Интеллектуальная гордость, свойственная мне с самого детства, расцвела в юноше, который научился у вас отказываться от самых сладостных и утеши1 тельных иллюзий. Как передать лихорадочные переживания, охватившие меня при этом посвящении в мир новых идей, переживания, которые своим блаженством и энтузиазмом были подобны первой любви! Мне доставляло почти физическое наслаждение с вашими книгами в руках потрясать древнее здание веры, в котором я вырос. Да, это было мужественное блаженство Лукреция, блаженство отрицания, дающего свободу, а не трусливая меланхолия какого-нибудь Жуффруа. Этому гимну Науке, в котором каждая ваша страница подобна строфе поэмы, я внимал с восторгом, тем более что способность к анализу, до сих пор составлявшая основу моей религиозности, нашла благодаря вам новое и более полное применение, чем в исповедальне; два ваших главных трактата раскрыли мне мой внутренний мир, в то время как «Психология веры» осветила вселенную таким озарением, которое даже сегодня остается для меня последним и неугасимым светочем среди ненастной ночи.
В самом деле, как хорошо вы объяснили мне все несообразности моего детства! Теперь я понял доставившее мне столько горя нравственное одиночество возле матери, возле аббата Мартеля, возле товарищей, возле всех, не исключая даже Эмиля. Ведь в вашей «Теории страстей» вы блестяще доказали, что человек не в состоянии выйти из своего «я», что всякие отношения между двумя существами, как и все остальное в мире, покоятся на иллюзии. Ваша «Анатомия воли» и ее неопровержимая логика дали мне все необходимое для объяснения тех припадков чувствечности, по поводу которых я переживал столь жестокие приступы раскаянья. Что же касается усложнений, в каких я часто винил самого себя, особенно останавливаясь на них как на недостатке искренности, то вы открыли мне, что это- непреложный закон существования, навязанный нам наследственностью.
Благодаря вам я стал отдавать себе отчет в том, что, выискивая у романистов и поэтов нашего века греховные и болезненные состояния души, я тем самым следовал своему призванию психолога. Не правда ли, вы писали: «Человеческая душа должна рассматриваться ученым как предоставленный ему природой опыт. Одни из таких опытов полезны для общества, н тогда мы говорим о добродетели; другие — вредны, н тогда слово «добродетель» заменяется словами «порок» или «преступление». Однако эти последние явления- наиболее примечательны, и науке не хватало бы самых существенных элементов, если бы, например, не жил на земле Нерон или какой-нибудь итальянский тиран XV века…» Помню, как в жаркие летпне дни с вашей книгой в кармане я отправлялся на прогулку и, оказавшись наедине с природой, читал какую-нибудь из таких фраз и с наслаждением размышлял над ее смыслом. Я применял к окружающей природе философское толкование того, что обычно принято называть злом. Совершенно очевидно, что извержения, поднявшие горную цепь Дом, у подножия которой я бродил, некогда залили кипящей лавой и опустошили соседнюю равнину, уничтожив на ней все живое. Однако они создали то величие горизонта, которым я восхищался, любуясь изящными очертаниями горы Париу, вершиной Пюи Де Дом и благородством всего этого горного ландшафта: Вдоль дорог зеленел молочай в цвету. Я ломал его стебли, чтобы посмотреть, как капает из них молочно-белый сок. Этими ядовитыми цветами питается красивая зеленая гусеница с темными пятнышками; из нее появится бабочка с крыльями самых нежных оттенков, которую называют сфинксом. Иногда феди камней этих пыльных дорог проскальзывала гадюка, и я смотрел, как ее гибкое пятнистое тело с плоской головкой ползет по красноватой вулканической почве. Опасное пресмыкающееся представлялось мне еще одним доказательством равнодушия природы, которая с неистощимым упорством стремится только умножить виды жизни, все равно какой, полезной идя вредоносной. И тогда я с невыразимой силой чувствовал, что окружающее дает мне тот же самый урок, что и ваши книги, то есть, что единственное, чем мы обладаем, — это наше «я», что только оно реально, что природа не знает нас, равно как не знают нас и люди, и нам нечего ждать от нее или от них, кроме повода для переживаний и размышлений. Мои прежние верования в бога отца и судию казались мне теперь бредом больного ребенка, и при одной мысли, что я, такой слабый, в состоянии постигнуть в этом мире то, чего никогда не понять какому-нибудь крестьянину из числа тех, что встречались мне во время прогулок, я готов был обнять весь мир, до самого горизонта, до самых глубин огромного, чистого неба.
Правя мирными волами, запряженными в огромные повозки, крестьяне спускались с гор и набожно снимали шапки перед придорожными крестами. Я с каким-то упоением, всем сердцем презирал'их за грубое суеверие, а заодно презирал и аббата Мартеля и мать, хотя еще и не решался объявить о своем безбожии, предвидя, какую это вызовет бурю. Но подробности эти не существенны, и я перехожу к изложению драмы, которую вам трудно было бы понять, "если бы я предварительно не-обнажил перед вами самых сокровенных тайников своей души и не раскрыл процесса формирования моих взглядов.
§ 3. — В чуждой среде.
В результате занятий, может быть слишком усиленных, я в тот год довольно серьезно заболел и принужден был прервать подготовку к поступлению в Нормальную школу. Поправившись, я остался на второй год в классе философий, но одновременно посещал некоторые уроки в классе риторики. На экзамены в Нормальную школу я явился приблизительно в то же время, когда имел честь быть принятым вами.
Вам известны события, последовавшие за этим: на экзаменах я провалился. Моим сочинениям не хватало того литературного блеска, который приобретается только в парижских лицеях. В ноябре 1885 года я принял предложение поступить, гувернером в семью Жюсса-Рандонов. Я писал вам тогда, что отказываюсь от своей независимости, чтобы избавить мать от новых расходов. К этому соображению примешивалась и тайная надежда на то, что сделанные здесь сбережения позволят мне, как только я выдержу экзамен на лиценциата, готовиться в Париже к карьере лицейского преподавателя. Меня тянуло в столицу особенно потому, — и теперь ничто не мешает мне признаться вам, дорогой учитель, — что это дало бы мне возможность поселиться где-нибудь недалеко от улицы Ги де ля Бросс. Посещение вашей уединенной обители произвело на меня неизгладимое впечатление.
Вы представлялись мне современным Спинозой, благородным ученым, жизнь которого, в полном соответствии с вашими книгами, целиком посвящена теоретической мысли. Я уже создавал в воображении целую поэму, блаженно мечтая о том, что узнаю часы ваших прогулок и буду встречаться с вами в старом Ботаническом саду, деревья которого шумят под вашими окнами, и даже о том, что вы, быть может, согласитесь руководить мною и что при вашей помощи и поддержке я займу какое-то место в науке; словом, вы были для меня олицетворением Уверенности, Учителем с большой буквы, тем, кем являлся Фауст для Вагнера в психологической симфонии Гете.
Условия, предложенные мне семьей Жюсса-Рандонов, были вполне подходящими". Речь шла о том, чтобы проводить время с двенадцатилетним мальчуганом, младшим сыном маркиза де Жюсса-Рандон. Впоследствии я узнал, почему эта семья была вынуждена перебраться на всю зиму в свой замок около озера Эда, где обычно Рандоны проводили только осенние месяцы.
Сам маркиз де Жюсса, родом из Оверни, занимавший во- времена Второй империи пост полномочного министра, только что проиграл очень крупную сумму на бирже, и без того уже пострадав во время последнего биржевого краха. Поместья его /были заложены, и доходы заметно сократились, поэтому было решено сдать внаем со всей мебелью за очень высокую плату родовой особняк на Елисейских Полях.
Семья отправилась в поместье Жюсса несколько раньше чем обычно, рассчитывая перебраться оттуда на свою виллу в Канны. Однако представился удобный случай сдать и виллу. Желание облегчить свой бюджет, а вместе с тем и развившаяся у маркиза ипохондрия навели его на мысль, что провести круглый год в деревне не так уж плохо. Тут его захватил врасплох неожиданный отъезд гувернера, которому, очевидно, не очень-то улыбалось похоронить себя на несколько месяцев в глуши, и маркизу пришлось спешно отправиться в Клермон. Тридцать пять лет тому назад он изучал в этом городе математику у г-на Лимассе, который был другом моего отца.
Тут маркизу и пришло в голову просить старого учителя, чтобы тот порекомендовал ему какого-нибудь дельного и образованного молодого человека, который в течение года мог бы заняться воспитанием его сына. Он предлагал за этот труд пять тысяч франков. Лимассе вспомнил обо мне, и по причинам, о которых я уже говорил, я согласился, чтобы меня представили маркизу в качестве кандидата на это место. И вот однажды в салоне одного из отелей на площади Жод, я увидел довольно высокого лысого господина, со светло-серыми глазами и с лицом, покрытым красными пятнами. Маркиз даже-не дал себе труда взглянуть на меня как следует; он сразу же заговорил и разглагольствовал не переставая, мешая в разговоре всякие подробности о своем здоровье — он был очень мнителен — с резкой критикой современных методов воспитания. Мне кажется, что я еще слышу его голос, слышу, как он небрежно, сыплет фразами, открывавшими самые различные стороны его характера: «Послушайте, милый Лимассе, когда же вы соберетесь к нам в горы? Воздух у нас замечательный! Это как раз то, что мне нужно. В Париже я задыхаюсь. Вообще, мы не дышим полной грудью.
Я надеюсь, сударь, — тут он обернулся ко мне, — что вы 'не сторонник новых методов воспитания? Наука, только наука! А бог, господа ученые? Куда вы его девали? — Потом, снова обращаясь к г-ну Лимассе: — В мое, или, вернее, в наше время все-таки еще суще- ствовали иерархия и чувство долга. Еще не жертвовали воспитанием ради образования. Помните нашего духовника, аббата Абера? То-то был проповедник! Какое у него было завидное здоровье! Помните, как он, бывало, бодро шествовал в любую погоду и никогда не кутался?.. А вам, Лимассе, сколько лет? Шестьдесят пять? Ого… Шестьдесят пять лет — и никаких болезней? Ни одной?.. Но не находите ли вы, что с тех пор, как мы перебрались в горы, вид у меня лучше? Я никогда по-настоящему не хвораю, но вечно у меня что-нибудь не так… Между прочим, если уж хворать, то я предпочел бы хворать по-настоящему.
Тогда по крайней мере было бы от чего лечиться…» Я привожу здесь эти несуразные фразы, как они сохранились у меня в памяти, только для того, чтобы показать, чего стоил ум этого господина, который, как мне сообщила мать, позволил себе впутать ваше почтенное имя в этот процесс. И также для того, что бы вы могли понять, в каком настроении я явился четыре дня спустя после этого разговора в замок, где судьба столкнула меня с такими ужасными событи ями. Я понравился маркизу с первой же встречи, и он пожелал отвезти меня в замок в своем ландо. Во "вре мя переезда из Клермона в Эда он успел рассказать мне о всех членах семьи. Благодаря его безудержной болтливости — причем он непрестанно возвращался к собственной особе — я постепенно узнал, что его жена и дочь не любят светское общество, что обе они пре восходные хозяйки, что его старший сын, граф Андре, в настоящее время находится в двухнедельном отпус ке в замке и что мне не следует обращать внимания на его резкости, так как в сущности у него золотое сердце. Маркиз рассказал мне также, что его млад ший сын, Люсьен, был очень болен и что самое важ ное сейчас — восстановить его здоровье. Но при слове «здоровье» он снова заговорил о себе, — и пошел и пошел! После бесконечных признаний о своих мигре нях, несварении желудка и бессоннице, о своих быв ших, настоящих и будущих недугах он вдруг уснул в уголке экипажа, видимо утомленный прохладным воздухом и потоком своих, собственных слов.
Я отлично помню все планы, которые мысленно строил, отделавшись наконец от этого несносного болтуна, уже ставшего предметом моего глубокого презрения. Я строил их, любуясь прелестными пейзажами, открывавшимися перед нами среди гор и пропастей и желтеющих осенних рощ, над которыми на горизонте возвышалась гора Пюи де ля Ваш с ее морщинистым кратером, покрытым красноватой вулканической пылью. Даже если бы я не был подготовлен ко всему этому заранее, было вполне достаточно того, что я разглядел в маркизе и что он сам успел наболтать о своей семье, чтобы я понял, что еду как в ссылку и буду жить среди людей, которых привык причислять к варварам. Так я уже давно называл всех, кого считал безнадежно чуждыми умственной жизни.
Перспектива подобной ссылки не пугала меня. Ведь план, на основании которого я собирался построить жизнь, представлялся мне таким ясным! Я уже решил, что буду жить только внутренней жизнью, в самом себе, и всячески оберегать свое «я» от посягательств на него извне. Замок, куда я направлялся, и люди, которые жили под его кровлей, должны были стать для меня только материалом для исследований к вящей пользе моего мышления. Моя программа была выработана заранее: те двенадцать или четырнадцать месяцев, которые мне предстоит провести в замке, я использую для изучения немецкого языка и для того, чтобы проштудировать два тома «Физиологии» Бонн, лежавших в моем чемоданчике, набитом главным образом вашими книгами, дорогой учитель.
Вместе с ними там находилась и моя настольная книга^- «Этика» и сочинения Рибо, Тэна, Герберта Спенсера, кое-какие психологические романы и учебники, необходимые для подготовки к экзаменам. Я рассчитывал держать экзамены в июле. Не начатая тетрадь была специально приготовлена для того, чтобы заносить в нее заметки об обитателях замка. Я решил, что буду разбирать их по косточкам, и с этой целью приобрел перед отъездом запирающийся на ключик альбом, на первом листе которого написал следующее изречение из «Анатомии воли»: «Спиноза утверждал, что он изучает человеческие чувства, как математик изучает геометрические фигуры; современный психо лог должен изучать их, как химические соединения, производимые в реторте, сожалея только о том, что его реторта менее прозрачна и удобна в обращении, чем лабораторная…» Я рассказываю вам об этих пустяках для того, чтобы показать степень своей тогдашней искренности, а также и то, как мало я походил, когда ехал в ландо по дороге в Эда, на того бедного, но честолюбивого юношу, образ которого выведен во множестве романов.
Я отлично помню, что при своей обычной склонно сти к раздвоению, я с первой же минуты не без удо вольствия констатировал это различие. Я вспоминал Жюльена Сореля из «Красного и черного», когда он направлялся в дом г-на де Реналя, — вспоминал иску шения бальзаковского Рюбампре перед домом Баржетонов и некоторые страницы из «Вентра» Валлеса.
Я анализировал чувства, которые скрывались за вожделениями и мятежностью этих столь различных героев. Переходя из одного мира в другой, все они испытывали изумление. Должен сказать, что у себя я никаких следов такого изумления не находил, тем более изумления, связанного с алчностью или со злобой. Я совершенно спокойно смотрел на старого маркиза, дремавшего рядом. В тот прохладный ноябрьский день на нем было меховое пальто, поднятый воротник которого наполовину закрывал лицо.
— Ноги у него были покрыты темным пледом из мягкой шерстяной материи. На руках, поддерживавших плед, были коричневые перчатки с черными узорами. Надвинутая на глаза фетровая шляпа блестела, как шелк. Уже по этим подробностям можно было судить о разнице между образом жизни маркиза и жалким убожеством нашего домашнего обихода, скрываемым лишь благодаря редкой опрятности моей матери. Но я испытывал удовлетворение от того, что это богатство не вызывает во мне ни малейшей зависти, — ни зависти, ни робости. Я "великолепно владел собой, чувствовал себя уверенно и от всякого вульгарного посягательства на меня был, как броней, укрыт своей теорией, вашей теорией, и неизменным превосходством моих идей. Мой тогдашний внутренний портрет будет очерчен со всей полнотой, если прибавить к этому, что я дал себе слово раз навсегда вычеркнуть любовь из своей жизненной программы. Дело в трм, что после приключения с Марианной у меня было еще одно любовное приключение, — о нем я умолчал, — с женой лицейского преподавателя, женщиной до того глупой и вместе с тем до того претенциозной, что я расстался с ней, более чем когда-либо утвердившись в своем презрении к умственным способностям «дамы», как выразился Шопенгауер, и также с полным отвращением к чувственности. Я приписываю это отвращение к плоти глубокому влиянию на меня католицизма, сохранившего власть надо мной, несмотря на новые догмы моей духовной жизни. По опыту, который я слишком часто повторял, я уже знал, что этой гадливости еще недостаточно, чтобы подавить в себе плотские вожделения. Но я также знал, что они рож дались у меня — например, в дни встреч с Мариан ной- только оттого, что я не сомневался в возмож ности их удовлетворить. Поэтому я рассчитывал, что одиночество в замке избавит меня от соблазнов и позволит в полной мере осуществить правило древ него мудреца, который сказал: «Инстинкты пола обуздывай мыслью!» Ах, это мое вечное преклонение перед мозгом, перед мыслящим «я»! Преклонение перед ним до такой степени гнездилось во мне, что одно время я даже хотел изучать монашеские уставы, чтобы при их помощи лучше выполнить это предписание. Да, я собирался ежедневно посвящать, как это- делают монахи, определенное время размышлениям над ка ким-нибудь вопросом своего философского кредо и ежедневно, по монашескому обычаю, отмечать день одного из моих святых — Спинозы, Гоббса, Стендаля, Стюарта Милля, вас, дорогой учитель, — вызывая в па мяти образ и теорию избранного мною наставника и вдохновляясь его примером. Я понимаю, что такие планы можно объяснить только молодостью и что все это было очень наивно. Но по крайней мере вы убедитесь, что я совсем не был тем человеком, каким меня теперь изображает семья маркиза, — плебеем-интриганом, который только и мечтает о выгодной женитьбе; если совращение мадемуазель де Жюсса и входило в мои расчеты, то это было обусловлено и вызвано обстоятельствами совершенно особого рода.
Я пишу не для того, чтобы выставлять себя перед вами в романтическом свете, и не вижу причин скрывать от вас, что среди обстоятельств, толкнувших меня на мысль об обольщении, от которой я был далек в день приезда в замок, самым важным я считаю первое впечатление, произведенное на меня графом Андре, братом этой несчастной, воспоминание о которой, по мере того как драма приближается к развязке, терзает меня, как пытка. Но вернемся к моему приезду в замок… Было около пяти часов. Вот ландо катит быстрее. Маркиз проснулся. Он показывает мне подернутую рябью поверхность маленького озера, розоватого и холодного в час заката, бросающего красные отблески на сухие листья буков и дубов. Вдали показался замок, — большое белое здание не очень старой постройки, с чересчур тонкими башенками, конические крыши которых напоминают крепостные караулки. Замок приближается с каж-4 дым поворотом, серой дороги. Над соломенными крышами соседнего села, или, вернее, деревушки, высится крытая черепицей колокольня. Но скоро и она остается позади. Вот мы уже едем по старой аллее, ведущей к замку, мы около подъезда и наконец в вестибюле.
Входим в гостиную. Как все дышало безмятежностью в этой гостиной, освещенной лампой под широким абажуром, как весело потрескивал камин! В комнате я заметил несколько групп. Маркиза де Жюсса с дочерью занимались каким-то вязаньем для бедных; прислонившись к раскрытому роялю, на котором лежали ноты, мой будущий ученик рассматривал книгу с картинками; скромно сидя в сторонке, гувернантка мадемуазель Шарлотты и какаято монашка шили; граф Андре читал газету, которую он отложил в сторону, когда мы вошли. Каким миром дышало все в этой гостиной! И кто бы мог предполагать, что мое появление в ней означает конец счастливой жизни для всех этих людей, которые в настоящую минуту рисуются в моей памяти с поразительной отчетливостью! Прежде всего в моем воображении возникает сама маркиза, высокая, полная женщина с несколько, крупными чертами лица и весьма отличавшаяся от того представления о светской даме, которое я, при совершенном незнании аристократического общества, мог составить себе мысленно. Она, по-видимому, действительно была образцовой хозяйкой, какой рекомендовал ее маркиз, но, кроме того, и прекрасно воспитанной дамой. Достаточно ей было сказать мне несколько слов по поводу хорошей погоды, благоприятствовавшей нашей поездке, чтобы я тотчас же почувствовал себя здесь как дом'а. Далее я вижу невыразительный профиль гувернантки, мадемуазель Элизы Ларже, и застывшую на ее бесцветном лице неизменно одобрительную улыбку старой девы, которая могла бы служить типичным примером простодушного и счастливого раболепия, спокойной жизни и материального благополучия. Рядом с нею сидит сестра Анакле; у нее глаза крестьянки и тонкие губы.
Монахиня постоянно находилась в замке, готовая в любую минуту сделаться сиделкой у маркиза, которому вечно грозил удар. Потом я вижу Люсьена, ленивого ребенка с пухлыми щеками. Я вижу ту, которой уже нет в живых, ее тонкую фигурку в светлом платье, ее серые глаза, особенно кроткие благодаря бледной окраске, ее каштановые волосы, продолговатое лицо и жест, каким она подала отцу и мне по чашке чаю, чтобы мы согрелись с дороги. Я еще слышу ее голос, когда она обратилась к маркизу: — Отец, вы заметили, что сегодня озеро было совсем разовое? Слышу я и голос господина де Жюсса, ответив шего дочери между двумя глотками грога: — Во всяком случае, я заметил, что над лугами туман, а в воздухе пахнет ревматизмом.
Я слышу голос графа Андре, который вмешался в разговор: — Все это верно, зато какая великолепная пред стоит завтра охота! — Потом; обернувшись ко мне, он спросил: — А вы не охотник, господин Грелу? — Нет, — ответил я. I #9632;- А верхом ездить любите? — Тоже нет.
— Мне жаль вас, — рассмеялся он. — По-моему, если не считать войны, то это два самых больших удо вольствия. " —.
Конечно, такой отрывок разговора мало что значит, и, вероятно, вы не поймете, почему эти простые фразы были причиной того, что граф Андре де Жюсса пока- зался мне человеком, не похожим на всех тех, с кем я встречался до сих пор, и почему, поднявшись в свою комнату, где лакей начал распаковывать мой чемодан, я думал о нем больше, чем о его хрупкой и изящной сестре, а за столом во время обеда и в течение всего вечера следил только за ним. Однако мое наивное изумление в присутствии этого мужественного, уве ренного в себе человека объяснялось очень просто.
Ведь до этого я рос в среде, занятой исключительно интеллектуальными интересами. Моими товарищами были первые ученики, такие же хрупкие и слабые зло- ровьем, как я сам, и мне в голову не приходило обращать внимание на товарищей другого рода, на тех, ко торые отличались в гимнастических упражнениях, слу живших им, впрочем, только предлогом для проявле ния силы. Все мои любимые учителя и немногочислен ные друзья отца тоже были людьми интеллектуально го склада. А рисуя в своем воображении героев из романов, которые мне приходилось читать, я всегда представлял себе их более или менее сложную манеру мыслить, а не их физические качества. Короче говоря, когда я думал о превосходстве человека, обладающего здоровой животной энергией, я делал это вполне от влеченно". Граф Андре, которому было немного за тридцать, являл собою замечательный образчик такого превосходства. Представьте себе человека среднего роста, атлетического сложения, широкоплечего и стройного, с движениями, свидетельствующими о физической силе и гибкости. Глядя на такие движения, чув ствуешь, что каждое из них производится с тем со вершенством, которое объясняется точностью и лов костью. У графа были породистые руки и ноги, сами по себе говорившие о его происхождении, а вместе с тем и чрезвычайно мужественное лицо и смуглый оттенок кожи, указывающий обыкновенно на кровь, богатую железом и красными кровяными шариками. У него был четырехугольный лоб, обрамленный иссиня-черными волосами, такие же черные усы над плотно сжатым энергичным ртом, карие, близко расположенные друг от друга глаза и нос с горбинкой. Все это придавало сто облику сходство с какой-то хищной птицей. Наконец, энергично очерченный подбородок с ямочкой завершал волевой характер этого лица. Воля и была отличительным признаком графа: действие, воплотившееся в человеке. У этого офицера, с телом, развитым всеми видами физических упражнений, и готового на любой подвиг, не было, казалось, ни малейшего нарушения в равновесии между мыслью и действием, и в каждом малейшем его жесте выражалось все его существо. Впоследствии я неоднократно наблюдал, как граф ездит верхом, и в моем воображении воскресала античная легенда о кентавре; я видел, как он всаживает на расстоянии тридцати шагов одну за другой десять пуль в игральную карту, как во время прогулок перепрыгивает с ловкостью профессионального гимнаста рвы или, чтобы позабавить своего младшего брата, перескакивает через стол, едва касаясь его руками.
Я узнал, что на войну он ушел добровольцем, хотя ему тогда едва минуло шестнадцать лет, и проделал всю кампанию, легко перенося самые тяжкие лишения и поддерживая дух старых солдат. Я наблюдал за ним в первый вечер во время обеда, смотрел, как степенно он ест, с тем прекрасным аппетитом, который свидетельствует о полноте жизни, как он говорит звучным и властным голосом, — и я сразу почувствовал, что передо мною существо, во всем отличное от меня, но посвоему совершенное и в своем роде вполне законченное. Теперь, когда я пишу эти строки, мне кажется, что все это было вчера, что я снова нахожусь в гостиной, где маркиз начинает с дочерью очередную партию в безик, а я беседую с маркизой и украдкой наблюдаю, как граф Андре один играет на бильярде.
Я видел его в тот вечер в пролете открытой настежь двери, гибкого и сильного, в вечернем костюме из тонкого сукна, с сигарой во рту, видел, как он толкает шары с такой безупречной ловкостью, что каждое его движение преисполнено изящества. И вот я, ваш ученик, безмерно гордый широтой своих мыслей, с за вистливым изумлением следил за каждым жестом этого молодого человека, предававшегося довольно вульгарному спорту. Так ученый средневековый монах, непривычный к могучей игре мускулов, испыты вал зависть и восхищение при виде рыцаря, шество вавшего в полном вооружении.
Произнося слово «зависть», умоляю вас попять меня правильно и не приписывать мне низменных чувств, которые никогда мне не были свойственны.
Ни в тот вечер, ни в последующие дни ни малейшей зависти ни к титулу графа Андре, ни к его богатству, ни к одной из его общественных привилегий, какими он обладал и каких я был лишен, я не испытывал. Не испытывал я и той странной ненависти одного самца к другому, о которой вы очень тонко говорите на стра ницах своего труда, посвященных любви. Моя мать имела слабость твердить мне в детстве, что я краси вый мальчик. Часто повторяли мне это и Марианна и другая моя любовница. Не будучи фатом, я все же понимал, что в чертах моего лица и в фигуре есть неч то, что может нравиться женщинам. Я рассказываю вам это не из тщеславия, а, наоборот, для того, чтобы показать, что тщеславие не играло ни малейшей роли в том виде соперничества, которое с первых жё дней сделало меня противником, почти врагом графа, хотя он ни на минуту й не подозревал об этом. Повторяю, в этом соперничестве было столько же восхищения, сколько и антипатии. В сущности чувство, которое я пытаюсь определить здесь, носило в себе определенные следы бессознательного атавизма. Позднее я расспрашивал маркиза, дворянской спеси которого льстили такого, род а расспросы, о генеалогий Жюеса-Рандонов и убедился, что они — потомки завоевателей, в то время как в жилах потомка лотарингских крестьян, который пишет для вас эти записки, течет кровь расы покоренной, кровь многочисленных предков, в течение столетий прикрепленных к земле. Конечно, между моим мозгом и мозгом графа Андре такое же различие, как, например, между моим и вашим, дорогой учитель, и, может быть, еще более значительное, так как я могу вас понять, граф же едва ли мог воспринять хотя бы одно из моих умозаключений, даже то, которое я высказываю в эту минуту о наших отношениях с ним. Если говорить начистоту, то я — цивилизованный человек, а он — варвар. Но, представьте себе, я сразу же испытал ощущение, что моя утонченность менее аристократична, чем его варварство. Я вдруг почувствовал глубинным жизненным инстинктом, куда мысль проникает с таким трудом, то преимущество породистости, которое современная наука вполне признает и которое, будучи действительным для всей природы, должно быть действительным и для человека.
Но зачем произносить неточное слово «зависть» для обозначения бессознательной вражды, вроде той, какую сразу же возбудил во мне граф? Почему бы этой вражде не быть наследственной, как и многим другим явлениям? Ведь всякое человеческое качество, например, сильный характер или неиссякающая активность, предполагает, что в течение многих веков целый ряд индивидуумов, завершением цепи. которых является данный субъект, проявлял свою волю и действовал.
Качество же, выражающееся в мощной мысли, по-.
рождено цепью индивидуумов, которые, наоборот,
больше размышляли, чем проявляли волю, больше созерцали, чем действовали. В течение длинного ряда лет антипатия, то ясно выраженная, то скрытая, сделала людей первой группы ненавистной для второй, и когда наследники этой гигантской^аботы веков, одинаково типичные для каждой из этих групп, как, например, мы с графом, встречаются, то как же им не ощериться друг на друга, словно двум зверям разной породы? Лошадь, никогда не видавшая льва, дрожит от страха, если ей бросят на подстилку солому, на которой до этого лежал хищник. Следовательно, страх передается по наследству. А разве страх не является одним из выражений ненависти? Почему же тогда нельзя унаследовать и ненависть? Ведь в тысяче случаев зависть не что иное, как именно это чувство; таким чувством она была и для меня — отдаленным эхом той ненависти, которую некогда испытывали наши предки, продолжающие в наших сердцах борьбу, начатую много столетий тому назад.
Известная поговорка гласит, что антипатии всегда взаимны, и если принять мою гипотезу о вековом происхождении антипатии, то нетрудно понять и корни этой взаимности. Однако случается, что антипатия не обнаруживается в двух существах одновременно.