипел. — Не поминай его не ко времени! — Славку трясло. Глаза парня сделались круглыми, как у совы.
— Кого — его?
— Т-с-с-с! — Славка приложил к губам палец. — Того, кого ты только назвал! — Он намеренно избегал слова «леший». — Это тебе не при солнышке ясном, это… Да и место — сущее его обиталище. Он, братец, живо…
Я сделал попытку засмеяться.
Получилось неестественно, нервно.
— Да ты че? — не узнал я собственный голос. — Это же был лось. А то, может, косуля. Дремала под елью, мы ее спугнули, она и рванула…
Но по спине моей уже пробежал холодок. Вспомнилась вдруг ворона. Ее странный полет прямо на нас, ее жуткое молчание при этом, будто она была призраком, пытавшимся нас мысленно смять, раздавить, уничтожить, а более всего — перепугать до полусмерти. Тогда я от ее выходки отмахнулся, тут же отвлекшись, теперь вот не отмахивалось, не отвлекалось. Не потому, что обычные вороны в обычных условиях так себя не ведут, а потому, что только сейчас, очутившись в этой кромешности, я до конца осознал, где мы со Славкой находимся, куда нас с ним занесло. А до этого все как-то так…
То был Омеличевский урман, который даже взрослые люди нашей деревни ближе к сумеркам стороной обходили. Что-то тут творилось неладное. Именно где-то здесь много лет назад, еще задолго до Великой Отечественной войны неизвестно отчего умер искавший потерявшуюся корову дед Никанор Перелыгин. Именно где-то здесь год назад, заблудившись и проплутав сутки, полоумная Таля Тарасова окончательно потеряла дар осмысленной речи и только произносила после этого одно слово, дико тараща глаза и показывая в сторону урмана рукой:
«Там… там… там…»
И все же больше всего я почувствовал неуют от того, что увидел испуганным Славку. Первый раз в жизни.
Это было так невероятно, так неожиданно!
И смущало больше, чем ночной лес и его живые и мнимые обитатели.
Славка слыл парнем сорви-голова. Что-нибудь напроказить, сочинить авантюру, сдерзить старшему — раз плюнуть. Не он ли больше всех хохотал над россказнями суеверных старух? Не он ли и слушать не захотел, когда я было начал отнекиваться от похода на Омелич с ночевкой? Не он ли…
Впрочем, тогда, по младости лет, по неопытности я не мог еще знать о том, что самые егозливые, шумные, неуправляемые, самые бойкие на слова люди в непривычных условиях оказываются и самыми жалкими трусами…
Началось все совсем неожиданно. У Славкиной матери, тети Шуры, заболела в соседней деревне Тарской сестра. Собравшись к ней на неделю, тётя Шура попросила мою мать разрешить мне, человеку, по ее словам, «самостоятельному и сурьезному», пожить эту неделю с ее «баламутом». Мне разрешили, и я тут же с великой радостью переселился к приятелю.
От бесконтрольности, от свободы мы ошалели и, едва прибежав из школы, начинали придумывать для себя приключения, а точнее сказать, просто-напросто осуществлять очередные Славкины лихие задумки: «самостоятельный» человек оказался в одно мгновение под пятою у «баламута».
В первый вечер мы мотнулись на колхозную молотилку и незаметно умыкнули оттуда четыре полных кармана гороху, который до полуночи жарили на плите и хрустели потом, как печеньем. Во второй вечер посетили охраняемый глухим сторожем Панфилычем сельповский склад, в ограде которого под навесом держалась в плохо закрытых бочках сахарная брусника. В третий вечер нам захотелось малосольной стерлядки, и мы наладились было на чердак к чалдону Сысою Панову, но у Сысоя, как назло, оказался отцепленным кобель Поликарп…
Мы сидели на русской печке, ели с солью остывшую картошку в мундирах и вели всякие разные разговоры, в основном про еду, с которой по случаю военного времени было весьма скудновато.
— Эх, опяток бы сейчас жареных, а! — вздохнул Славка. Почему он вспомнил именно про опята, не знаю, но я так обрадовался, что могу эту тему продолжить.
— А я знаю, где их навалом, — похвастался. — В прошлом году мы с дедом Усковым ездили на сельповском быке по дрова в Омеличевский урман, так на такую деляну наткнулись, что — ой! Вместе с дровами полвоза грибов привезли. Не было во что собирать, так мы рубахи поснимали, дедов дождевик в мешок превратили… Там еще рыбака из деревни Шутовской повстречали. Сидел с удочкой у реки и не успевал таскать из нее окуней… А еще там в самых дебрях избушечка старая есть, оставшаяся от когдатошних смолокуров…
— Да ты че? — подхватился Славка, тряхнув меня от радости так, что я едва с печи не слетел. — Вот здорово! Вот в самый раз! Завтра же туда и махнем. И — с ночевкой. Суббота как раз, послезавтра не в школу… Ай да Николаха! Ай да молодец, что припомнил! Мне ведь еще ни разу не доводилось в пустых лесных избушках гостить.
Я понял, что чуток перегнул.
— Пустые лесные избушки — не шутка, — пошел на попятный, — да еще ночью, да еще на Омеличе…
— Да бро-о-о-сь ты! — отмахнулся весело Славка. — Причем тут ночь? Причем тут Омелич? Мы же не девки. Чепуха это все!
— Но-о…
— Да никаких «но»! Если что, на меня полагайся…
Я и положился. Как было не положиться на такого героя.
И на тебе! Герой взял да и скуксился. И меня заразил своим страхом. Все-таки шастать по ночному урману — это вовсе не то, что турусы разводить на теплой печи. И даже не то, что из-под сельповского навеса бруснику сладкую красть.
Вот уж почудилось, что сбоку, в гуще дерев, кто-то стонет. Вот уж стало казаться, что по тропинке следом за нами кто-то крадется.
И опять вдруг припомнилось, как озарило. Еще до появления вороны, но уже предвечерьем, у реки появился неказистенький мужичок. В дождевичишке, в худых сапогах. Откуда появился, как появился — неведомо, но только когда мы обернулись на шорох, он уже стоял на ярке и смотрел на нас, как-то неестественно щурясь.
— Рыбачите? — полюбопытствовал.
— Рыбачим, — ответили мы.
— Да ведь поздненько уже, пора бы до дому.
Славка ляпнул:
— А мы здесь ночуем.
— Ой, не надо бы ночевать-то, ребята, ой не надо бы! — запричитал мужичок.
— А чего?
— Когда узнаете чего, поздно будет…
Он исчез так же неожиданно, как появился. Что имел в виду этот странник? Кто он таков?
Сзади треснул сучок. Потом еще и еще, уже громче.
— Бежим! — взвизгнул Славка, бросая в сторону удочку, и первым припустил во всю прыть.
Я, не отставая, — за ним.
Страх перед неведомым, перед потусторонним был сильнее даже страха перед гадюкой, на которую я однажды едва не наступил босою ногой…
Но разве в тайге разбежишься? Да еще в темноте? То колдобина под ступню подвернется, то пружинистая еловая лапа охватит плечи, да так, что, кажется, и впрямь сам нечистый на тебя посягнул и уж никогда не отпустит. А чащобе нет ни конца, ни краю, будто она специально грудится на пути. И днем-то этот глушняк казался безумно длиннющим, а теперь и подавно.
Обо что-то запнувшись, я брякнулся.
Чуть не заорал от боли в колене. Однако делать было нечего. Вскочил и опять побежал, потому что Славка и не подумал останавливаться и поджидать…
Наконец-то обозначился серый прогал старой вырубки с высокими пнями, с поваленными кое-где гнилыми стволами, с темными копнами лиственного подроста, а посередине вырубки — мрачный силуэт покосившейся, наполовину ушедшей в землю избушки.
Вот она, ее осклизлая, полупрелая, но еще вполне пригодная дверь, которую мы днем, опробуя, не раз, не два закрывали и открывали. Мы подскочили к ней, уже готовые юркнуть в затхлое чрево избушки и облегченно вздохнуть, как оттуда черным шаром выкатилось нечто, едва не сбив нас с ног, и поскакало, поскакало прочь, сильно подпрыгивая.
От неожиданности у меня подкосились ноги, и если бы сейчас Славка снова куда-то рванул, я бы этого сделать не смог.
Что это? Нечистая сила? Или все-таки какой-нибудь колонок, заяц, лис?
Как мне ни было страшно, я все-таки постарался убедить себя, что это живое существо — куда деваться-то было, — и ступил через низкий порожек.
Славка не двинулся с места.
— Не совался бы, а! — прошептал.
В избушке была смоляная, тяжелая темь. В каждом углу ее чудилось что-то притаившееся, неведомое, холодящее душу опасностью.
Нащупав лавку, я поставил на нее котелок, перевел дыхание и позвал Славку:
— Иди давай! — Голос мой дребезжал. — Там, где зверь был, ничего потустороннего быть не может. Не дрейфь!
Откуда я взял это, сам не пойму, но Славка поверил, присоединился ко мне.
Мало-помалу наши глаза стали привыкать к темноте. В углу обозначилась широкая лежанка с ворошками иструхшего сена у изголовья, посередине замаячила кирпичная печь, к которой был притулен шаткий стол, на стенах проклюнулись очертания грубых, топорно сделанных полок… Впрочем, если бы все это мы не увидели еще днем, мы вряд ли бы сейчас различили, где тут и что. Кроме, конечно, оконца, которое, несмотря на свою и так-то скромную величину, было еще на две трети заколочено досками, но все-таки тускло отсвечивало единственным серым квадратом стекла, и через него при желании можно было заметить в небе даже несколько звездочек.
На всякий случай мы заперли дверь на щеколду. Сев на лавку, погрызли репы с морковью, что еще оставалась в мешочке, и решили уже заваливаться на лежанку, но тут почувствовали, что нас пробирает холод: в избушке было промозгло, как в леднике.
— Эх, печку бы сейчас растопить! — жалобно пробормотал Славка, которого начинало не на шутку трясти.
Я только хмыкнул.
Дошло, наконец!
А не я ли еще сразу, как только мы появились в урмане и осмотрели избушку, предлагал немедля заготовить побольше доброго хвороста на ночь, чтобы потом все шло, как надо, так куда там! Взбалмошный, живущий только сей минутой и никого не желающий слушать Славка лишь отмахнулся:
«Успеем!»
Ему не терпелось тут же взять от леса все, что только возможно.
Первым делом, наткнувшись на небольшое болотце, он накинулся на росшую там голубику и, пока не наелся ее до отвала, не отошел от делянки. Потом кинулся искать грибы, чтобы тут же на костре сварить грибной суп. Грибов не было. А скорее всего мы их просто-напросто искали не там. Я говорил, что надо прочесать вырубку, а Славка метнулся в самую гущу ельника, в сторону речки Омелич. Опростоволосившись с грибным промыслом, он в мгновение решил переключиться на рыбную ловлю.
Мы вырезали подходящие прутья для удилищ, привязали к ним лески и, выйдя к Омеличу и облюбовав подходящее место, закинули снасти. Так как в лес мы пришли уже после школы, во второй половине дня, то вечер, а потом и кромешная, полная призраков ночь ждать нас себя не заставили.
И вот мы сидели теперь, дрожали от холода в своей пропитанной потом после недавнего заполошного бега одежке и не знали, что делать. Попытаться уснуть в таком положении было нечего думать. А ночь впереди предстояла по-осеннему длинная до бесконечности.
— Пошли! — не выдержал я.
Славка, казалось, не понял:
— Куда?
— За дровами, куда же еще!
Славкина рука взметнулась к голове, и я скорее не увидел, а догадался, что он покрутил у виска указательным пальцем.
— Ну! — повысил я голос.
Славка не шевельнулся.
— Ладно, сиди… Но мне не хочется умирать от полного окоченения… Лучше уж… — Я поднялся и двинулся к выходу. Сердце у меня заходилось от страха, но я решил: будь что будет.
И тут, бросив взгляд на оконце, я не увидел в нем звездочек. Оконце заслоняла какая-то тень. У меня подкосились колени, я готов был с криком вернуться на место. Но в это время ничего, видимо, не заметивший Славка со вздохом поднялся, шагнул в мою сторону.
Отступать было поздно. И некуда.
Мы осторожно вышли за двери. И едва сделали пару шагов, как из-за избушки бесшумно вымахнула какая-то огромная птица и, на секунду зависнув над нами, метнулась в сторону и пропала.
«Сова, — догадался я. — Она, наверно, и закрывала как-то оконце».
На душе стало малость полегче.
Собирая на ощупь попадавшие под ноги прутья, сучья, коряжинки, мы удалились на небольшое расстояние от избушки и вскоре уперлись в темную стену одной из гряд осинового густого подлеса. Я почему-то подумал, что внутри его с мелким валежником побогаче и шагнул было в гущину, а Славка стал эту гущину огибать…
И вдруг, наклонившись за очередной дровяниной, я с оборвавшимся дыханием услышал какой-то непонятный, холодящий кровь звук:
— И-и-и-и-и-и…
Я вскинул голову, распрямился, выпустив валежник из рук…
Это Славка, выгнув неестественно спину, пучился куда-то за стенку гряды и тоненько, монотонно визжал:
— И-и-и-и-и-и…
Точно так он визжал однажды, когда упал с дерева в палисаднике бабки Агафьи Корызновой, куда забрался за прихваченной первым морозцем рябиной, и угодил на стоявшую внизу открытую бочку, да так, что одна нога оказалась снаружи бочки, а другая — внутри…
Я подбежал к нему и… волосы на моей голове не то что зашевелились, они, кажется, зашелестели, как сухая трава на ветру.
Шагах в десяти от нас, там, куда, будто завороженный, неотрывно смотрел Славка, в стылой ночной темноте на фоне звезд и пнисто-ствололомного хаоса брошенной вырубки… одиноко стоял весь светящийся мертвенным, голубоватым мерцанием человек и неотрывно, с какой-то сатанинской беззвучной ухмылкой смотрел огромными глазищами прямо на нас…
Если бы Славка не визжал так противно…
Ведь где-то кто-то нам уже говорил…
Я не помню, как мы сорвались с места, как мы бежали, как мы очутились в избушке.
Помню только, что даже холод перестал для нас быть таковым. Всю ночь мы с ужасом прождали, что вот сейчас дрогнет под чьей-то неведомой силой избушка, распахнется, несмотря на задвинутую щеколду, старая дверь и…
Однако ничего не случилось, и мало-помалу наступило утро, да такое светлое, чистое, звонкое, что вскоре все происшедшее ночью — да и сама ночь! — показалось нам просто сном, далеким-далеким и уже несерьезным…
Мы выбрались из своего произвольного заточенья на волю.
Лес пел и звенел, радуясь новому дню.
Бум, бум, бум! — барабанил дятел на сухостоине.
— Тиу-ти, тиу-ти! — подавала знать о себе из ельника рябушка, а рябчик ей восторженно отвечал:
— Фию-фию, фиють-тию!
Прилетела рыжая сойка, уселась на крышу избушки и, разглядывая нас, задергала кокетливо своей хохлатой головкой, озорно поблескивая любопытным глазом.
Мы двинулись в ту сторону вырубки, куда вчера не удосужились заглянуть.
То и дело нам стали попадаться грибы, правда, не свежие, а уже подвяленные, а то и сухие, и не на земле, а на ветках деревьев, на их острых сучках.
— Белки на зиму запасли, — объяснил я удивленному Славке. — А вот те грибочки, что на пеньке разложены, — это барсук, известный аккуратист, позаботился…
— Все-то ты знаешь!
— Это мне дед Усков объяснил.
— Стоп! — блеснул вдруг своими верткими глазками Славка, вновь став бесшабашным, непредсказуемым смельчаком. — А почему мы прошли мимо того осинника, за которым ночью светящийся призрак нас напутал? Что там, интересно, сейчас? Пошли, поглядим!
Я не возражал.
Мы вернулись.
И что бы вы думали?
Точно на том месте, где ночью горел синеватым огнем человеческий силуэт, сейчас торчал высоченный, двухметровый остаток сломленного древесного ствола, от полу и до щербатого верха облепленный тугими опятами.
…Только многие годы спустя, будучи уже пожилым, я узнал, что грибницы опят могут светиться во тьме.
Точно так, как гнилушки.
Март 1999 г.
ВСТРЕЧА У ОЗЕРА
Я только что вышел из кедрача, по которому в бесплодном поиске ранних июльских маслят отмахал километров с десяток, и, усталый, спустился по откосу в пойму Кети, к тихой воде небольшого сонного озера.
Зной стоял нестерпимый, и мне захотелось напиться.
Напившись, я сбросил куртку и сапоги и с удовольствием присел на прохладную травку почти у самой кромки глинисто-песчаного берега. Взбаламученная мною вода в заводи вскоре успокоилась, посветлела, и по ее зеркальной поверхности снова запорскали молниеносные водомерки. Появились черные, блестящие на солнце жучки-вертячки, завертелись в бестолковом хороводе в сторонке от водомерок.
Я взмахнул нарочно рукой — нырь! — и нету вертячек. Потом опять враз появились и опять завертелись.
А над головою потрескивали прозрачными крыльями виртуозы-стрекозы. Повиснет в воздухе иное темно-синее или бронзово-золотое чудо и висит какое-то время неподвижно, но вдруг юрк круто вниз или вбок и опять висит, как ни в чем не бывало. Только слышится треск, будто кто-то шелестит фольгой.
Вокруг был свой удивительный мир, настолько не похожий на нашу привычную повседневность, что мне в какой-то миг показалось, будто попал я на совершенно другую планету, и я восторженно и глуповато предался праздно-бездумному созерцанию.
— Будь здоров сто годов, а что жил — не в зачет, — послышалось вдруг за спиной.
Я обернулся и увидел рядом неизвестно откуда взявшегося странного старичка.
Был он сухонький, невысокий, в старомодной выгоревшей кепчонке и, несмотря на изнуряющий пал, в брезентовом дождевике.
Старичок прищуристо смотрел на меня маленькими зеленовато-синими живыми глазками и улыбался.
Мне показалось, что я его уже где-то видел, хотя чувствовал, что вижу впервые. Все дело в том, что сколько я ни брожу по нашим сибирским лесам, я постоянно встречаюсь с такими вот старичками, чем-то неуловимо, но удивительно похожими друг на друга. Обязательно они в грубых дождевиках, обязательно в легких броднях, перехваченных под коленками ремешками, обязательно с неизвестно чем наполненными котомками за плечами, обязательно улыбчивы, словоохотливы и обязательно философы-самоучки с мыслями яркими, самобытными, порою до смешного наивными, а порою мудрыми до космической беспредельности.
Говорить с такими людьми и интересно, и трудно ужасно. Никогда не предугадаешь, куда этот ясноглазый лесовик, подобно стрекозе, сделает очередной умственно-словесный скачок.
Неужели и этот из тех же?
Ну, конечно! Из каких же еще?
— Глядишь? — спросил он с хитринкой, уже самой интонацией подразумевая нечто значительное, не совсем мне понятное.
— Гляжу, — сказал я.
— И думаешь?
Я растерялся.
— О чем?
— Да обо всем этом! — раскинул он руки. — О солнышке. О небе. О воздухе ароматном. О травах. О многообразии и неповторимости мира. О себе. О вечности, наконец.
— Ну-у-у… — замычал я, не успев сообразить, что сказать.
А он уже садился напротив меня и, дерзко глядя в глаза, с напором отчитывал:
— Зря, зря, мил человек! В нашем с тобой возрасте постоянно надобно думать. Особенно вот в такие прозрачные, алмазные дни, когда птички чирикают, стрекозы порхают, бабочки изумляют красотой изумительной. — И вдруг резко спросил: — Ты веришь в бессмертие? По-другому, в потустороннюю жизнь? В существование души?
Это было так неожиданно!
— Да-а… как бы это вам… попонятней сказать, — пожал я плечами. — С одной стороны вроде бы верю, а с другой стороны… Как-то оно непривычно…
— А я верю! — убежденно перебил он меня. — И понимаю причину сомнений твоих. Сомнения твои от недостатка наблюдений, от лености мысленной. Ты уж меня извини! И смотри, что происходит. Мы так устроены, что не можем себе представить жизни вне тела, жизни без пищи, без воздуха, то есть жизни в совсем другом состоянии. В духовном, в эфирном… А почему такого не может существовать? Только потому, что оно недоступно нашим мозгам? Но мало ли кому и почему недоступно! Если мы не видим — это вовсе не значит, что его нет… Вот возьми хотя бы эту мерзопакостную гусеницу, которая ползет по молодому листу и которая только тем и занимается, что жрет зеленую древесную плоть да гадит там же, где жрет. Разве знает она, что станет со временем прекраснейшей бабочкой и будет летать над цветами, над медовым благоуханием? Да и может ли она вообще видеть бабочку, даже ту, которая рядом садится… Или та же личинка, живущая в болотной воде не месяц, не два, а несколько лет, — по нашим понятиям, вечность! — и только линяет раз десять. Разве ведает она, что из ее нутра потом выползет легкая, изящная стрекоза и станет украшением неба? Может ли знать эта постоянно жующая и испражняющаяся тварь, что ждет ее за пределами сегодняшнего бытия? Какие выси, какие просторы, какое восприятие мира усладит ее существо, когда мир этот будет виден одновременно и слева, и справа, и сзади, и спереди — ведь глаза у стрекозы по всей голове… Так и человек вечно не знает и никогда не узнает, что ждет его после смерти, какая «бабочка» или «стрекоза» выпорхнет из его бренного тела. Но это вовсе не значит, что она не выпорхнет! Если есть одна форма жизни, есть и другая. А если так, то жизнь едина и бесконечна, и человек просто не может из ничего завестись и так же потом превратиться в ничто. Поэтому всегда думай о том, что ждет тебя «там», и веди себя соответственно…
Старичок проворненько встал и, одернув дождевик, поправил лямки своей холщовой котомки.
— Тебе не на ту сторону Кети? — спросил деловито.
Я ответил, что нет.
— Тогда прощевай. Иначе на паром опоздаю. Удачи и счастья, братец, тебе.
— Удачи и счастья! — эхом повторил я.
Он ушел, а я остался сидеть в непонятной растерянности.
ТАЙНА
На дворе завернуло градусов под сорок, если не больше.
В тот год зима вообще была очень холодная, от морозов деревья трещали так, как будто кто-то сучья через колено ломал, а по ночам на Тогур опускались настолько густые туманы, что за несколько шагов встречного человека можно было обнаружить лишь по звонкому снежному скрипу.
В такие вечера меня тянуло в уютную, жарко натопленную кухню Берков особенно сильно.
Сашка, как всегда, работал за верстаком, вжикая фуганком по очередной заготовке, возле которой игривые стружки уже курчавились не ворохом — целой копной.
Я поздоровался и сел на табуретку, не мешая ему.
Через какое-то время заявился Аверя в своем добротном темно-синем полупальто, руки в карманы, весь из себя серьезный и важный.
Влетели Юрка с Гришаней.
Немного погодя деликатно постучал в дверь Саша Брода. Нашей компании он был, безусловно, не ровня, но у него с Берком имелись какие-то свои дела, и он нередко захаживал к нему, с удовольствием просиживая с нами до позднего часу.
— И когда вы повесите лампочки в подъезде и на этажах? — своим по-женски тоненьким голоском пропел Саша Брода. — Поднимаешься по лестнице, и сердце в пятки уходит.
— Во-во! — поддакнул Аверя. — Так и кажется, что в черной темноте тебя кто-то из угла за задницу схватит.
— Вчера в двенадцать ночи, — подал голос неразговорчивый Гриня, — когда локомотив заглох и свет погас во всем Тогуре, опять в проходной кто-то за печкой громко стонал. Дежурная вахтерша чуть с ума не сошла. В больницу положили сегодня…
Это определило тему дальнейшего разговора.
Все в Тогуре в те годы почему-то постоянно помнили, что лесозавод стоит на старом остяцком кладбище, и многим на его территории блазнилось всякое. Мы рассказам о тех таинственных происшествиях искренне верили и всегда были рады лишний раз пощекотать свои нервы, особенно когда было что-нибудь новенькое, касающееся не только лесозавода. Сердце замирало, душа уходила в пятки, озноб гулял по спине.
Берк оставил в покое фуганок, отмахнул стружки в сторону, сел на верстак.
— Говорят, — сказал, — под Колпашевским мостом опять чудеса начались…
Мы притихли.
Мы все, кроме Юрки Глушкова, очень хорошо знали, что год назад из-под этого самого моста, находящегося всего в двух километрах от Тогура, милиция извлекла почерневший труп неопознанного мужика, после чего там, под мостом, ночами стали слышаться какие-то странные шорохи, голоса, от которых у поздних пешеходов отказывали ноги и волосы становились торчком. Потом все утихомирилось. И вот, значит, опять…
— Шел недавно Леонтий Мурзин из Колпашева, — продолжал Сашка Берк. — Как раз двенадцать часов ночи было, когда он на этот мост деревянный ступил. Скрип-скрип по заснеженным брусьям. И вдруг кто-то как засвистит под мостом, как завоет!
В кухню неслышно, со стулом в руках вошла Нинка. Села рядом, стукнув стулом о мою табуретку.
Я вздрогнул. В лицо изнутри ударило жаром.
Что-то во мне происходило непонятное в последнее время. Я стал видеть Нинку во сне, а при встрече — стесняться. Она мне стала казаться особенной, не похожей на прочих девчонок, она — волновала.
— А мне Петька Стариков рассказал… — повернулся к Нинке Аверя, но она демонстративно от него отвернулась…
В этот миг опять потух свет, как это частенько бывало, и всех объяла могильная чернота. Кто-то ойкнул, кто-то испуганно засопел. А я почувствовал, как в мой локоть впились Нинкины горячие пальцы.
Лампочка тут же заалела тонкой спиралью и снова вспыхнула пронзительно-ярко.
Нинка быстро отдернула руку.
Кто-то зашарашился под входной дверью.
На пороге стоял… Акарачкин.
— Здорово ночевали! — щурясь на свет и так-то узкими, как щелки, глазами, бодро поздоровался старый селькуп и потряс бороденкой, стряхивая мороз. — Зашел вот… — И шагнул в кухню.
Нинка вскочила и подставила ему стул.
— Подвинься, — шепнула, подсев с краешку на мою табуретку.
— А вы че это, милые, не запираете избу? — глянул Акарачкин на Юрку Глушкова и Гриню. — Захожу к вам — все поло. И никого!
— Так тетя Поля дома была, — насупился Юрка. — Наверно, вышла куда-то к соседям. Мы никогда дверь не запираем, если ненадолго уходим. От кого запирать?
— И зря! — резко бросил ему Акарачкин. — Такие времена, однако, пошли в нашем Тогуре… Смотайтесь, заприте!
Юрка с Гришаней переглянулись. Я чувствовал, как им не хотелось сейчас нырять в темноту, на мороз. Но — пошли.
Пока их не было, Акарачкин молчал. И все мы удивленно молчали.
Ребята вернулись. Тогда Акарачкин стал объяснять свой визит.
— Пришел на дежурство — не моя смена. Домой — неохота, спать еще рано. Туда заглянул, там посидел. Решил навестить куму Полину Евсеевну. Шагнул, нет никого, дверь, как рубаха у блатяка, распахнулась до пупка… Увидел свет у вас наверху, дай, думаю, загляну…
«Что-то он финтит, лесной чародей, — подумалось мне. — Какая кума? По какому пути? Он живет со своей бабкой на старочалдонской улице под названием Сталинская, которая, если от лесозавода, совсем в противоположную сторону. Не то что-то, ой не то!»
В это время Берк нетерпеливо ерзнул на верстаке.
— А в заводской пилоточке в ночную смену еще случай был. Тоже погас свет, и пилоправу Пунгину остатка гнилозубая с горящими глазами в углу примерещилась…
— Это что! — перебил его Брода. — Вот со мной был случай, так случай…
— Дак говори!
Саша Брода, странно покосившись на Акарачкина, начал рассказывать.
* * * — Деревенька эта, под названием Косолобовка, была отживающей. Из двух десятков старинных чалдонских домов примерно треть пустовала. Именно поэтому я и выбрал себе для временного жилья Косолобовку, облюбовав на отшибе, под яром, рядом с сонной протокой пустую избушку.
Я был в отпуске и большую часть времени предавался утиной охоте да сбору кедровых орешков, в перерывах с удовольствием занимаясь немудрящим домашним хозяйством или просто сидя на завалинке и перебрасываясь незатейливыми словами с косолобовцами, которые нет-нет да и спускались по крутой тропке к протоке за водой или по рыбацким делам.
Однажды я увидел на тропинке старуху, которая едва тащила в гору два тяжелых ведра. Я соскочил с завалинки и кинулся помогать. Старуха с благодарностью уступила мне ношу, а когда мы добрались до ворот ее ветхой усадьбы, как-то особенно на меня посмотрела своими добрыми вроде, голубыми глазами и сказала чуть-чуть нараспев:
— А и ладно, сынок, а и ладно. Авось и я тебе когда-нибудь услужу.
Я пожал плечами, недоумевая, чем эта полунищая древняя женщина может мне услужить, и подался тихонько к себе. У спуска с угорья увидел с веслами под мышкой разбитного косолобовского рыбака Данилу Ермилова, который, не здороваясь, бросил:
— Никак ты, милый человек, уже и с местными колдуньями вступаешь в контакт?
— С какими колдуньями?
— Да с Сычихой своей, с Ефросиньей. У них ведь, у Сычовых, испокон веку в родове все бабы колдуньями были. Смотри!
— Чего смотреть-то, Данила?
— А после узнаешь, — ухмыльнулся Ермилов и, обогнав меня, побежал вприпрыжку по спуску к протоке, где у берега было привязано несколько лодок…
Прошла примерно неделя. За это время я еще пару раз помог Ефросинье Сычовой принести на гору воды и, как ни присматривался к бабке и издали, и вблизи, никаких особых странностей в ней не заметил. Бабка и бабка. Уважительная, тихая. Симпатичная даже. С явными признаками той чисто деревенской женской красоты, которая и в преклонном возрасте не исчезает, нет-нет да и проблескивает во взоре, в улыбке. Вот только больно худая. Настолько худая, что старое, когда-то модное платье свисало с ее острых плеч десятками складок…
…Тот день с утра был какой-то особенный. Солнечный, праздничный, яркий и одновременно тревожный. Не то парило, не то сушило. Душно было и тяжело. В воздухе будто что-то висело и давило на тело, на психику. «Очередная атмосферная аномалия, что ли?» — размышлял я и тем не менее к вечеру стал собираться на утиные плесы, что у Дальнего озера. Проверил патронташ и ружье, подшаманил своего верного Росинанта — старенький мотоцикл, служивший мне уже лет двенадцать.
Обычно во время этих сборов-подготовок моя вислоухая четвероногая Клеопатра исходила в нетерпении на визг. Она металась, прыгала мне на грудь, норовя лизнуть в щеку, и все не могла дождаться, когда я заведу, наконец, мотоцикл, посажу ее в люльку и мы помчимся в угодья. А тут Клеопатра словно переродилась, превратившись из страстного спаниеля в равнодушную и лениво-тупую дворнягу. Она лежала в углу на подстилке и на все мои призывы лишь воротила на сторону морду. Заболела? Да нет, отчего! Да и по глазам ее было видно, что не в болезни тут дело. В чем же тогда? Каприз? Отчего?
Ждать, однако, было некогда, да и человек я характером крутоватый, уж если что-то решил, никто и ничто меня не задержит, и потому, чертыхнувшись, я оставил Клеопатру в покое, сел на мотоцикл и поехал.
За околицей встретил Сычиху с грибной корзиной в руках. Притормозил, заглядывая, хороши ли грибы.
— Чего без собаки? — непонятно прищурясь, спросила старуха.
— Бес ее сегодня в темячко клюнул.
— Вот-вот.
— Что — вот-вот?
Старуха положила мне шершавую ладонь на плечо.
— Не ездил бы сегодня на охоту, а, парень, — сказала просительно, жалобно даже.
— Это почему, интересно?
— Не ездил бы, а! — отводя глаза, повторяла она настойчиво, как заклинание.
— Да вы что сегодня все, с ума посходили? — вновь вспылил я, смерил бабку с головы до ног насмешливым взглядом и, газанув так, что мотоцикл поехал, козлом подскочив на дороге.
Бабка что-то кричала вослед. Кажется:
— Ну, смотри тогда! Ну, смотри!
Я злился долго, сам не зная, на кого и за что. Скорей всего, сам на себя, а не на собаку и не на старуху. Тревожно мне было от их поведения, особенно на ночь глядя. И как бы я ни отгонял эту тревогу, она все возрастала и возрастала. Где-то глубоко внутри ворошилось: «Может, вернуться? Все равно с таким настроением путней охоты не будет». Но робкие поползновения разума заглушило упрямство: «Подумаешь, взбрындила Клеопатра! Подумаешь, бабке что-то на ум взбрело!»
Я и не заметил, как проехал две третьи дороги, бегущей по тальниковым пойменным пожням и чернолесью. Впереди показались знакомые жердевые мостки, после которых мне нужно было сворачивать вправо, на узенькую тропинку. Я и свернул, готовясь через несколько минут увидеть знакомые плесы, а может, и уток вдали. Однако никаких плесов, а тем более уток не было и в помине. Вместо хорошо известной, езженной-переезженной тропинки под колеса мотоцикла бежал какой-то глухой, ни разу не виданный мне проселок.
Что за наваждение? Что за напасть?
Я остановил мотоцикл. Слез, огляделся.
Совершенно незнакомое место!
Жулькнул заводную педаль, развернулся, поехал обратно, надеясь возле мостков сориентироваться и определить, что делать дальше. Но и мостков я не обнаружил, сколько ни ехал. Грязная хлябкая дорога привела меня к краю бесконечного болота, неожиданно оборвавшись. Тупик. Очень странный, жутковатый тупик. Уж не брежу ли я?
Нет, не бредил, не спал. Вот комар сильно впился в подглазье. Вот второй проколол кожу на пальце руки, а вот какая-то птичка, пролетая, брызнула теплым прямо на щеку. Какой уж тут бред, какой сон?
Передо мной стояла высоченная развесистая сосна. Метрах в пятнадцати от нее по окаемку болотца — вторая. Откуда они здесь появились? По всей местной пойме на многие десятки верст не было никаких сосен.
Я сел под ближним деревом на мощные корни, задумался.
Что-то в мире происходило не то.
Бежать надо с этого неприятного места, бежать!
Я вскочил и стал лихорадочно заводить мотоцикл. Он не заводился, хоть лопни.
Тогда я плюнул на него и снова опустился на корни. Меня окутывали плотные сумерки. Впопыхах я только теперь увидел, что был уже глухой вечер, на глазах переходивший в черную ночь. Надо было что-то придумывать. Я насобирал хворосту, сухой травы и попытался развести костер, но спички не зажигались. Их будто кто-то задувал, хотя было безветрие. В сердцах я полностью извел единственный коробок и без толку. Забросив его за ненадобностью, я едва не заплакал. И тут вспомнил, что искру можно добыть и от аккумулятора, а уж из искры всегда можно разжечь пламя. Выдрал из телогрейки кусочек ватки, капнул бензина и, достав всегда имеющийся под рукой моточек мягкой проволоки, стал на ощупь прилаживать к клеммам. Аккумулятор не искрил, он был мертв.
Ужаса особого я почему-то не почувствовал, хоть и вчера только возил аккумулятор на дозарядку, но вот зубы мои почему-то стали стучать, и сотни невидимых мурашей поползли по спине. Я схватил ружье, загнал в стволы два патрона с картечью, сел на корни, прислонившись спиною к сосне и держа приклад на коленях, и стал ждать новых напастей, теперь уже готовый не только их сносить, но и защищаться, если придется.
Тьма вокруг была уже вязкой, как смоль. Повеяло гнилой сыростью, холодом.
Бом! Бом! — раздалось вдруг с болота, будто кто ложкой бил в пустую кастрюльку.
Что бы это значило? Откуда в топком, непроходимом болоте взялся кто-то с кастрюлькой?
А бомканье приближалось, направляясь чуток наискосок, ко второй корявой сосне.
— Эй! — крикнул я, не узнавая свой голос.
На секунду все стихло, а потом снова: бом! бом! — уже рядом.
Волосы мои на голове, видимо, встали торчком, потому что я отчетливо ощутил, как зашевелилась кепчонка.
И вдруг в том месте, где стояла вторая сосна, на уровне груди, я увидел ярко-красное мерцающее пятно величиною с чайное блюдце, норовившее вроде податься ко мне. Не испытывая дальше судьбу, я вскинул ружье и шарахнул по «блюдцу» дуплетом. Оно исчезло, рассыпавшись в прах, зато неожиданно ярко и мощно вспыхнула мотоциклетная фара, озарив добрый клок болотного окаемка, в том числе и вторую сосну.
На ватных ногах, как лунатик, плохо соображая, что делаю, я подался к дереву, в которое бил, но ничего там особого не увидел, кроме кучно впившихся в кору крупных картечин.
Я вернулся к мотоциклу, поколдовал над аккумулятором и все еще будто в полусне легко и незаметно разжег большущий костер, благо хворосту вокруг было много. У этого костра я и провел остаток ночи, все время дрожа и, несмотря ни на какие усилия, не в состоянии согреться. А утром спокойно, без приключений выехал сперва к мосткам, а потом и на пойменный торный проселок, быстренько добравшись до дома.
Въезжая в Косолобовку, будто по заказу встретил Сычиху.
— Ну, как охота? — пытливо вглядываясь в меня, поинтересовалась она.
Я рассказал. Подробно. Все по порядку.
— Что это было? — спросил.
— А вот не стрелял бы — узнал, — с далекой улыбкой ответила Ефросинья.
И пошла, не оглянувшись ни разу.
* * * — Ну? — первым нарушил молчание Берк.
— Че — ну? — непонимающе спросил Саша Брода.
— А дальше?
— А дальше… я продал мотоцикл, собаку и переехал в ваш Тогур.
Мы долго сидели как бы в оцепенении.
И вдруг Акарачкин сказал, что хочет на двор, в туалет.
Туалет у нас был метрах в ста от крылечка, один на три огромных барака.
Ушел.
Мы ждали, ждали его, но так и не дождались. Решили: пора по домам. Нинка едва уловимым движением ладошки коснулась моей руки, мол, до свидания, поднялась, пошла в комнату, которая выходила окном на лесозавод.
И вдруг с диким воплем вылетела снова на кухню.
— Пожар!
Мы всем скопом кинулись в комнату.
На территории лесозавода, чуть восточнее главного корпуса и лесоцеха, на месте старых отвалов древесных отходов ярилось мощное пламя. Вовсе близко от нас.
Алитет Немтушкин. Шаманка из Эконды
(рассказы)
ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ ШАМАНКИ
— Ну, Вера, что не шевелитесь-то?.. Народ уже всякое болтает. Мало ли чего старуха говорила… Ты же молодая, грамотная, в советской школе училась. Это неграмотному оленеводу простительно верить во всякую ерунду, а ты-то, комсомолка… Люди давно на Луну летают, все небо продырявили, а ты о какой-то шаманской силе болтаешь. Раньше шаманы обманывали бедных людей, а теперь-то кто им верит?.. Я согласен, старушка Лолбикта в молодости, говорят, была шаманкой, а потом куда ее сила девалась? В последние годы никто ни разу не видел ее концертов. Ерунда все это, видимо, представлялась, мужиков ей хотелось, больше ничего… Сегодня же начинайте шевелиться, хватит, сколько может она валяться в чуме, надо похоронить…
— Она же не пахнет, будто спит. Просила меня… — пытается возражать Вера.
— Ну что ты уперлась: просила, просила! Сколько же, по-твоему, она будет валяться? Так уже неделя. Хочешь, чтобы собаки съели?.. Ее Хупто ночью спать никому не дал, сама слышала, выл как. Ты же его не кормишь, а он дверь лапой открывает, лижет старуху, откусит еще нос, это же нехорошо…
— Хупто летом сам себе еду находит, что он будет кусать…
— Мало ли что?.. Раньше же он не выл, а в эту ночь заплакал… Чует… Да умерла, умерла она, я тебе говорю. Собака обманывать не будет!.. Шевелитесь, я директору скажу насчет досок, пилорама не работает. Надо, чтобы порядок у нас был, похороните старушку по-человечески, хоть о ней и всякое болтали.
— Пусть выпишут ящик спирта, — подает голос молчавший муж Веры Михаил Конор.
— Э-э, тебе бы лишь нажраться!..
— Ну, ты даешь, Вера!.. Мы все придем помянуть старушку… Напишите заявку, я сам прослежу в сельсовете, чтобы не волокитили…
Партийный секретарь Момоль повеселел — Конор взял его сторону, теперь-то уломать Веру пара делов. Заспешил, в дверях добавил:
— Не дай бог, ешкин клен, узнают в райкоме, что мы из-за своих первобытных пережитков не хороним человека, у-у, держись тогда, голову снимут!.. Сейчас строго, шевелитесь!..
Хлопнула дверь.
— С этого и начинал бы, за шкуру свою трясешься, амун! — выругалась Вера, вздрогнула. Видимо, ничего не поделаешь. «А может, есть уже запах, да она не унюхала?.. Нет, запаха не было, а собака развылась — тревожится, чего это столько дней хозяйка не поднимается. Хупто — умная собака, пыталась будить старушку, а люди говорят, лижет. К мертвой она не подошла бы…»
Речь шла об одинокой старухе Лолбикта, умершей неделю назад. Ни мужа, ни детей, ни близких родственников давно уже у нее не было. «Кончился мой род, людей-дятлов. Одна, как головешка в костре, только копчу небо», — говорила она о себе. Но ради истины надо сказать, что люди эту «заслугу» приписывали прежде всего ей самой, дескать, будучи шаманкой, она «съела» всех родственников и теперь за их счет «коптит небо».
Всю жизнь Лолбикта провела в тайге, в оленеводческой бригаде, не выезжая даже на сугланы, только смерть последнего сына, не оставившего своего продолжения в Дулин Буга — в этом Срединном Мире, вынудила ее выйти на факторию. С временем бесполезно бороться даже им, шаманам. Некогда молодое, крепкое тело, полное сил и энергии, постепенно, с годами, превратилось в трухлявый пенек, и ей стало трудно кочевать, управляться с оленями. Она вынуждена была прикочевать к людям, чтобы доживать свой век в чуме за зверофермой, на окраине фактории. В дом к знакомым не пошла, мороз ей не страшен. «Век с ним в обнимку живу», — сказала.
Руки, ноги шевелились, а что еще эвенку надо? Они кормят рот. Выделывала шкуры, шила одежду, обувь, осенью в ней просыпался охотничий дух — поблизости от фактории ставила плашки, кулемики и была довольна жизнью. И только в зимние ночи без людей томилась ее душа. Ночи казались бесконечными, но она научилась их обманывать: убегала мыслями в молодые годы и со всеми своими знакомыми, друзьями разговаривала, смеялась. А в этом Срединном Мире ей было скучно, и она молила Всевышнего, всех своих духов-помощников дать ей возможность перебраться туда, в Хэргу Буга — Нижний Мир, но те и слушать не хотели все, отслужили, исчезла ее сила. «Подождите, подождите, я вас еще заставлю мне служить!» — шептала она.
Еще зимою Лолбикта, как дедушка Амикан, предавалась спячке, дремоте и если видела сны, то подолгу раздумывала, что они значат. Во сне она выпрашивала у мужчин, некогда беспрекословно подчинявшихся ей, кусочек мяса, но они отказывали ей. Не хотели они принимать ее в свое сообщество, убегали. Как уж она ни молила, ни грозила — все бесполезно. Наконец-то увидела своего молчаливого, все понимающего мужа. Он ей всегда все прощал и там, видимо, простил. Он позвал ее, даже поцеловал. С каким радостным чувством она проснулась! Все утро у нее было приподнятое настроение, и она почувствовала, как ее душу постепенно наполнила какая-то молодая сила. И она подумала: «А что, разве я силой своего духа не смогу управлять своим немощным телом, как некогда без узды водила всех мужчин?.. Я же могу сходить к ним в гости, поискать Маичу?..»
Посидела, прислушиваясь к себе, и довольная стала собираться. Сходила к лабазу, где хранились ее самые драгоценные вещи, — шаманский костюм, шапка и походный костюм в мир мертвых. Придирчиво оглядела — не поела ли где моль? — и задумалась. А вдруг не сумеет вернуться оттуда обратно? Тогда как? Кому передать свой дар? По законам предков, она не имеет права уходить из этого мира, не передав своих духов кому-нибудь из родственников. Передать-то некому! Все там, а кто остался, так те свой пыл истратили на водку и вино, которые начисто иссушают тело и душу. Они пустые, как бубны, им все безразлично, в том числе и собственная жизнь. Кончились эвенки, хотя… А может, попробовать Вере Конор, у нее течет кровь рода дятлов, она хоть и медичка, но нутро у нее неиспорченное, в ней сохранилась эвенкийская самостоятельность…
К большому удивлению Веры, вечером пожаловала к ней в гости старушка Лолбикта. От отца она слышала, что они какие-то родственники, а какие — Бог знает? Кто сейчас молодежи объясняет их родовой корень? Вот и из-за этого, что родня на родне женится, ослабляется здоровье. Старушка не отказалась от чая, выкурила трубку, поговорили о мелочах и лишь потом осторожно, стараясь не напугать Веру, высказала свою просьбу. А просьба для Веры, выросшей на отрицании шаманских духов и всяких потусторонних сверхъестественных сил, и впрямь была неожиданной: если она, Лолбикта, умрет, то, пожалуйста, не дай ее хоронить, пока от покойницы не пойдет характерный запах. Запомни, дочка, и не бойся.
Вера внутренне похолодела, но пообещала. И думала: «Странно, как это умершего человека не хоронить? Неужели способна воскресать Лолбикта? Не зря, значит, молва о ней ходит такая».
И вот однажды утром, не увидев из чума дыма, Вера забеспокоилась. Пошла к ней. Переборов страх, открыла дверь и зашла. Точно, со старушкой беда, видимо, умерла. Лежала неподвижно, как покойница, сложив руки на груди.
Вернулась Вера на факторию, рассказала людям новость, сообщив и о странной просьбе старушки.
— Хэ, хэ, — поудивлялись люди, но вслух высказывать своих мнений не стали. Народ все же ушлый, мало ли чего в жизни не бывало, а шаманы, брат, на все способны. Пожилые верили им. Ни одного худого слова о них не говорилось. И лишь Момоль зашумел, но ему по должности положено, надо же как-то оправдывать свой хлеб, а то ведь, по мнению эвенков, он ни за что получает деньги. Он напустился на Веру:
— Ты молодая, а всякую чушь мелешь! Смущаешь неграмотный народ. Это обман, сказки, а вы, дураки, уши развесили. Как это покойника не хоронить?..
— Она просила, пока не запахнет…
— Ерунда все это!.. Она сгниет и нас чем-нибудь заразит. Знаем шаманские штучки!.. Новая пакость народу!
Покричал, но никаких команд не дал. Видимо, и у самого уверенности не было.
А вечером в темноте по всей фактории раздались проклятия бабушки Балбы, ровесницы Лолбикты. Голос пьяный, видимо, бабка для храбрости выпила, а то так-то не осмелилась бы. Вышла на улицу, стала лицом к чуму Лолбикты и костерит:
— Лолбикта-собака, наконец-то Харги прибрал тебя!.. Ка! Ка! Ка тебе!.. Корчись, валяйся, собака!.. Ты даже не собака, ты людской крови попила, наконец-то подавилась, росомаха!.. Валяйся, ка! Ка! Ка тебе!.. Кукушка бездомная!.. Слава Хэвэки, что не пускает тебя в Нижний Мир, это ты съела тела и души его обитателей! Ты своей поганой задницей вертела, как собака хвостом, привязывала к себе всех мужиков, а потом съедала!.. Бедного Маичу превратила в бессловесную собачонку, сучка!.. Валяйся теперь в своем чуме, никому ты не нужна, даже вороны не прилетят, чтобы тебя, пропастину, клевать. Как колода будешь лежать, мы сожжем тебя, чтобы твоего духа нигде не было. Слава Хэвэки, увидел наши слезы, я не боюсь тебя, собака, проклинаю!..
Лишь звезды на небе, одиночные огоньки в окнах, искры из труб, темнота и эти проклятия. Жуть!..
Когда-то перед войной и в тайге происходили непонятные события, перевернувшие весь разумный уклад жизни с ног на голову, — насильно сгоняли всех оленей в общие стада, словно нарочно, чтобы олени не съедали, а вытаптывали ягель, преследовали шаманов и зажиточных хозяев, как врагов народа, и увозили их в чужие земли, с концами, а потом война — вот и подрубили корни кочевых родов, захирел их дух, смолкли песни. Вот тогда, словно не ко времени, родовые духи шамана Деличи вселились в Лолбикту. Она уже исполнила свое женское предназначение на земле, дала жизнь двум охотникам, могла уже быть шаманкой, и не ее вина, что дорога ее детей оказалась такой короткой здесь. На то воля Всевышнего. Лолбикта с самой весны ходила, как хмельная, с мутными глазами, видя то, чего не видят простые люди. Попробовала поднять свой бубен, и Хэвэки не отказал ей в содействии, помог собрать бездомных и осиротевших духов всемогущего Деличи. Пока она потихоньку от властей стала избавлять людей, оленей от болезней, а могла совершать и большее. По своей неопытности поначалу она предсказала охотнику Панкагиру беду, а он, бедняга, возьми да утони. Люди стали опасаться ее. А Лолбикте хотелось не боязни, а безоговорочной женской власти и влияния на всех мужчин, из всех родов. Она была еще свежа, упруга телом, привлекательна, кровь в ней играла. И она, не боясь своего мужа и языков людей, никого не стеснялась, смело и отчаянно повела счет побежденным мужчинам. Побывавший с ней в постели становился смирным и ручным, как холощеный ездовой бык, послушным, как собачонка. Без всякой узды она привязывала мужчин к себе. Видимо, Лолбикта и замуж-то выходила за Маичу, зная, что сможет из него, как из жимолости, драть любое лыко, хоть на стельку в унты, хоть на посудное полотенце. Мягкий, как глина, Маича помалкивал, делая вид, что ничего не видит и не слышит.
Многие женщины уговаривали своих мужчин-родственников не появляться в бригаде, иначе не смогут потом отвязаться от Лолбикты. Будут мучиться, маяться, без причины драться с женами, сопьются, а там и неизвестно от чего залезут в петлю либо застрелятся.
А Маиче, надо сказать, такая жизнь потом стала даже нравиться. Власть и влияние жены над мужчинами распространилась и на него. Бывало, кто-нибудь из мужчин, собираясь на рыбалку, как бы между прочим спрашивал у его жены, мол, возьму твоего старшего сына Гирго с собой, та в ответ восклицала: «Ээ, что меня-то, женщину, спрашиваете, у него же есть отец. Спросите отца!» Маича, полеживая, словно нехотя разрешал. «Возьмите, да только не утоните, Делинне коварная речка…» Лучшая часть добычи приносилась в их чум. Или же по утрам какой-нибудь оленевод, проходя мимо чума, с улицы говорил: «Маича, бэе, ты еще не поднялся?.. Тогда лежи, поспи еще. Твои учуги пасутся всегда рядом с моими, мне ничего не стоит поймать их и привести. Отдыхай, намаешься еще за день…»
Мужа Балбы, которого та очень любила, Лолбикта тоже поймала крепким маутом. Он маялся, не находя себе места в чуме, и, видимо, уловив призывный взгляд Лолбикты, бежал к ней, как олень к соли. Балба тогда хотела поднять шум, кричать, стыдить Лолбикту, мужа, но побоялась за детей. Втихомолку горько плакала…
Великой силой обладала Лолбикта.
И вот, хоть и запоздало, но Балба все же решилась, выплеснула давнюю боль, столько лет прятавшуюся в сердце, и наконец-то облегчила душу…
Конорам, как любит выражаться Момоль, пришлось «шевелиться»: перевезли старушку в больницу, помыли и снарядили в «походную» одежду. С гробом и могилой тоже обошлись очень даже хорошо — за бутылки нашлись доски и добровольные помощники. Все чин-чином вышло.
В день похорон решили на два часа выставить гроб в клубишке, бывшем Красном чуме, для прощания, как-никак, а Лолбикта всю жизнь проработала в оленеводстве, значит, приносила пользу обществу, по словам Момоля, она — рабочий класс, хребет нашей социалистической державы!.. Новая власть ценит простых тружениц, хотя и всякие слухи о ней ходили.
Все шло нормально, как положено в таких случаях, ничто не предвещало неожиданностей. Четверо парней затаскивали гроб в клубишко, в узких дверях немного побеспокоили покойницу, потрясли немного, чуть не перевернули, но потом выровняли гроб, стали устанавливать на табуретки. И тут одному парню показалось, что старушка пошевелила рукой. Он толкнул товарища, показывая взглядом, и тут все увидели, как покойница подняла руку, вторую, открыла глаза и, взявшись за края домовины, стала садиться. Парни бросились к двери, устроили давку и, мешая друг другу, выскочили на улицу. Вот так номер — старушка ожила!.. С того света вернулась! Такого же никогда не бывало…
Кто-то закричал:
— Где Вера?.. Вера, иди, ты медик…
— Причем тут медик?.. Что я одна-то, пойдемте вместе…
Чего-то еще опасаясь, зашли обратно в клубишко. Толпой. Старушка сидела в гробу тихо, мирно.
— Как себя чувствуешь-то?.. Может, укол сделать?..
— Укол мне не поможет, — слабым голосом еле выговорила старушка и спросила: — Сколько дней я была там?
— Сегодня десятый день.
— То-то устала, ослабла… Дайте покурить.
— Ты разве не умерла?.. Ты же совсем мертвая была, мы хотели хоронить…
— Я просила подождать… Я побывала там, откуда мы приходим в этот мир. Повидалась со всеми, живут там с оленями, охотятся, ходят в походных нарядах… Я долго не могла переплыть родовую дорогу-реку, старушки не пускали, говорят, ты еще не наша… Маичу искала, эрэ, все кости устали…
Старушка закашлялась, подала трубку.
— Может, встанешь, идти-то сможешь сама?..
— Нет, нет, продолжайте свое дело… Спасибо, что пришли проводить, я не буду больше задерживать. Только не зарывайте меня в землю, а похороните по-старинному, на деревьях. Я уйду в Угу Буга, там мой Маича… Через год приходите посмотреть — меня там не будет… А теперь, Вера, помоги мне лечь…
Вера помогла. Старушка закрыла глаза, сложила руки. И вдруг — эрэ! — громко простонала она, дернулась всем телом, словно ее ударило током, и затихла. Лицо стало умиротворенным, вытянулось и на глазах стало чернеть, почувствовался запах…
Похоронили Лолбикту так, как она пожелала.
Через сорок дней, перебирая свои вещи в чемодане, Вера неожиданно обнаружила красивый старинный платок, в котором было что-то завернуто. Развернула — шаманский серебряный пояс. Откуда он взялся? Это же вещи старушки Лолбикты. Как они попали Вере в чемодан?.. Уж не знак ли это, а может, и духи Лолбикты переселятся в Веру?..
Прошлым летом парни ради интереса сходили к гробу Лолбикты, висевшему на двух лиственницах, отколотили нижнюю доску — пусто. Даже от одежды — ни одной тряпочки. Диво!..
ДЕДУШКА, ИДИ СВОЕЙ ДОРОГОЙ…
Медведя никогда не надо трогать, это же наш прародитель, зачем обижать?.. Сейчас мы ходим на охоту, на рыбалку с Гришей. Я ему постоянно втолковываю об этом, а то некоторые приезжие как только увидят медведя, сразу хватаются за ружья, палить начинают, дурачки. Это же грех…
Я несколько раз встречался с амиканом. Встретимся, а я плохо вижу, начинаю разговаривать с ним на родном языке. Говорю: дедушка, я случайно здесь прохожу, тебя не трогаю и ты иди своей дорогой. Я не знал, что это твоя тропа. Извини, я тебя не трону и ты меня не трогай. Иди, пожалуйста, по своим делам… И, представь себе, бэе, он слушается, уходит. Он же полуэвенк.
Был у нас такой случай. Я тогда сторожил на буровой на Чисковой. Приехали к нам из Черногорска два молодых практиканта. Все свободное время от работы они бродили по тайге, стреляли кого попало, браконьерничали. То невыходного соболя убьют, то голую белку. Ругали их — бесполезно. И вот однажды они наткнулись на медведицу с медвежатами. Мать фыркнула и убежала, а медвежата, как ребятишки, на дерево залезли. Ну, они их и расстреляли. Пришли на буровую радостные, говорят, увезем домой по шкуре.
Где-то дня через два-три, после смены, снова убежали в лес. И — не вернулись!.. Начальство подняло тревогу, всех людей отправили на поиски. Думали, заблудились. В тот же день их нашли. Обезглавленными. Они пошли туда же, где убили медвежат, а медведица скараулила их из-за коряги. Они даже выстрелить не успели. Видимо, она сразу смяла обоих, оторвала им головы, оттащила в сторону и закопала в мох… Э, бэе, с медведем шутки плохи, будешь болтать о нем, обижать, услышит и обязательно отомстит. Эвенки его зря не трогают. Грех…
ШАМАНКА ИЗ ЭКОНДЫ
В Эконде жила молодая шаманка. У нее не было еще своего костюма, бубна, колотушки, не строила она и ритуального чума, но обряды и камлания проводила успешно. В поселке шаманить опасалась, поэтому для этих церемоний выезжала в тайгу.
Чаще всего обращались с лечением больных. Она не отказывала. Камлания ее заканчивались успешно, она «находила» выкраденную душу больного, плевком в рот водворяла ее на место и больной, к радости родственников, выздоравливал.
Однажды она забеременела. И тут приходит одна женщина и просит вылечить заболевшего сына. Отказать шаманка не могла.
Перед камланием она посадила рядом с собой мужа и каким-то образом освободилась от тяжести живота — на время камлания переложила свой плод в живот мужа. И стала шаманить, а муж сидел, тяжело дыша, пыхтя, с надутым животом.
Камлание затянулось. По словам шаманки, враждебные духи без жертвоприношения отказывались возвратить душу парня и надо было продолжать этот обряд. Но тут неожиданно возмутился муж:
— Хватит на сегодня. Не видишь, еле дышу. Оставь на завтра!..
Шаманка молча легла на шкуру, закрыла глаза. Затем окунула мизинец правой руки в кружку с водой и трижды протерла им правый глаз, затем левый и открыла их.
— Ох-хо-хо! — выдохнула.
Духи покинули ее. Живот заметно стал подниматься. Она тяжело села.
Муж облегченно вздохнул.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|