Сибирская жуть
ModernLib.Net / Ужасы и мистика / Бушков Александр Александрович / Сибирская жуть - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 4)
Ведро, брошенное им, опрокинулось, и ягоды высыпались в траву. Ванча попытался было собрать их, вытеребить из травы, но они резались о стебли, мялись в руках, окрашивая пальцы кроваво-красной жижицей. Пришлось оставить их на съедение птицам. Гыра, поигрывая «пером», походил вокруг, пиная траву сапогами, и, никого не обнаружив, бросил Ванче обидное подозрение:
— Наверно, с испугу померещилось? Штаны, может, состирнуть в роднике?
Ребятишки сдержанно хохотнули. А Ванча только хватил воздух меловыми губами и промолчал.
— Кто увидит змею, не трубите, тихонько позовите меня, — распорядился Гыра, пряча нож в ножны и отправляя его за голенище. — А пока — за работу!
Мы нехотя разбрелись по клубничным кругам, но теперь уже никто не опускался на колени, а тем более — не ложился, все работали, стоя на ногах и склоняясь к ягоде лишь после того, как проверяли палкой или носком сапога, что поблизости нет черной «перетяги». Каждое шуршание в траве, вызванное каким-нибудь кузнечиком, отдавалось ознобом в спине и затылке. Однако вскоре все успокоились. Возобновились разговоры и шутки. Даже с Ванчиных порозовевших губ стали слетать остроты. Первым наполнил свой подойник расторопный Гыра и пригласил желающих освежиться к роднику. Таковых не нашлось. И не потому, что желание испить свежей водицы уступало жажде ягодного промысла, а потому, что путь к роднику лежал краем змеиного болота.
Гыра ушел один и бродил где-то довольно долго, а когда вернулся, наши котелки и корзинки тоже были вровень с краями. Ягода в самом деле оказалась крупной, обильной и нетронутой, словно на погосте.
Гыра стал расписывать чистоту и сладость родниковой воды, испробованной им, и все мы, мучимые жаждой после многочасового пребывания на солнцепеке, теперь сами начали просить его провести нас к источнику. Гыра милостиво согласился, и мы, следуя за ним, спустились с косогора в лог, к тропе, бегущей в сторону болота. Мне приходилось однажды бывать у Феофановского родника, когда мы с отцом приезжали в Феофанов лог рубить жерди. Но дело было ранней весной, день стоял холодный, ветреный, и к питью особо не тянуло. Я просто видал издалека, как из-под мысика, покрытого жухлой прошлогодней травой, бежал светлой ниточкой ручеек и тут же, в нескольких шагах, исчезал в заросшем камышом болоте.
Внимательно рассмотреть родник мне довелось только теперь. Не случайно в селе его называли ключиком. Это был именно ключ, а не просто родник, потому что вода в нем фонтанировала, поднимаясь на целый вершок из норки, пробитой среди песка и камушков. А когда Гыра воткнул в отверстие ключика дягилевую трубку, аккуратно обрезав концы своим ножом, то фонтан поднялся по ней на целых полметра, и голубоватая струя забила, как из крана. Колготя и толкаясь, мы стали припадать к ней спекшимися губами. Вода была действительно вкусной, с запахом талого снега и березового сока, но уж слишком холодна, до зубовной ломоты, и ее приходилось не столько пить, сколько дегустировать, смаковать, набирая глоток и катая его по нёбу и деснам.
Напившись и умывшись под Дягилевым «крантиком», мы еще присели у ключика, посидели перед дальней дорогой, потом прикрыли ягоды от зноя широкими листьями пучек, лопухов и снова потянулись на косогор, через который напрямки лежал путь к дому.
О змеях мы, кажется, и думать забыли. Довольные тем, что напали на нетронутые ягодные места и что возвращаемся не пустыми, мы, предвкушая родительские похвалы, умиротворенно переговаривались, хвастались «выставочными» образцами самых крупных клубничин, вспоминали самые рясные круги, попавшие нам на Феофановском косогоре. Но вдруг Гыра, шагавший, как всегда, впереди, стремительно выхватил из-за голенища нож и картинно замер, подняв руку. По его жесту и гримасе мы поняли, что он увидел какого-то зверя, и замерли на месте. А Гыра вдруг дернулся, сделал два прыжка и с силою вбил нож в землю.
— Попал! — закричал он победно, но в голосе его было больше отчаяния, чем торжества. Мы бросились к Гыре и увидели, что он стоит на огромной черной гадюке — одним сапогом на голове, другим — на хвосте, конец которого бьет ему по запятнику.
Но удары эти, слабея с каждым разом, вскоре прекратились, иссиня-черный хвост бессильно лег на траву. Гришка постоял некоторое время, нажимая поочередно то на одну, то на другую ногу, а потом выдернул нож, и мы увидели небольшую, гладкую, точно облысевшую головку змеи с широкой раной под затылком. Вытерев нож о траву, а потом — о штанину, Гыра спрятал его за голенище и с чувством выполненного долга убрал ноги со змеи.
Теперь мы увидели всю гадюку, в полный рост. Она действительно похожа была на перетягу или ременный кнут, по-нашему — бич, какие плели себе деревенские пастухи. Черно-серая шкура на спине была покрыта мелкими чешуйчатыми узорами, а к подбрюшью переходила в более светлые, ровные тона. Змея была подозрительно толстой, возможно, беременной, а может быть, просто справной, отъевшейся и отлежавшейся под летним солнышком на ягодном косогоре. Глаза ее, даже мертвой, по-прежнему смотрели на мир хищно и презрительно. Мы разглядывали гадюку на почтительном расстоянии, боясь подойти поближе, словно она могла ожить. И все молчали, как при покойнике.
— Это, наверное, твоя «перетяга», — обратился я к Ванче почему-то шепотом.
— Похоже, что так, — ответил он тоже шепотом, со взрослой серьезностью.
Не выказывал никакого страха один только Гыра. Дав нам возможность налюбоваться поверженным гадом, он вдруг шагнул к змее, взял ее в руки и стал, хохоча и ерничая, совать нам в самые физиономии. Мы бросились врассыпную. Тогда Гришка, довольный произведенным эффектом, свернул калачиком змею на листьях, покрывавших ягоду в его подойнике, и сказал:
— Ладно. Говорят, убитые змеи оживают в полночь. Сегодня проверим.
Гыра сорвал несколько пучков травы, прикрыл ими змеиные кольца и, взяв подойник, спокойно зашагал в гору.
В деревню мы пришли уже на склоне дня. Ягоды наши утряслись за дальнюю дорогу, и теперь ведра и корзинки не были так полны, как вначале, тем более, что немногие из нас устояли против искушения на ходу полакомиться собранной клубникой. Не трогал своих ягод только Гыра.
— Видите, у меня под замком? — говорил он. И на коротких привалах мы давали ему по горсточке своей клубники. За храбрость.
Теперь же, войдя в деревню, Гыра снял «замок», намотал змею на руку и показывал ее всем встречным ребятишкам, пока шел до дому. Мы жили по соседству с ним, и поздним вечером Гыра позвал меня, чтобы я убедился в чистоте опыта, который он обещал провести. Мы зашли к нему во двор, и он показал мне на баню. Там, на пологой крыше, повдоль тесины лежала убитая черная змея, в сумеречной мгле еще более напоминавшая просмоленный ременый хлыст.
— Поверь мне, что ночью она оживет и уползет в лес, — сказал Гыра с убежденностью бывалого змеелова.
Я выразил сомнение в таком обороте дела, ибо змея была не просто мертвая, а раненная в голову, к тому же она несколько часов пробыла на жаре и уже, наверное, протухла. Гыра пропустил мои доводы мимо ушей. С тем же упрямством он повторил:
— Оживет и уползет. — И потом добавил: — Это я слышал от старика Граммофона, а уж он известный ведун и знахарь.
Гришка поделился было намерением покараулить змею хотя бы до полуночи и пригласил понаблюдать за нею вместе, но это предложение не вызвало у меня особого энтузиазма. И тогда он принял другое решение:
— Хорошо, иди спать, а утром прибегай пораньше — убедишься: оживет.
Утром я действительно поднялся раньше обычного — даже еще пастух не собирал стада, и солнышко едва показалось из-за Гужавина леска. Я быстро натянул штаны, выпрыгнул в окно, выходившее в сад, чтобы избежать лишних расспросов о причинах столь раннего бодрствования, и по огородам пробрался в переулок, откуда хорошо просматривалась Гырина баня. Розоватая от первых лучей солнца, крыша была пуста. Никакой змеи на ней не было. И никаких следов от нее. Чудо свершилось. От сознания сверхъестественности происшедшего меня даже прошибло ознобом. Но мне все же не хотелось верить в оживание мертвых гадюк, и я предположил, что Гыра просто одурачил меня: проснулся утречком пораньше и сбросил змею с бани. Однако это предположение было тотчас отвергнуто самой жизнью. Во двор сбежала с крылечка Гырина мать, тетка Киста, открыла ворота в огород, выходивший к переулку, и, заметив меня, спросила:
— Куда это ты ни свет ни заря?
— А Гришка встал? — ответил я вопросом на вопрос.
— Да какой тебе встал! Он вчера так убайкался с этой клубникой… Аж в Феофанов лог ходил! Теперь дрыхнуть будет до обеда. Уж и не бужу.
Озадаченный, я поплелся домой. Все сводилось к тому, что змея действительно воскресла и что Граммофон, живший на отшибе от села, возле пруда, рядом с русалками, и слывший знахарем и колдуном, действительно прав. Я цеплялся еще за шаткие объяснения мистического происшествия, греша на кошек или ночных сов. Но сколько надо было кошек, чтобы слопать такую змеищу, или сов, чтобы унести ее с крыши в лохматых лапах?
Пляска чертей
С Гырой и с его «пером», подаренным ему старшим братом, городским фэзэошником, связана еще одна мистическая история, оставшаяся у меня в памяти от нашего языческого детства.
Все мы слышали не раз, что стремительные пыльные вихри, встающие столбом при казалось бы тихой, почти безветренной погоде, — это не что иное, как пляска чертей, невидимых человеческому глазу. Суеверные люди рассказывали также, что если догнать крутящийся волчком вихрь и запустить нож в его середину, в самый «глаз» этого воздушного коловращения, то на ноже непременно останется капелька крови. Только вот проверить, так ли это, никто из нас не решался. Страшновато было поднимать руку на нечистую силу, которая, как известно, склонна к коварной мести. Все мы бегали за вихрями, особенно — за летними, черными, бывало и догоняли их, ступали ногой в самую сердцевину воронки, испытывая и страх, и одновременно ликование от собственной храбрости, кружились, танцевали в вихревой карусели вместе с чертями, однако чтобы бросить нож…
Но бесстрашный Гыра решился однажды и на это. Июньским деньком, в ту прекрасную пору, когда в поле и в лесу поднимается, как на опаре, первая, самая яркая и самая вкусная зелень, когда по небу плывут самые легкие, по-лебединому белые облака, сияюще-светлые, точно бы подсвеченные изнутри, когда еще не испарилось в душе первое ощущение сладостной вольницы летних каникул, шли мы ребячьей ватагой из недальнего Арсина лога прямо по паровой пахоте, босиком, неся в руках по целому беремени кислицы и пучек-борщевиков. День был сиятельно-ярким, со свежим июньским ветерком. Он набегал порывами, и тогда по пашне начинали кружить высокие бегучие вихри, особенно частые и стремительные именно в эту чудную пору. Босые ноги наши вязли в мягкой прохладе парового поля, ноши были довольно тяжелы, и поэтому, против обыкновения, никто из нас не гонялся за вихрями. Мы просто наблюдали за ними, вдруг выраставшими на вороненой земле там и сям и то кружившими на месте, то бежавшими друг за другом к самому горизонту, а то сходившимися почти вплотную и вдруг исчезавшими, точно поглощавшими друг друга.
— Видите, черти пляшут, радуются? У них, наверное, тоже начались каникулы, — сострил Гыра.
Но вот один вихрь, родившийся где-то за нашими спинами, особенно мощный и черный, стал догонять нас, завинчиваясь все круче и поднимаясь все выше к небу своей разлатой, как у кедра, макушкой. Мы остановились и стали молча наблюдать за ним. Вихревой столб тоже остановился и начал кружиться на месте с такой силой, что даже прихватил, затянув в свое чертово колесо, несколько комочков земли и оброненные нами листья пучек. Слышно было шуршание этой ветровой мельницы. Стоило нам снова пойти вперед, как черный куст вихря тоже сдвинулся с места и пошел по нашим следам, а потом чуть отступил в сторону и быстро стал догонять нас.
Вот тут-то Гыра Кистин не выдержал. Он вынул из-за пояса свое знаменитое «перо» в наборной ручкой, которым недавно резал хрусткие дудки борщевиков, бросил свою ношу на пахоту и ринулся наперерез вихрю. Вихрь, словно заметив его и готовясь к защите, снова остановился, сердито зашипел, пританцовывая на месте, но едва Гыра приблизился к нему, он прыгнул в одну, потом в другую сторону, затем снова замешкал, крутя свою воронку.
И в этот момент Гыра размахнулся и всадил свой нож прямо в основание гигантского черного бурава, сверлившего пашню. Вихрь, точно ужаленный, вздрогнул, подпрыгнул, покачнулся, как юла с ослабевающим заводом, налево, потом направо, но затем выпрямился, потянулся к небу корабельной сосной и понесся, понесся по паханому полю, все развивая скорость, к дороге, к лесу, к горизонту. И вскоре скрылся из виду.
Мы все наблюдали за ним, как заколдованные. Даже Гыра забыл про свое «перо», стоял вытянувшись, будто суслик у норы, и не двигаясь следил за уносившимся вдаль вихревым столбом. И только когда вихрь исчез за горизонтом, точно бы растаял в голубовато-серебристом воздухе, Гыра очнулся, бросился к ножу, выдернул его из земли, поднял над головой и вдруг заорал на всю окрестность:
— Кровь! Чертова кровь!
Мы, ошарашенные этим известием, метнулись навстречу Гыре, подбежали к нему и стали, отталкивая друг дружку, разглядывать лезвие ножа со следами чертовой крови.
— Где? Не вижу, покажи! — кричали ребятишки в нетерпении.
Когда я протиснулся между чьим-то плечом и снопом пахучих борщевиков и взглянул на обоюдоострое лезвие, то тоже, к своему разочарованию, не увидел никакой крови. Лезвие было чистое, блестящее, и только на одном скосе, недалеко от узкого, полого сточенного конца, заметно было рыжее пятнышко, похожее не то на ржавчину, не то на красноватую глину.
— Вот она, вот, видишь, запеклась? — показывал Гыра именно на это пятнышко, поднося нож то к одному из нас, то к другому.
— Да это не кровь, это красная глина, ты зацепил ее под вспаханным слоем, — огласил я свою догадку.
— Сам ты глина! — фыркнул Гыра. — Не ты ли, глиняный мужичок, деда с бабкой слопал? Уж глину-то любой дурак отличит…
— Глина не глина, но и на кровь не похожа, — рассудительно сказал долговязый Толька Закутилин. — Разве что — на засохлую… А может, твоим «пером» мать курицу резала?
— Хэх, кю-урицу! — саркастически протянул Гыра. — Надо ж понимать, что это кровь не человеческая, не баранья и не птичья, а чер-то-ва. Она особая. Серо-буро-малиновая с охринкой. И сразу запекается, ясно?
Долго спорили мы, разглядывая бурое пятнышко на кончике ножа, но так и не пришли к общему согласию. В конце концов Гыра вытер свое «перо» об штанину и подал его нам на вытянутой руке:
— Хотите — верьте, хотите — проверьте. Вихрей вон много по пашне гуляет.
Однако охотников повторить Гырин опыт среди нас не нашлось. Никто больше не осмелился помешать пляске невидимых чертей в ясный день молодого июньского лета. И вечной загадкой остался буроватый кружок на Гырином ноже, угодившем в самый «глаз» черной вихревой воронки.
Перунов огнецвет
Мало найдется людей, которые бы не слышали, что будто в ночь под Ивана Купалу расцветает папоротник, это загадочное, овеянное народными преданиями и поверьями растение, которое даже наука относит к «тайнобрачным». Но, пожалуй, еще меньше сыщется таких, кто отчаялся проверить правоту красивой легенды — сходить в полуночный лес за волшебным цветком, приносящим человеку прозрение, богатство и счастье. Увы, и я не могу похвастать столь смелым поступком. Однако мне довелось видеть в купальскую ночь пучок перунова огнецвета, сорванного моим сверстником Женькой Бродниковым, по прозвищу — Бабой. И об этом стоит рассказать подробнее.
Почти в каждом христианском празднике, в сложном и красочном ритуале его проведения можно отыскать элементы языческих поверий и тайнодействий — и в гаданиях на Рождество, и в шествиях машкарованных на Святки, и в блаженном ничегонеделании (птица гнезда не вьет, девица косы не плетет) на Благовещенье, и в массовых катаниях на Масленицу, и в плетении венков на Троицу, — но этот ярчайший праздник, день Ивана Купалы, стоит среди них на особицу, ибо настолько глубоко пронизан духом язычества, что вообще кажется искусственно привязанным к чинному и степенному православию.
Он отличается не только торжеством светлых, праведных сил, но и таким разгулом всяческой нечисти — от ведьм, домовых, водяных, русалок, леших до оборотней, колдунов и змей, что, как говорится, хоть святых выноси. А сколько волшебства, колдовства, таинственных заклинаний, примет, пророчеств, гаданий, наговоров и приворотов связано с этим днем — и перечесть невозможно. Но при всем оживлении этой чертовщины, должен признаться, не было для нас, сельских пацанов, лучшего праздника в году, чем Иван Купала. Может быть, еще и потому, что не знает сибирская деревня лучшей поры, чем начало июля. Это пока не макушка лета, но уже преддверье ее. Это не сенокосная страда, но уже подступы к ней. Это еще не грозы и ливни Кирика и Улиты, но уже предчувствие их. Самая теплая, самая цветущая, самая запашистая, самая поющая, самая голубая, безоблачная пора…
И к тому же — самая купальная. А это немаловажно при столь коротком красном летечке в наших сибирских местах. Мы, конечно, начинали купаться значительно раньше, еще с первых дней июня, с Троицы, а самые храбрые из нас открывали купальный сезон даже в мае, курнувшись где-нибудь в мелководье Тимина пруда и выскакивая на берег, как ошпаренные, но настоящие купания, когда не вы очертя голову бросаетесь в ледяную воду, а она сама тянет вас к себе, манит теплой, шелковистой волной, начинаются именно в канун Иванова дня — с Аграфены Купальницы.
Праздник Ивана Купалы так шумен, ярок, блескуч и неистов, что за его многоголосьем и сверканьем слабо слышен и едва различим этот скромный день Аграфены. А между тем его как бы подготовительная, очистительная роль перед наступлением главного праздника лета неоценима и незаменима.
На Аграфену умываются росой, чтобы прогнать хвори и омолодиться, заготавливают веники, березовые и травяные, сборные, из сорока трав от сорока болезней, топят бани, моются и парятся этими целебными вениками, очищаясь от всяческой скверны. Именно на Аграфену народные лекари и знахари собирают травы для лечебных и знахарских целей. Их, конечно, можно рвать и в другое время, следуя указаниям ученых людей в многочисленных травниках, «зеленых аптеках», но народная молва в этом случае уже не гарантирует им такой целительной и колдовской силы. Что же касается отворотных и охранительных трав, то сбор их в другие дни просто бессмыслен. Например, крапиву на подоконники «от ведьм» кладут исключительно на Аграфену Купальницу, как и молодые осинки с корнями — в скотный двор от порчи домашнего скота и птицы. Только сорванная в день Аграфоны белая кувшинка, та самая загадочная одолень-трава, которую так любят пережевывать в стихах провинциальные поэты, поможет вам в дороге от всяческих напастей. И не мудрено. Ведь только в этот день, единственный раз в году, деревья, травы и животные как бы одушевляются, одухотворяются, обретают язык и разговаривают между собой.
Конечно, самые яркие события — массовые купания с утра, обливание водой каждого встречного и поперечного (особенно — девушек и молодаек), мытье квашонок, кидание веников и венков через себя в речку, игра в горелки с припевкой «Гори, гори ясно, чтобы не погасло» и многие другие — будут завтра, в Иванов день, но дело в том, что трудно провести резкую границу между сегодня и завтра, Аграфена Купальница плавно переходит, перетекает через волшебную купальскую ночь в день Ивана Купалы, передавая ему многие обряды, песни, приговоры, приметы, поверья, гадания и легенды.
В ту купальскую ночь, когда мне довелось подержать в руках перунов огнецвет, мы еще с вечера собрались на просторной площадке возле сельского клуба. Пока было светло, играли в выжигательный круг, в чехарду, в золотые ворота, а когда стемнело, развели по заведенному обычаю очистительный костер, натаскав всякого мусору, палок, досок, поленьев, прошлогодней соломы. У костра, как водится, собралась уйма народу, в основном — пацанвы. Взрослые парни и девки после танцев в клубе завернули к нам, постояли у костра, попели, посмеялись над бабкой Пеей, которая по старому поверью принесла сжечь сорочку с хворого внука, и пошли гулять вдоль села. Мы же, подростки, завороженные пляшущим огнем, продолжали возбужденно бегать вокруг костра, прыгать через него, бороться, возиться, играть в баши-догоняшки. А потом собрались в кружок и стали рассказывать всякие страшные истории и сказки.
Естественно, вспомнили о папоротнике — главном герое купальской ночи. И тут Ванча Теплых возьми да поведай об одном случае, якобы произошедшем в соседней деревне Мурино. Пригнал тамошний пастух вечером колхозное стадо на скотный двор, пересчитал по головам — нету двух бычков. Потерялись. Что делать? Задерет волк — не расплатишься. Решил мужик пойти в поиски на ночь глядя. А дело было в аккурат накануне Ивана Купалы. Ходил он, ходил, бедолага, по ложкам, по березникам и ровно в полночь наткнулся на куст папоротника, на котором в тот момент расцвел волшебный цветок. Но пастух так был увлечен поиском пропавших бычков, что того цветка не заметил, а только сбил его нечаянно, и цветок-огонек попал ему в сапог за голенище.
И сразу прозрел пастух, все тайны и клады открылись ему, все потери нашлись и утраты. Видит — вот они, бычки-то, по полянке гуляют, траву хрумкают как ни в чем не бывало. Обрадовался он, пригнал их на скотный двор. А потом, уже по дороге в село, вдруг запнулся на перекрестье с городским трактом обо что-то твердое, пружинистое. Нагнулся, поднял — сумка полевая, кожаная. Сунул в нее руку — бумажки какие-то, жесткие, хрустящие. «Неужто деньги?» — думает. Чиркнул спичкой — точно деньги! Да не какие-нибудь там старинные керенки, а что ни на есть наши, советские, да целыми пачками, да все сотельные кремлевочки… Дух захватило у пастуха: истинный клад! Что же теперь делать? Наутро в сельсовет идти — скажут: где взял? Не поверят, что нашел за селом у дороги. По милициям, по судам затаскают. Куда бы ловчее смолчать, присвоить, в дело пустить, да ведь шила в мешке не утаишь. А ну как раскроется тайна? Живая тюрьма.
Терзаемый этими раздумьями, пришел мужик домой, зажег лампу, всех поднял, а сам сел на лавку, стал разуваться и рассказывать, какие чудеса с ним приключились. Однако — что это? Жена сидит на кровати, крестится, белая, как стенка, ребятишки на полатях за занавеску прячутся. Оказывается, они слышат голос, но не видят никого. Невидимкой сделался мужик-то, и сам того не знает. Только когда разулся он, отбросил сапоги, замел веничком под порог всякие остья, репейники, листья, набившиеся за голенища, а вместе с ними — и потухший цветок папоротника, — тут и видимый стал.
— Да где же сумка-то? — придя в себя, спросила жена.
Мужик хвать-похвать — и прямь никакой сумки и ни кремлевок хрустящих.
— О Господи, что за наваждение? — схватился он за голову.
— Поди, и бычков, как те деньги… — начала было жена, но мужик перебил ее:
— Нет-нет, бычков я сторожу сдал, все чин-чинаром.
Однако сомнения все же грызли его, спать не давали. Чуть свет побежал он на скотобазу, давай считать головы. Кажись, все на месте. И блудливые бычки здесь, слава богу, настоящие, всамделишные. Значит, не карзились ему вчера.
— Чего тебя черти гоняют такую рань? — спросил его сторож.
— Дак ведь купальская ночь, — развел руками мужик. — Всякая чертовщина в голову лезет.
Ванчина байка подействовала на нас не хуже страшных историй Петра Ивахова. Мы все примолкли и стали пугливо озираться по сторонам. Тьма все сгущалась. Луны не было. Светилась только на северо-западе бледная полоса незакатной зари.
По темно-лиловому небу медленно двигались облака. В просветах между ними тревожно мерцали звезды. На юго-западе изредка вспыхивали сизоватые сполохи далекой грозы. Упала роса. Воздух стал влажным, и усилились запахи всяческой огородины — лука, помидорной ботвы и особенно укропа.
— А что, не сходить ли за цветком папоротника? Кто смел? Или слабо, братва? — нарушил молчание Гыра Кистин провокационным предложением. Желающих сначала не обнаружилось. Никто не отозвался. Только Пашка Звягин, по прозвищу Стальная Грудь, известный корзинщик и знаток трав (у него мать слыла знахаркой), уклончиво сказал:
— Сходить не шутка, да надо еще знать, какой папоротник искать. Не всякий цветет в купальскую ночь, а, говорят, только тот, перистый, что растет в колках, в глухих заветерьях, по названью чертова борода.
И тут завязался спор о том, на каком именно папоротнике появляются таинственные цветки в купальскую полночь. Благо — наши богатые разнотравьем подтаежные окрестности и не менее богатая словотворческая фантазия селян давали для выбора среди папоротников широкий простор. Одни называли колтун и кочедыжник, другие — щитник и светисвет, третьи — чертову бороду, а многие — обыкновенный орляк, которым забит каждый березник за деревней и молодые ростки которого, пахнущие грибами, иные любители солят и жарят, как опята, и трескают за милую душу. Спорщики то и дело путали многообразие названий с разновидностями самих папоротников, а главное — никто никогда не видел наяву приносящего счастье цветка, который раскрывается только один раз в году (да и то на мгновение), поэтому спор грозил превратиться в бесконечную колготню. Но Пашка-корзинщик с обстоятельностью, свойственной мастеровому человеку, рассудил:
— Если бы цвел орляк, которого кругом как насеяно, то люди бы те цветы снопами носили и были счастливыми. Нет, тот папоротник редкий, и в книгах его называют перунов огнецвет. Ну, а по моему предположению, это и есть чертова борода. Или лешачья, как у нас говорят. Ведь он и вправду похож на бороду лешего. И не зря его леший стережет, прячет от всякого охотника сорвать. И недаром охотников тех немного находится…
Логика была в Пашкиных словах. Мы оставили спор, призадумались. А Гыра опять подначил, взглянув на ручные часы, подаренные ему братом-фэзэошником:
— Ну, так кто смелый? Время еще до полночи есть, сорок пять минут, целый урок.
— А что? Я, пожалуй, схожу. У меня есть на примете чертова борода в Арсином логу, в черемуховом колке, — сказал Женька Бродников.
Мы сначала приняли это за шутку и подняли на смех сыскавшегося храбреца. Уж слишком неожиданным был этот вызов и прозвучал он из слишком неожиданных уст. Если бы вызвался Гыра Кистин или Пашка Звягин, или даже Ванча Теплых, то пацаны восприняли бы заявление более спокойно, но Женька… Однако он, похоже, шутить не собирался:
— Условие одно: вы ждете меня здесь, у костра, пока не вернусь с папоротником. Идет?
— Не идет, так едет. Даю отмашку: на старт! — Гыра поднес к глазам руку со своими драгоценными часами, а другой резко взмахнул и крикнул: — Вперед!
Женька застегнул на молнию городскую вельветовую куртку, зачем-то поправил ершистый чубчик и решительно зашагал, а потом побежал в сторону зерносушилки, за которой начиналась дорога в Арсин лог.
— Вот тебе и Баба, — сказал Пашка с ноткой невольного уважения и восхищения, когда Женька скрылся из виду.
— Да никуда он не уйдет дальше поскотины, вернется и расскажет байку, что ничего не нашел, — скептически сказал Гыра.
— Нет, этот принесет папороть, вот посмотрите, — серьезно заявил Пашка. — Вы его плохо знаете, он не бойкий, но упрямый, бродниковской родовы…
С Пашкой спорить никто не стал, хотя, может быть, такие слова о Женьке прозвучали вслух впервые. Дело в том, что прежде за ним тянулась совсем другая слава. Женька был сыном учительницы младших классов Евгении Ивановны, матери-одиночки. Они приехали к нам из города позапрошлым летом. Будучи дальней родственницей бабке Бродничихе, Евгения Ивановна поселилась у нее на постояльство, осенью приняла первый класс, а Женька пришел к нам в шестой «б».
Ребятишки приняли его неприязненно, почти враждебно. Нет, Женька не был гордецом и задавалой, как многие другие учительские дети, он, напротив, отличался скромностью и мягкостью нрава, подчеркнутой вежливостью в обращении, однако это воспринималось всеми как проявление интеллигентской слабости, слюнтяйства и почему-то раздражало деревенских пацанов, как, впрочем, и внешняя непохожесть Женьки на нашу крестьянскую орду — его аккуратная стрижка под ершик, настоящий двубортный костюмчик, каких мы сроду не нашивали, белая рубашка, ботинки на микропоре. На первой же перемене рыжий Тимка Грач затеял с ним борьбу, извалял по полу новый костюмчик, оборвал пуговицу у рубахи и перед звонком загнал Женьку под парту, а сам при входе учителя быстренько встал на свое место как ни в чем не бывало, так что Женька, наполучавший тумаков и едва сдерживающий слезы, был еще и поставлен к доске физиком Иваном Спиридоновичем как отъявленный хулиган.
Но даже эти незаслуженные унижения и явная несправедливость наказания не вызвали у ребятни особого сочувствия. На следующей перемене многие над Женькой злорадно смеялись, а когда Петьша Липин с «картинками» рассказал, как Женька летом после купанья в пруду надевал сначала рубаху и лишь потом штаны (чисто по-девчоночьи — что может быть позорней!), его тотчас окрестили Бабой. И это прозвище не просто прилипло к Женьке, — в конце концов каждый из нас имел свое прозвище, часто не слишком лестное, — но сделало его изгоем. Затурканного парнишку пробовали защищать и учителя, и старшеклассники, но все напрасно. Для сверстников он был рохлей, слюнтяем, трусом, мягкотелым интеллигентом, ябедой, девичьим пастухом, маменькиным сынком, одевавшим рубаху прежде штанов, — одним словом, Бабой.
Но, всего год проучившись с нами, Женька снова уехал с матерью в город, закончил там семилетку и теперь явился в гости к бабке Бродничихе. Явился совершенно другим человеком. Едва тот же Петьша назвал его в глаза Бабой, как Женька серьезно предупредил, что впредь не потерпит оскорблений. И когда Петьша снова попытался произнести унизительное прозвище, он тут же схлопотал по шее такую оплеуху, что даже оставил всякую мысль дать ответную. Отомстил Женька и рыжему Тимке, публично поборов его пять раз подряд и изваляв в пыли с ног до головы. Остальные, почуяв силу и характер Бабы, вообще прикусили языки. Пошел слух, что Женька занимался в городе не то в боксерской, не то в борцовской секции, где и «накачал банки».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|