Течь ли им волной державной,
пробегать по захолустью
ручейком -
всем удел в итоге равный:
богача приемлет устье
с бедняком...
- Как звали этого поэта? - спросил он, когда Рошфор умолк.
- Дон Хорхе Манрике.
- Вот странно! Его стихи мне с таким же неподдельным чувством, столь же одухотворенно читала как-то герцогиня де Шеврез, но применительно к совсем другим событиям... Более жестоким и подлым, нежели наше пребывание здесь за бутылкой доброго вина... Вот странно!
- Таково свойство поэзии, д'Артаньян. Принадлежать всем и никому. Уходить в большой мир, где на любовь к одним и тем же строкам получает право кто угодно, и ничего с этим не поделаешь...
- Это неправильно! Какое имеют право подонки и заговорщики читать великолепные стихи?
- Но с этим ничего не поделаешь.
- Да, как и со смертью... - сказал гасконец. Крупная слеза скатилась по его щеке.
- Вы еще молоды, - мягко произнес Рошфор. - И ваши горестные воспоминания еще успеют смениться отрадными.
- Ни за что на свете, - сказал д'Артаньян. - Это невозможно, Рошфор. Так, как я ее любил...
Он смотрел в окно, но не видел Королевской площади с ее всегдашним многолюдством. Глаза у него затуманились, ему привиделась голубоглазая, золотоволосая девушка посреди солнечного дня, почти беззаботно стоявшая у потемневших от времени деревянных перил на галерее гостиницы "Вольный мельник" в Менге. И на плечи д'Артаньяна тяжким грузом лег мучительный вопрос, способный раздавить своим величием и загадочностью не только юного гасконца, но и человека не в пример более старшего и умудренного немалым жизненным опытом: что сталось бы с Людовиком Тринадцатым, и кардиналом Ришелье, и Францией, на чьей голове красовалась бы сейчас французская корона, не выйди тогда Анна Кларик, миледи Винтер на галерею?
Ведь, если прилежно и вдумчиво проследить длинную цепочку событий, если согласиться с Рене де Картом, что наша жизнь напоминает механизм карманных часов, где одно крохотное колесико приводит в действие полдюжины других... Если подумать, все произошло из-за нее - из-за нее остался первым министром Ришелье, и Людовик остался королем, а Жан-Батист-Гастон стал герцогом Орлеанским, и все они были живы, и принц Конде тоже, и де Тревиль, они все были живы, вопреки первоначальным замыслам других, готовивших всем этим людям совсем другую участь; из-за нее де Шале и его сообщники лишились голов; из-за нее Анна Австрийская не стала единоличной властительницей королевства, как замышляла; из-за нее д'Артаньян надел не синий плащ, а красный, с серебряным крестом без лилий; из-за нее одни впали в ничтожество, а другие возвысились, а третьи и вовсе умерли; из-за нее неслись храпящие кони, звенели шпаги и грохотали выстрелы; из-за нее началась осада Ла-Рошели, руководимая исключительно железной волей кардинала. Все, от великих до ничтожных вовлеченные в известные события, обрели свою нынешнюю судьбу лишь из-за того, что некая девушка вышла на галерею, а некий восторженный юноша, уже собравшийся было проехать мимо, натянул поводья своего коня...
Был ли это перст божий или все зависело от самих людей? Он не знал, и чувствовал, что этому вопросу суждено навсегда остаться без тени ответа.
Одно он знал совершенно точно: его собственная жизнь при другом течении событий могла бы стать - и наверняка стала бы - совершенно другой. Он не повздорил бы с мушкетерами короля и не подружился бы с Рошфором - и, приехав в Париж с целехоньким отцовским письмом, отправился бы прежде всего к де Тревилю. Прочитав письмо, де Тревиль принял бы его совершенно иначе...
И все могло повернуться наоборот. Как ни странно, как ни дико это себе представить, но его друзьями могли бы стать Атос, Портос и Арамис, а врагами - Рошфор и Каюзак, де Вард и капитан де Кавуа, и он, служил бы королеве против кардинала. Каким бы немыслимым и пугающим это ни представлялось, но могло обернуться именно так...
И когда рыцарь в смятении выбежал из замка...
Он на миг словно перенесся в другой мир, где поменялись местами друзья и враги, где иными были победы и дела, но это наваждение моментально схлынуло, оставив только настоящее, могилу в городке Можерон и тупую боль в сердце, от которой ему не суждено было избавиться до самой смерти, пусть даже боли с годами предстояло притупляться и тускнеть, опускаясь в темные глубины разума и памяти.
... во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий...
Однако все в его недолгой жизни было не напрасно - и то, что в ней осталось, и то, чего уже не воротить никогда в этой жизни, в этом мире, а о другом людям знать до урочного времени не суждено, и это, пожалуй, к лучшему, а как же иначе...
Когда тоска и боль стали так мучительны, что перестали ощущаться, заполонив собою весь мир, он протянул руку, обмакнул перо и аккуратно стряхнул лишние чернила, чтобы не осквернить разлапистой кляксой бумагу с королевской печатью и собственноручной подписью его величества. И с застывшим лицом, стараясь выводить буквы как можно аккуратнее и красивее привыкшей более к шпаге и поводьям рукой, после слов "... жалуем шевалье Шарля де Батца д'Артаньяна де Кастельмора чином лейтенанта гвардии..." вписал "роты мушкетеров его высокопреосвященства кардинала".
И не было другой дороги, кроме этой, единственной.
Красноярск, июль 2002