А ведь решать судьбу этих людей и портить им карьеры будет именно КГБ, а вовсе не соседи и не сослуживцы. Те-то скорее посочувствуют, а некоторые и зауважают.
Я расскажу тебе две тайны, которые так переплелись, что я уже не всегда могу сказать, где начинается одна и кончается другая. И я буду писать так подробно, как только смогу, — ведь ты уже не сможешь задать мне ни одного вопроса, мой дорогой. И, честно говоря, меня это сильно огорчает.
Я, конечно же, знаю, что в семье меня не любят, и знаю за что. Я часто был благодарен твоей маме за то, что она не помешала нам встречаться и не воспитала тебя в ненависти ко мне. Знаешь, что было в том письме, которое ты привез матери в 1972 году? Кроме просьбы отпустить тебя ко мне — вот эта самая благодарность. Наверное, глупо, но я ведь и правда был очень благодарен дочери за то, что она позволяет мне встречаться с внуком.
Итак, о главном. Наверняка ты слыхал, хотя бы краем уха, что моя жена и твоя бабушка провела в лагерях многие годы, а я палец о палец не ударил, чтобы ее спасти. Возможно, ты слыхал и о том, что я не выручил свою мать и сестру из лагерей. Так вот — это все чистая правда. Но чтобы понять эту правду, нам нужно начать с начала. С самого начала, Володя.
Дед моего отца, Николай Курбатов, жил в Рязанской губернии и был крепостным князя Глинского. Как звали князя, как отчество прадеда — уже утрачено. Наверное, можно найти по архивам… Может быть, знал правнук князя Глинского — я был с ним знаком, пока он не спился и не помер. Но я тогда не спросил, и скорее всего — напрасно. И вот теперь я этого не знаю.
Отец отца, мой дед, начал заниматься торговлей сразу же после освобождения, после 1861 года. Он торговал товаром не совсем обычным — полудрагоценными камнями. Настоящие драгоценности в деревнях, в уездных городишках тогда мало кто мог себе позволить. А на полудрагоценности — оникс, малахит, андезит — на них уже вовсю был спрос. Нужно было кому-то скупать товар — в основном на Урале, доставлять его камнерезам. И приносило это немало; к XX веку на моего деда работало больше двадцати приказчиков. И тех, что покупали, и что возили. Были у него и свои камнерезы.
Мой отец, Игнатий Николаевич Курбатов, родился в 1868, внуком и сыном крепостных, но сам крепостным никогда не был. Мой дед только торговал и никакого образования не имел. Но он хотел, чтобы дети получили образование, и мой отец жил уже совсем не так. Он продолжал торговлю камнями, на него работали камнерезы… но он занимался еще и поиском месторождений, и организацией шахт. Он даже приобрел еще и несколько шахт, где добывались полиметаллические руды. Приобрел или сам, или на паях с другими вкладчиками.
А самое главное — он получил образование. Он был геолог, инженер, почему и уцелел в самой круговерти. Будь он просто купец — наверняка убили бы сразу. А так попал отец в «буржуазные специалисты». Наши деньги, наше золото взяли прямо в банковских сейфах, все имущество национализировали. Это у них называлось экспроприация экспроприаторов. Они считали, что любое богатство украдено у трудового народа, что они только воруют у воров…
До революции отец никакой политикой не занимался, в Гражданской войне не участвовал, и какое-то время его не трогали. К тому же он умел быть полезен, дело свое знал и много чего мог. У моего отца был не только я. Нас было трое — сыновья Василий и Александр и дочь Софья. Она родилась позже всех, уже в XX веке — в 1905 году. Я родился в самом конце прошлого века, в 1899, а брат немного постарше, он с 1895.
И я, и брат были геологами. Я до революции работать не успел, а при Советах вообще быстро завербовался на освоение Дальнего Востока — так это тогда называлось. Я, Володенька, делал дело очень важное для них. Я, Володя, работал по золоту. Это значит — искал месторождения, а потом еще и разведывал, большое ли оно, перспективное ли… Ну, я осенью сразу же и договор подписал — на три года… Диплом только в 1925 году защитил, специальный отпуск брал, но в тресте с первого же года сам стал целые районы закрывать…
Работа была… Ты представь, что перед нами была огромная и совершенно неизвестная территория. 3 миллиона квадратных километров земной поверхности, где цивилизованные люди попросту не жили.
Насколько страна была не изучена, ты вот по чему можешь судить — в 1926 году Обручев открывает целую горную страну — хребет Черского и целую систему горных цепей в бассейнах Индигирки и Колымы. Между прочим, в истории это последнее географическое открытие такого масштаба. К тому времени ни в Тибете, ни в Южной Америке таких белых пятен уже не было. Конан Дойл про затерянный мир писал в 1909 году, и то что у него за затерянный мир? Одно-единственное плато, хотя и с динозаврами… А тут — горная система размером с Кавказ или с Альпы. Это как остров открыть, размером где-то с Мадагаскар…
Мы когда в экспедицию ехали — не знали даже точно, какую площадь предстоит освоить. И тем более — что там? Может быть, затерянный мир? Может быть… Земля Санникова? Тоже может быть…
Уже в 1950-е на Омолоне открыли новое племя. Они очень первобытные были, даже не знали домашних оленей и все носили на себе. Племя это всегда кочевало по какому-то сложному маршруту. И раз в два-три десятилетия заходило сюда, на Омолон. И вот первобытные люди, одетые в шкуры, с копьями, идут на знакомое место, к зимовальной яме рыбной. А там давно поселок — бараки, магазин, бульдозеры…
Ходили слухи, что такие племена захватывали партии геологов, уводили с собой. Даже свидетели находились, мол, видели таких. Я не поручусь, но, по-моему, вполне могло быть. Потому что на Колыме в те времена могло быть абсолютно все, что угодно.
А мне было 24 года, я мечтал о путешествиях. Выходя в маршрут, мы не представляли ни точных границ своего района, ни его топографии, не говоря уже о геологическом строении. Карт ведь не было! Мы работали в районах белых пятен; работали по расспросам местных. Хорошо, если была схема речной сети… у местных и выясняешь, какая река впадает в какую? А от устья этого притока до устья того — сколько времени пути?
А местные — это и есть те, которые в шкурах. Якуты еще покультурнее, но тоже в шкурах и живут охотой. Корова якутская, лошадь, — они зимой обрастали шерстью и на подножном корму жили. Но молока корова давала меньше, чем скверная коза — в России.
Помню, уже позже, в тридцатые, вышли мы к жилью. Там несколько хохлаток землю роют, квохчут. Проводник — мгновенно за ружьем, и чуть не силой пришлось его держать. Что птиц можно в доме держать, брать от них яйца — он, по-моему, и не очень понял.
Вот у таких и спрашиваешь про дорогу, про реки, про горные хребты… А дорог ведь и нет. Никаких.
И с первого же года стала Колыма золотой! В августе 1929 года на речке Утиной самородки доставали из щелей сланцевой «щетки» — поставленных на ребро сланцевых пород. Входили в воду прямо в сапогах и выковыривали пальцами. Идешь и смотришь — где под водой разливается эдакое сияние?
В том же 1929 году Билибин писал, что Колыма скоро станет основной золотоносной провинцией СССР. Что золотодобыча будет на Колыме возрастать взрывообразно, что в 1938 году на Колыме добудут больше золота, чем во всем остальном СССР.
Всерьез прогнозов Билибина никто не признавал… и зря! Прогнозы его все подтвердились, до самого последнего, и в полном объеме! И не буду рассказывать сказки, что работал только ради денег или что спасался в глуши. И зарабатывал, и спасался… но не только в этом дело. Работать на Колыме нам нравилось.
Во-первых, природа. Чего стоят одни наледи, по-якутски — тарыны: ледовый щит до 5 метров глубиной, а вокруг — зелень лесов. За лето стаять не успевают… Идти по льду замечательно! Вокруг — мерзлота полуоттаяла, под сапогом — скользкая жижа, мошка и комары… А на тарынах — плотная сухая поверхность, в лицо дует прохладный ветерок, комаров и гнуса сразу же меньше.
Или вот зимой появляется особое шипящее дыхание — частички водяных паров на морозе замерзают мгновенно, при выдохе раздается шелест…
Между прочим, тогда на Колыме мы разоблачили Джека Лондона. Он писал, что плевок замерзает при 70 — 75 градусах по Фаренгейту. 70 по Фаренгейту — это 56,7 Цельсия, а 75 — 59,4. Так вот, не раз было и 60 градусов мороза по Цельсию, и больше, а плевок не замерзает на лету! Мы прямо исплевались все, всей экспедицией, но даже самый плюгавый плевок успевал долететь до земли — хотя бы в полужидком виде. Это все и интересно, и выглядит как вызов — вызов этой самой природе; 15 сентября, уже 20 градусов ниже нуля, — а мы работаем, и хорошо! Реки сносят мосты, морозы длятся 9 месяцев в году, мошка не дает есть и спать — а мы делаем дело!
Во-вторых, масштабы; мы все видели, что делается огромное дело, осваивается колоссальный край. Пустая страна наполняюсь людьми и работой. Все, что есть на Колыме сейчас, создавалось на пустом месте. Магадан вырос на моих глазах. Там, где и поселка-то никакого отродясь не было. А в 1935 году Магадан — уже большой поселок.
И это все, Володенька, там, где мы разведывали! По твоим следам идет все это — многолюдье, электричество, хохлатки в земле копаются, целые семьи приезжают…
Был, конечно, и третий мотив — пожалуй, даже и не деньги. Деньги, конечно, тоже важны. Но куда важнее — уважение. «А, геолог!» То, что мы делали, было под контролем у правительства. Премии, награды, назначения, избрание в Академию наук — все возможно. В свои там 25, в 30 лет к тебе такое уважение, как будто тебе 50 и ты доктор наук или академик. Ты не как-нибудь работаешь, а по правительственному заданию, и для тебя государству ничего не жалко — ни денег, ни товаров дефицитных, ни чего-то другого…
Все это вместе в голову било, как шампанское, и не одному мне. На энтузиазме, на эйфории этой, на «даешь!» вообще делалось многое. И в геологии, и в политике.
У начальства я был на счету не то что хорошем — прекрасном! Заработки были, пожалуй, даже слишком велики для молодого парня. Да и тратить их некуда было. Некуда и негде.
Про прииски, про тайгу и говорить смешно. А весь Магадан тогда был — от силы тысяч 5, а может быть и того меньше. Городишко деревянный, нравы диковатые; развлечений никаких, разве что пить спирт. Но я как-то, знаешь, и не развлекался. Мне работать было страшно интересно, а общаться я мог с множеством тех же геологов — интересные попадались люди, яркие.
В 1927 году, еще до Колымы, я женился — на Анастасии Никаноровне Никоненко. Они вольнонаемные были, Никоненки, как и я; контракт подписали и приехали на Незаметный. Они вообще очень сплоченной семьей были, дружной. Хлебосольные были, веселые. А я один жил; уже три года, как завербовался, и все один. И к ним я ходить начал. Тем более, у Никоненок дочка была, моих лет… И твоя бабушка мне сразу сильно понравилась, и я стал за ней ухаживать. Они с ее мамой, помню, все пели украинские песни. И так меня за душу брали эти песни, хороший мой…
В 1928 году у нас родилась дочь, твоя мама. Мы все думали, когда же сможем уехать домой? Понимаешь, меня работа устраивала — и на Незаметном, и там более — на Колыме. И интересно, и платили хорошо. Но тут появлялся вопрос — как детям образование давать? Именно что детям, мы вовсе не собирались только одну дочку завести…
И наукой заниматься хотелось. Фундаментальной наукой, теорией. Стал я говорить с начальством, обсуждать… В 1931 году срок моего договора кончался. В общем, обещали меня перевести в Геологический комитет, в Петербург. Работал бы я по-прежнему на колымском материале, в экспедиции бы ездил, но уже и квартиру бы имел в Ленинграде, и положение — научный работник. Мы с женой думали: даже не сразу, а через год, через два… Скажем, в 1933…
Мы ведь плохо знали, что делается в стране. Я как уехал в 1923, в 21 год, так мне и казалось — все так, как в годы НЭПа…
И тут, понимаешь ли, началось… Дело в том, что в 1929 году, в июле, мой отец и старший брат бежали из страны. Ушли они через границу, с боем, и нескольких пограничников убили. Я был тогда в экспедиции, что случилось — узнал только осенью. Выходим мы из тайги, в Магадан, уже по первому снежку… А там меня особист встречает, отбирает оружие эдак аккуратно, и начинаем мы с ним по этому поводу общаться…
К тому времени и мать, и сестра — обе уже давно в лагерях.
Потом уже, когда переехал в Ленинград, я узнал, запрос сделал. Мне уже бояться было нечего — другие времена, после XX съезда, пенсионер, таких не брали. Да и не простой, заслуженный пенсионер, с северным стажем, по ихнему мнению — свой…
Ну, а вы уже отдельно жили, в другом городе… В общем, стало неопасно, и разузнал я немного, запрос сделал. И ответили мне, честь по чести. Что были они в лагерях под Актюбинском, и что погибли в 1930 году. А как погибли, где похоронены — про это они сами не знают, потому что архивы уничтожены.
Я потом с вернувшимися разговаривал. Например, тут, в Петербурге, познакомили меня со Львом Гумилевым, да-да, тем самым, сыном писателя. Он рассказывал, что обычно мертвых в шахту сбрасывали. И не он один рассказывал, поэтому я верю.
Как ты понимаешь, этих шахт мы с тобой не найдем. Ну, а тогда, в 1929, спрашивают меня, а я и ответить ничего не могу… В общем-то, спас меня начальник. Он еще в июле, как только по телеграфу передали, сразу сказал — мол, Александр Курбатов, я уверен, от дел отца и брата отречется. Если не отречется — тогда, конечно, карайте строго. Значит, человек он не наш, не советский. Но вот мы, советские геологи, члены вэкапэбэ, его знаем давно и в Курбатове не сомневаемся, за него поручиться готовы.
Я на собрании и говорю — мол, мне и представить себе такое дело очень трудно, чтобы мои — и сбежали. Но если все так — значит, нет у меня ни отца, ни брата. Раз они советскую родину предали и смогли бежать к буржуазии, туда, где богатые эксплуатируют бедных, значит, нет у меня родственников, значит, я один на белом свете… А если моя мать и сестра знали и не сообщили, куда следует, то, значит, и их у меня, считайте, нету. Отрекаюсь от них и знать их совершенно не хочу. Наверное, можно было и иначе. Нет, я знаю, некоторые и поступали иначе, а как же?! Но скажи мне, милый внучек, — а где они, которые «поступали иначе»? Этого тебе, наверное, никто не рассказал. Считай, что кое-что я тебе уже сообщил — про шахты в Казахстане. А еще, Володенька, видел я полотно дороги. Обычной дороги, грунтовой, у нас там, на Колыме. Морозы-то на Колыме страшные. Минус 50 — это обычно. А бывает и все 60. А барак для строителей — в одну доску. Спрашиваю — как же они зимой жить будут?! А мне в ответ смеются — а никак!
Вот, милый мой, мог бы и я быть героем. Прямо в этом, на одну доску, бараке. И был бы я там героем — как раз до первой метели, до октября. И напомню тебе, милый, что тогда ведь и тебя бы не было. Если хочешь — осуждай. Но чтобы быть справедливым — не забудь насчет и матери, и себя. Не забудь.
А тогда ко мне у большинства людей отношение было скорее сочувственное. Причем не только у геологов, но, пожалуй, и у энкавэдэшников. Они тогда еще тоже хоть немного на людей похожи были. И опять же прекрасно понимали — я ни сном ни духом непричастен и страдаю, так сказать, хоть и за близких родственников, но все равно за других, и напрасно. И остался я на той же должности — хоть, конечно, уже и без шансов на повышение.
Ну, жить было так-то еще можно. Хотя, конечно, уже про выезд в Петербург и говорить было смешно. Наоборот, хорошо, что есть где отсидеться ото всего подальше. Позже, в тридцатые, у меня даже сильный соблазн был — вообще уйти жить к юкагирам. Если честно — тогда еще я от жены эдакий холодок почувствовал. Нет, не сказала она мне ничего, даже взгляда нехорошего не бросила. Когда я объясняться пытался — отказалась слушать, попросила ничего не говорить, и только… Но я же чувствовал, что многое в ее глазах теряю. И многое, конечно же, в нашей жизни тогда изменилось.
Только мы с женой отходить начали, так на тебе… Выясняется-то вот оно что: Никанор Иванович-то Никоненко — он при атамане Семенове тоже по золоту работал, в Приморье и в Маньчжурии, снабжал золотом белогвардейцев, злейших врагов трудового народа…
Да еще потом, уже при Советах, помог двоим уйти через границу. Даже вроде сам собирался, да путь был такой, что не одолеть его с семьей…
Ну, и высказывания супруги несколько раз делали неосторожные. До того, как их повязали, могло и сойти… Но уж после — никак сойти не могло. Вот зачем они, раз уже избежавшие ареста, эти самые высказывания делали — я тебе, Володенька, ничем объяснить не в состоянии. Разве что временным каким-то повреждением ума, не иначе…
Так же, как повреждением ума, могу объяснить, что никак не отрицал Никоненко своей вины перед трудовым народом. И хоть как будто и не имели Никоненки к победе Белого движения никакого отношения, а получилось, что имели. И были они оба расстреляны тогда же, весной 1930 года.
Получилось, что теперь моей жене, Анастасии Никаноровне, нужно от родителей отрекаться через общее собрание и через газету. И поживей, не тянуть… Наташка-то совсем маленькая была, двухлетняя. А моя Анастасия Никаноровна и заявляет, что Никоненки не виноваты ни в чем. Заступилась за родителей, сказала, что еще найдет правду. Мол, бывают же судебные ошибки.
Я ее просил, просил… можно сказать, умолял. Не ради себя — ради дочери. Она молчит. Не спорит, не кричит, молчит. Голову опустит и молчит. Поверишь ли? Мне НКВД сочувствовало. Забрали ее, а меня спрашивают — может, странности у нее были? Может, заговаривалась она или темноты боялась? Я стараюсь выгораживать, все рассказываю, как у нее с головой было неладно… А она и себя, и меня топит. Не прошло это, на сумасшествие списать, на помрачение ума.
Ну-с, дали твоей бабушке 25 лет. Кажется, за украинский национализм и за укрывательство врагов народа. Как раз вышла она в 1955, даже реабилитировать ее было уже не надо. Так что ты, внук, — родственник нереабилитированного врага народа, так и знай… Что вышла — уже удивительно. И была это так… тень от прежнего человека. Если ты ее и помнишь, то ты помнишь только тень, Володя.
А теперь рассудим как люди взрослые. Я, конечно, мог сказать, что моя жена права. Поддержать. Так сказать, героически погибнуть вместе с ней. А как с дочерью? Как умирают вот такие, без родителей, мне уже порассказали, и я знал, как… И я отрекся, Володя. Как от отца и брата — так и от жены. Развелся с нею — через «Магаданскую правду». Тошно было, гадко. Но ведь у меня дочь была, двух лет. Был долг — дочь вырастить.
«Союззолото» очень тогда в кадрах нуждалось, ну очень… Так что на свободе я остался, на должности геолога остался… только вот руководить моей экспедицией другой человек стал. Он неплохой мужик был, в общем-то. Что тупой — так он не виноват, и что идейный — в общем, тоже. А мешать он мне не мешал, и что я ему говорил — он все делал. Продолжалось это все долго, но не вечно. Во время войны ушел он на фронт, мой начальник, да и сгинул там. Что характерно — у него бронь была, ему фронта добиться стоило больших усилий. Это ведь все было, Володенька, — когда военкоматы осаждали, просили и требовали… Вот нормальные ли они были, кто на фронт ломился, — этого я тебе сказать не могу, сам до конца не понимаю…
В общем, самые тяжелые годы перетянул, хоть и в страхе великом. Тогда у меня как раз и были мысли — может, пока не поздно, уйти к юкагирам? Опять же, держала дочь, не решился. А у нас на Колыме людей всегда не хватало, а в войну стало особенно люто. Я раньше и начальником партии был, и начальником экспедиции… до этих всех историй. До сороковых, конечно же, был опять рядовым геологом. А теперь опять официально сделали начальником экспедиции, потом — замом начальника отдела. Работы невпроворот было, ну да делать ее я умел. И любил.
А жил я эти годы со своей дочерью, и больше всего ею, дочерью. После всего друзей-то у меня поубавилось… Часть — опасались, потому что ведь органы могли еще и разобраться со мной, выяснить, что и я тоже враг народа. Может, я планы вынашивал через пролив убежать? Может, меня органы только временно оставили, чтобы я свою сущность раскрыл и как раз и показал бы свои связи? Так что опасались люди, опасались…
Другие… Другие думали примерно как Анастасия. Не в такой степени, но так же. Может, и не так сильно они меня осуждали, но был я им и не особенно приятен. На работе — еще ладно, а ходить домой и чай пить…
Так что не стало у меня друзей, и это к лучшему. В любом случае и ты ни на кого не наведешь, и на тебя показать некому. Больше всего в эти годы я работал. И в лабораториях, и в экспедициях. Многих что губило? Что деньги платят неплохие, можно и не делать ничего, никакой такой научной работы. Можно только в экспедициях работать до упаду, а в городе, зимой, просто ходить, общаться, пить водку, песни петь.
Жизнь проходит ни за понюх табаку, но зато и усилий никаких. Можно спокойно выполнять свое, не перенапрягаясь, а потом друг к другу ходить, трепаться.
Ну, а от меня все отступились, мне и делать стало нечего, кроме как работать. А наука всегда привлекала. Долго в стол работал, не высовывался. В войну, чувствую, стало можно — и защитил кандидатскую. Материала много было — я скоро и докторскую, сразу же после войны. После Победы сразу оказался и начальником, и доктором наук.
Жил я по-прежнему затворником, а если в экспедицию не уезжал и не работал — дома сидел. Но, конечно, жил уже совсем иначе. Мне самому уже цена была другая — не молодой специалист, а ученый в годах, и при должности…
После войны вообще многое переменилось; из старых, все помнивших, мало людей осталось. Кто умер, кто — на материк… В общем, стали вокруг меня и люди появляться. Одно время даже думал всерьез — не жениться ли. Женщина она хорошая была, душевная… Иногда и сейчас думаю — зря не женился. Но тут дочь подрастать стала, а у Ирины Константиновны тоже в семье ссыльные… Так и не женился.
Выросла девочка, в архитектурный институт поступила, в Ленинграде. У меня душа порой болела, но я деньги посылал, ей легче было, чем многим. Она в 1953 вернулась. Можешь верить, можешь нет — но твоя мама мной гордилась. Любила меня. По мне и мужа искала — чтобы ученый, чтобы сильный был.
А как раз в это время стали постепенно заключенных выпускать. До сих пор не знаю — сама Анастасия решила выйти на дочку или кто-то посоветовал? Или кто-то рассказал Наташе, кто знал, что мать ее выходит? Не знаю. Помню, как она пришла тогда… Шуба расстегнута, оскалена, лицо все в пятнах, перекошено.
— Ты верил? — спрашивает. — Ты в виновность мамы верил?
Между прочим, я мог бы соврать. Да вот не соврал, не решился. А может быть, не захотел.
— Нет, — говорю, — не верил. Ни единого часа не верил.
И пытаюсь рассказать, что ее же спасать надо было. Попытался рассказать то же, что тебе. Все-таки надеялся — поймет. А она — руками за щеки, тихо-тихо в спальню и закрылась там. И все. Была у меня дочь… И, можно сказать, не стало дочери. Ну, Анастасия Никаноровна сначала в Магадане поселилась, где-то в частном секторе. А потом ее Наташа увезла. Пускали таких не везде, в европейскую часть СССР старались вообще не выпускать. Так что в Барнаул — это как раз куда пускали.
Со мной это не обсуждалось, и в мой дом Анастасия не вошла. Дочь мне просто сообщила, эдак сухо, что они с мамой уезжают, что им от меня ничего больше не надо. Тогда вообще стало модно таких, как я, презирать и делать вид, что мы и есть самые последние мерзавцы.
Ну вот, значит, Наталья с мамой в Барнаул уезжает, в 1956 году, и начинает трудиться там как архитектор. Там она и замуж выходит, за Кирилла Ивановича Скорова, тоже архитектора. Как ты понимаешь, Володенька, мужа она как угодно выбирала, но уже никак не по мне. И строила свою жизнь только свою — без меня. И отторгает вообще все, что от меня. Наука? Это от меня, долой! Связи? Обеспеченность? Долой! История семьи, гордость за фамилию? Долой!
Вот и выходит, что дочь я спасти — спас. И даже нельзя сказать, что ценой чьей-то гибели. Она сама так поворачивала, что ценой… А это неправда, внучек, не так было. Но дочь я хоть и спас, но потерял. И осталась надежда, Володенька, только на внука или на внуков. Надежда на то, что будет внук и смогу я его хоть немножечко, а все же притянуть к себе. Или что будет у дочери несколько детей, и смогу я хоть одного немного воспитывать.
Жениться у меня и тогда еще возможность была. Заводить новых детей было вроде бы и поздно… Но чтоб не одному доживать. Не вот как сейчас — допишу это письмо, уйду в казенный дом, в больницу. И вернусь вот сюда, нет ли — не ведаю. И проводить меня некому, внук. И встретить некому. А хочется, Володенька, представь себе, хочется. И в 70, и в 80 хочется быть кому-то небезразличным. А мне тогда и 60 не было, и ох до чего же не все было у меня позади…
Но видишь ли… Те, на ком бы я женился, те как раз из круга, который меня не очень-то и жаловал… Даже если и объясниться, что-то доказать… Тем более и тогда, и позже считалось: кто за границу убежал — это предатель, от него и отречься не грех. Но горд я, внучек, ох как горд! Есть у нас такой семейный грех — гордыня.
А те, кому и доказывать нечего, кто меня кругом правым считал и кто еще и за честь почел бы с крупным ученым породниться… С тем, видишь ли, я сам родниться не стремился… Гордыня, внучек, гордыня… Самое что ни на есть наше семейное заболевание…
И, конечно же, поздно мне уезжать было. Кто же пенсионера проведет на кафедру, на научную работу — по конкурсу, кому нужно… До пенсии, до 60 лет, сидел я себе тихо в Магадане. А сам для себя давно решил — после пенсии ни дня не задержусь. И пенсия приличная, и деньги у меня были, на сто лет хватит. Автор кучи рацпредложений, премии большие, да и золото…
Вот в 1962 году вышел я на пенсию и как работник Севера имел право прописаться, где хочу. Я выбрал Ленинград, и дали мне там квартиру. Как одинокому — однокомнатную. Потом уже я свой, двухкомнатный кооператив построил, на Мореса Тореза… Ну, и консультантом во ВСЕГЕИ, и у геологов в Горном — тоже стал гораздо позже.
Вот семейную дачу я быстро нашел и откупил. Ее хозяин просто обалдел, когда я ему свою цену назвал. И стал жить все больше на даче, той самой, где росли мы втроем — я, Василий и Софья.
Ну вот, Володя, и моя первая тайна. Так сказать, семейная тайна. Теперь ты знаешь, что есть у нее, у тайны, иностранное продолжение, но вот его-то я совсем не ведаю. Как ушли отец и брат в 1929 — как в воду канули. Очень может быть, они и сейчас там живут — по крайней мере, мой брат вполне жить еще может. И очень может быть, есть у тебя тоже братья, потому что почему бы Василию там не завести жену и детей?
Так что тебе, внук, никак нельзя идти ни в КГБ, ни в армию, ни в дипломаты. Я же говорю — свою родословную ты сам можешь и не знать. Но они, в КГБ, — знают!
Ты можешь сам не знать, что твой дед — эмигрант. Но в КГБ и в дипломаты тебя не возьмут. А в армии ты продвинешься в лучшем случае до полковника. Это в самом лучшем случае. А генералами станут менее способные, менее умные, но зато с хорошей биографией. Это называется «чистая» биография. У тебя такой биографии нет.
А теперь о том, кто же я — законченный негодяй, погубитель жены или все-таки не такой страшный тип? Скажу так: мать и права, и не права. Она совершенно права, если исходить из вечных истин. Из того, что человек должен делать, что заповедано ему законами Божьими и человеческими. Но вы не жили в это проклятое время… Мама не права, если подумать, что именно я сохранил ее. Что если бы я действовал иначе, не было бы ни меня, ни ее, ни тебя. Я долго чувствовал себя виноватым… Ведь я отрекался и предавал. А сейчас, подойдя к концу жизни, я думаю, что мама могла бы быть мне более благодарной.
Ну, и последнее… В этом тайном ящике стола лежит мой дневник. Там — наша родословная. Все имена, отчества, фамилии, кто где жил. Все сведения, которые я успел собрать. Там же и золото. Есть множество способов собирать золото, копить, прятать в тайге. Где-то в конце 1930-х я все ждал, когда за мной придут. Понимаешь, не «если придут», а именно — «когда придут».
Юкагиры знакомые были, говорили, что пожалуйста, укроем… Там такие места были, я и сам их знал, что можно было пол-России спрятать, никому и в голову не придет…
Была мысль и про побег. Махнуть через пролив на вертолете или поехать в экспедицию на Чукотский полуостров. И сбежать.
А для «сбежать» надо и золото. Посмотри в глубине, Володя, — там в брезентовом мешочке есть намного, килограммов 12[6]. Ты, вообще-то, молод, внук; тебе рано заниматься семейным состоянием. Но что поделать?! Я уже умираю. Ты, если не расточишь моего наследства по-дурному, должен вырасти в мужчину очень даже серьезного.
Поэтому моя просьба — на золото посмотри, а потом забудь про него лет на десять, а можно — и пятнадцать. Все равно ты сейчас ни сбыть его не сумеешь, ни деньгами воспользоваться не сможешь. Подожди…
И еще совет — купи машину. Купи на деньги, которые получишь официально, через адвокатов. Тогда сразу многие поверят, что деньги ты спустил, ими не интересуешься, и никто за тобой особенно следить не станет».
Володя покопался в ящике, вытащил тяжелый брезентовый мешочек. В мешочке было несколько очень тяжелых металлических брусков, множество мелких, словно бы перекрученных самородков причудливой формы…
Незаметно стемнело. Володя зажег лампу. Теперь мягкий желтый круг лег на стол, на дедово письмо, зазолотил корешки книг, дал отблеск от стеклянных дверец… А за окном догорал закат, накатывала темнота, и было особенно темно и ветрено. Володя постелил, забрался с ногами в постель и принялся снова читать.
«Володя, милый, я и так возлагаю на тебя ответственность, не очень свойственную твоим годам.