Сибирская жуть
ModernLib.Net / Ужасы и мистика / Бушков Александр Александрович / Сибирская жуть - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
СИБИРСКАЯ ЖУТЬ
Составитель: Александр БУШКОВ
Истина — где-то рядом.
Сериал «Секретные материалы»Предисловие
Александр Бушков Естествознание в мире духов (От составителя) Сейчас, когда мы доживаем последние месяцы последнего века второго тысячелетия (что бы там ни говорили, а XXI столетие наступит лишь 1 января 2001 года, хоть тресни…), можно уже не бояться обвинений в «мистике» и «обскурантизме», поскольку они по нынешним временам не менее чем сотрясение воздуха — без малейшей пользы для мирового эфира и без малейших последствий для физических и юридических лиц. Сподобились, слава тебе Господи! Хотя еще совсем недавно, году в девяносто пятом, в толстенной и претендующей на объективность «Энциклопедии фантастики» некто А. Лукашин кропотливо разложил по полочкам отечественных мастеров жанра и припечатывал некоторых ярлыками «мистицизм» и «обскурантизм» столь рьяно, что невольно тянуло спросить автора сего словоблудия, не имел ли он кое-каких связей с кое-какими конторами во времена оны…
Впрочем, и нынешняя свобода, как ей, родимой, и полагается, не лишена перекосов. Если в советские времена единственной мистической книгой, имеющей право на существование, был «Коммунистический манифест» (Хорошенькое начало — «Призрак бродит по Европе…» Любой Стивен Кинг взвоет от зависти!), то потом маятник качнулся в другую сторону. Легионы черных, белых и серых магов бойко принялись «рубить капусту», заговаривая, отвораживая и привораживая от всего на свете, бурный поток публикаций об НЛО и изнасилованных марсианами дурочках, выхлестнул за рубежи здравого смысла, логики и прикладной психиатрии, экстрасенсов расплодилось, что грязи, ет цетера, ет цетера…
Истина, как давно успели усвоить Малдер со Скалли, где-то рядом. Точнее, как истине и положено, где-то посередине.
Именно посередине, меж фанатичной верой в любой бред, выдаваемый за подлинные рассказы о необычайном, — и скептицизмом агностиков, отрицающих всякие проявления «мира иного», я и попытался пройти, составляя этот сборник. В нем, конечно, есть и чистейшей воды сказки (каковые честно и поименованы «сказами»), но вот большая часть книги, нравится это кому-то или нет, содержит отчеты о событиях, происходивших на самом деле. О событиях, в которых частенько фигурируют эти… не к ночи помянутые.
Всех авторов я знаю лично. Всем верю, ибо: «Есть многое на свете, друг Горацио…» В особенности когда речь идет о Сибири, о необозримых, диких просторах, до сих пор лишь самую чуточку затронутых городской, техногенной, скептической цивилизацией. О просторах, где старое, непознанное, удивительное, странное и страшное имело все условия, чтобы затаиться, выжить, сберечься. И, что печальнее, иногда напоминать о себе слишком уж активно, сбивая спесь с иных обитателей техногенных мегаполисов.
И еще. Почти все вещи, составившие данный сборник, писались для себя, в стол, без всякой надежды на печатанье, в те времена, когда единственной мистической книгой… впрочем, я повторяюсь.
Так вот, почти все, что написано в книге «Сибирская жуть», — чистейшая правда. Верит кто-то этому или нет. В конце-то концов, ни вера, ни неверие ни на что реально не повлияют. Вот, скажем, кое-кому в Сибири достоверно известно, где находится знаменитая Золотая Баба. Ну и что? Добыть ее оттуда не легче, чем с Юпитера.
А вот вызвать некую сущность с помощью спиритического блюдечка порой легче легкого — но в тысячу раз труднее отправить ее назад, прогнать, избавиться. Но это так, к слову.
Необычайное существует. Авторы нашей книги так или иначе с ним сталкивались, о чем рассказали, как умели. Самое интересное, конечно, — это то, что в «Сибирскую жуть» не вошло и не войдет. Гласность гласностью, свобода свободой, но остаются вещи, о которых не хватит духу рассказать. Пусть даже уверен в их стопроцентной реальности. Очень уж это чужое, иное, нечеловеческое. Кто хочет, поймет.
Истина — где-то рядом…
Александр Бушков
Александр Бушков
Эка невидаль…
Геологические были о странном
Машина-невидимка
Это было в середине лета 1977-го года. Лето это памятно в первую очередь тем, что именно тогда в Красноярском крае из магазинов начисто исчез шоколад, как выяснилось, лет на восемь-девять, но сначала никто такого срока не предполагал, все были удивлены: уж шоколад-то всегда на прилавках валялся…
Ладно, не будем отвлекаться. Наш отряд тогда, как говорят геологи, стоял на крохотной таежной речушке, у склона огромной, километров десять в диаметре, горушки, сплошь заросшей лесом. По другую сторону сопки — деревня, а километрах в пяти от нее — мы. Из деревни к лагерю вели две дороги, из космоса смотревшиеся, надо полагать, огромными полукружьями. По какой ни пойдешь от нас — придешь в деревню. По какой ни пойдешь от деревни… ну, соответственно.
Место это, как в первый же день выяснилось, было медвежьей территорией. Медведь — зверь оседлый, отмечает себе строго определенную территорию, на ней и изволит проживать. Этакое крохотное феодальное владение. Другим медведям внутрь помеченного пространства заходить не рекомендуется — будет хреново. Людям, в общем, проще. Соизволят допускать-с.
Медведь местный, как потом выяснилось, был этаким наследственным хозяином. Поколение, кажется, четвертое. И папаша его, и дедушка обитали в этих самых местах. С деревенскими поддерживался своего рода нейтралитет — медведь, тварь умная, в селе не пакостничал, коров, во множестве шлявшихся по тайге, никогда не трогал, а селяне, в свою очередь, воздерживались от актов вооруженной агрессии по отношению к династии топтыгиных. И всем было удобно, всем было хорошо.
В первый день, когда мы только прибыли и разбили палатки, мишка, естественно, возмутился. Дня три бродил где-то на вершине горы и орал средь бела дня, что твой Змей Горыныч — пугал и выпроваживал, авось да уберемся. Мы, конечно, и не подумали — рабочие планы Министерства геологии составляются без учета медвежьих эмоций. Медведь тем временем присмотрелся, сообразил, что ружей ни у кого из нагрянувших не имеется, охотиться они не собираются (такие вещи эта зверюга просекает четко), занимаются какими-то своими неопасными делами, а посему — черт с ними. Последующие три месяца, которые мы там прожили, мохнатый вообще не давал о себе знать, сосуществуя с нами настолько незаметно, что, если не знать о нем заранее, можно подумать, будто его там и нет.
Ну, это лирика… Итак, мы стояли на речушке. Два-три деревянных барака, оставшихся от каких-то предшественников, полдюжины палаток, пять-шесть молодых специалистов обоего пола с новенькими дипломами о высшем и среднем специальном образовании, два десятка нас, то бишь работяг. В общем, лагерь этот описан в романе «Охота на пиранью» — именно так он, должно быть, и выглядел, покинутый нами по окончании работ.
Пора о необыкновенном. Так вот… В тайге, надобно вам знать, скучновато, если ты не шатаешься по ней идиотом-туристом, а обосновался на все лето работать от зари и дотемна. Небольшая прогалина, самодельный мостик над речушкой, а вокруг — сплошная стена тайги. Скука. Поэтому, когда время от времени из города приезжала наша машина, обычно ближе к вечеру, весь народ заранее вылезал из палаток, едва заслышав в паре сотен метров урчание мотора.
Вот и тогда — вылезли. Скопились. Узкая дорога в одну раздолбанную колею, где с трудом протиснется одна машина, да и то задевая бортами ветки, просматривалась метров на сто, а далее резко поворачивала вправо, так что полагаться приходилось исключительно на слух. Все человек двадцать пять прекрасно слышали, как совсем близко натужно надрывается мотор, как скрежещет старенькая коробка передач. Совсем близко, под самым носом, за поворотом. Вот-вот появится…
Не появилась. Мало того, мотор замолчал и больше уже не работал. Полагая, что наш старенький ГАЗ-51 накрылся медным тазом буквально в паре сотен метров от лагеря — а иного вывода на основе всеми слышанных звуков и нельзя было сделать, — самые нетерпеливые двинули навстречу. И не обнаружили за поворотом никакой машины. Недоуменно матерясь, прошагали в сторону деревни еще не менее километра — но и там никакой машины.
В тот день она так и не появилась, прибыла только через сутки. Такие дела. Если кто-то не понял, поясняю: дорога, соединявшая деревню с лагерем, представляла собой стиснутую тайгой пятикилометровую колею без каких бы то ни было ответвлений, поворотов, съездов и обочин. Выехав из деревни, можно попасть только в лагерь. Выехав из лагеря, можно попасть только в деревню. Развернуться на этой дороге было физически невозможно — для любой гражданской машины, я имею в виду. Танк, конечно, смог бы, но откуда там взяться танку…
Естественно, имела место некоторая оторопь. С одной стороны, чуть ли не тридцать человек прекрасно слышали, как совсем рядом, ну метрах в двухстах самое дальнее, переваливается по буграм, завывает стареньким мотором машина. С другой стороны, пойдя на звук, обнаруживали полное отсутствие каких бы то ни было транспортных средств с двигателем внутреннего сгорания. Ребус, а?
И ведь дня через два все это в точности повторилось — снова близенько-близенько, вот туточки, за поворотом, шумит мотор, скрежещут передачи, тужится потрепанная машинешка, пытаясь одолеть колдобины и рытвины, вот-вот выедет из-за поворота… а вот вам шиш. В один прекрасный момент звук мотора затихает и уже более его не слышно до следующего раза. Невидимая машина с завидным постоянством стремится к лагерю и, не доехав до него совсем немного, исчезает неведомо куда…
Бога ради, только не нужно логических, рациональных объяснений. Их попросту не имеется. Версию о том, что это якобы доносился до нас шум мотора ездивших где-то поблизости машин, отметаем с порога. Прежде всего потому, что этим машинам было неоткуда взяться. До деревни, повторяю в который раз, километров пять, а там еще одна речушка, дома, лес, ближайшая автотрасса — таким образом, километрах не менее чем в восьми. И, кроме того, мы в конце концов, малость осатанев от таких непонятностей, стали экспериментировать с тем самым нашим газиком. Благо шофер наш, своими ушами послушав шум невидимки и своими ногами отмахав с километр дороженьки, всецело проникся ситуацией…
В общем, он ездил, а мы слушали. Экспериментальным, сиречь строго научным путем было установлено:
а) шум мотора настоящей машины слышен исключительно тогда, когда она находится метрах в трехстах от лагеря, не дальше;
б) шум моторов других, посторонних, далеких машин до лагеря попросту не долетают. Напрочь.
Вот так, путем строгого эксперимента… А невидимка, сволочь такая, продолжала мотать нервы. Если не каждый вечер, то уж через пару дней на третий. Возможно, кому-то это и смешно читать, но нам тогда, честное слово, было не до смеха. Неоткуда взяться машине, неоткуда доноситься шуму мотора, а машина тем не менее едет себе вечерком неподалеку от лагеря. И увидеть ее нельзя… Как-то, когда мы очень уж разозлились, наш «пятьдесят первый», едва раздался поблизости шум мотора, помчался навстречу со всей скоростью, какую позволяла разбитая колея…
Но ничего шофер не увидел, кроме пустой дороги.
Когда выдалось свободное время, при случае поговорили в деревне с местными. Они эту загадку обсуждали скупо и без всякого удивления. Ну да, а как же. Ездит такая. И давненько вроде бы ездит, времен с довоенных. Видеть никто не видел, а слышали многие. Ни вреда от этого ездуна, ни, понятно, пользы.
А один старикашка, хитрый и пьющий, сказал таинственным шепотом: «Вы только, мужики, в кабину к нему не садитесь, если позовет, — тогда все и обойдется».
Впрочем, нужно учитывать, что деревенские шутники любят подпускать городским «жутиков». Кроме старикашки, никто ничего подобного не говорил. Все сходились на том, что машина-невидимка болтается по тайге лет сорок, и только.
Вот такая история. Возможно, она и не впечатляет — если только вас не было среди тех двадцати-двадцати пяти человек, что своими ушами слышали шум мотора, но потом, отправившись в ту сторону, где просто обязана была оказаться машина, не обнаружили ничего. Если только вас не было среди тех, кто слышал урчанье мотора невидимки чуть ли не каждый вечер…
Финал? Да никакого финала, собственно. Не писать же в Академию наук: «Товарищи ученые, доценты с кандидатами! У нас тут что ни вечер ездит невидимая машина, задолбала, зараза…» Даже если под этим письмом окажется не одна подпись, а двадцать, солидности это не прибавит. Подотрутся, и точка. В общем, мы на все эти загадки махнули рукой, мы как-никак приехали туда работать, своих забот было по горло. В конце концов на скрежетание ездившей у самого лагеря невидимки перестали обращать внимание: благо ни пользы от нее, ни, что важнее, вреда. Как от того медведя, что больше нас не тревожил, как только убедился, что люди мы мирные.
Правда, с некой попыткой объяснения — не этой загадки, но схожей — я столкнулся лет двадцать спустя. Один мой знакомый жил с напарником в таежной охотничьей избушке, и каждую ночь им чертовски досаждало долгое петушиное кукареканье. Вообще-то, звуки самые что ни на есть житейские, вот только до ближайшего жилья, где имелись куры с петухами, пришлось бы топать километров пятьдесят… Обитатели охотничьего зимовья, к слову, вели самый что ни на есть трезвый образ жизни. Но… Полсотни километров до ближайшей деревни — а петухи орут поблизости каждую ночь. Зимой, кстати, было дело.
Так вот, один городской человек с ученой степенью, услышав о загадочном петушином пении, пытался уверять, будто все дело в том, что в атмосфере существуют некие звуковые каналы, переносящие-де мирные бытовые звуки за километры, за десятки километров. Ну, в принципе возможно… Правда, у меня было бы больше доверия к ученому объяснению, окажись оно строгой научной истиной. Но пока что все разговоры о «звуковых каналах» находятся исключительно на стадии гипотез, что, воля ваша, доверия к ним не прибавляет.
Так что… А что, собственно, «так что»? Поди пойми. Главное, всё было именно так. И точка. И полная непонятность.
А вообще, в тех местах, о которых я пишу, с давних пор добывали золото. Ну, а там, где добывают золото, знаете ли, частенько… блазнится. Такой уж металл, за который люди гибнут чаще и охотнее, нежели за другие металлы.
И, что характерно, ни у кого почему-то не было страха. Не было, и все тут. Это лишь усиливало наплевательское отношение к наблюдавшемуся феномену, чью природу постичь не удавалось… Вот если бы ночами пугало, вот если бы в палатку лезли синие рожи, а за спиной ухали замогильные голоса… Это — да. Это волновало бы. Меж тем сама по себе невидимая машина не несла в себе ни угрозы, ни опасности, потому на нее в конце концов и махнули рукой.
А настоящий страх… Был у нас в отряде препустой, вредный мужичонка. Не любили его за то, что, выпив, не знал ни меры, ни удержу, начинал цепляться ко всем подряд, что-то ныл оскорбительное и злое, хватал за грудки, выдвигал непонятные ему самому претензии, одним словом, был хлипок и неопасен, но надоедлив, как комар. Пару раз его, не утерпев, били, а потом решили разыграть по полной.
И вот вам декорации. Наш склочник (а он, на чем розыгрыш и базировался, наутро обычно ничего не помнил из вчерашнего) просыпается прямо у палатки, где вчера и заснул, не добредя до спального мешка. Голова знакомо трещит, во рту эскадрон ночевал — симптомы всё насквозь привычные, оно бы и ничего, вот только неподалеку лежит накрытое брезентом нечто, по форме крайне напоминающее труп. И сапоги с одного конца высовываются, носками в небо… И сидит над нашим склочником начальник отряда с извлеченным из ящика-сейфа единственным отрядным карабином. И, едва мужичонка пытается встать, рявкает:
— Лежать, мать твою!
И тут же — отряд в полном составе. Лица у всех мрачные, удрученные, головами покачивают: м-да… Это надо же…
Склочник вновь, уже просекая неладное, пытается встать. И снова окрик:
— Лежать, не шевелиться! Да, брат, ну и натворил ты…
Как писал классик Успенский (Михаил), жить всегда страшно, а с похмелья тем более.
Унылая ситуация…
Ребята, да что? Да я? Лежать! Лежать, тварь! Лежать, выродок! Лежать, с-сука! Пока участковый приедет, мы тебя сами… при попытке к бегству… Как-кого парня… Мужики?! Да что? Я? Ты, ты, ты, падло… Ты Володьку вчера ножичком-то под сердце, вот он, одни сапоги торчат, утоплый труп мертвого человека, под брезентом, и за участковым уже послали в деревню, и ножик твой, вот он, и светит тебе, надо полагать, не менее чем вышка, а что ж ты, гад, хотел, путевку в Сочи и блондинку в постель?! Какого парня замочил, тварь…
Вот это, надо вам сказать, был страх. Стра-ах… Дай вам бог, хорошие мои, в жизни не видеть физиономии, сведенной этаким страхом. Злая, конечно, была шуточка, жестокая, но очень уж этот организм всех достал. Ну, мы ж не звери, мы его в этаком состоянии держали не более пяти минут, чтобы умом не рехнулся, довольно быстро показали, что нет под брезентом никакого трупа, а есть одни свернутые фуфайки. Зато как он потом был счастлив! Себя от счастья не помнил, зла не держал первое время… Ни убийства, ни грядущей вышки!!!
Вот это — страх. А невидимая машина, от которой ничего и не происходит, кроме шума и непонятности… Эка невидаль!
Ты где, бабуля?
Следующая история — столь же непонятная, но гораздо более короткая. Происходило это в том же месте, но парой недель спустя.
Я сейчас уже не помню, зачем мы втроем отправились в деревню. Что не за водкой, это помню точно — деньки стояли погожие, рабочие, благо за неделю мы получали столько, сколько молодой специалист с дипломом — за месяц. Какая тут пьянка?
Солнышко, ясное небо, тишина, благодать. Птички чирикают, белки шебуршат, ручеек журчит. Белый день. Трезвые все трое, и давненько уж, веселые и бодрые, правда, девочек в платьях месяц не видели, ну да это не навсегда…
Дорога, по которой мы шли, одна из тех двух дорог, что соединяли лагерь с деревней, была несколько своеобразной. В свое время ее пробили тяжелой техникой к заброшенному ныне прииску, пробили посреди глухой тайги, по моде тех лет не считаясь с затратами. И потому имела она такой вид: шириной метров пять, по обе стороны — обрывчики высотой метра в полтора, практически отвесные, а уж над обрывчиками — тайга. Раньше тут была тропинка, а потом ее как следует углубили бульдозерами. Отсюда и обрывчики. Чтобы влезть по ним наверх, к деревьям, даже нестарому, сильному и ловкому человеку придется несколько потрудиться, проявив чудеса акробатики. Стены отвесные, песчаные, полезешь — будут осыпаться, не везде свисают обрывки корневищ, за которые можно ухватиться. Перечитайте этот абзац еще раз, убедительно прошу. И представьте себе эту дорогу, эти обрывчики насколько можете детальнее… Этакая канава посреди тайги.
Ну, в общем, мы встретили старушонку. Самую обыкновенную, явно деревенскую. «Здорово, бабуль!» — «Здрасте, сынки!» — «За ягодами, бабуль?» — «В деревню, сыночки?» Вот и весь разговор, а что тут рассусоливать? Бабка пошла дальше, мы пошли дальше, в сторону, как легко догадаться, противоположную.
И повернули мы назад, в ту сторону, куда ушла бабка, то есть к нашему лагерю, через… через… Ну, не знаю. Через столько времени, сколько нужно, чтобы докурить сигарету «Прима» почти до «фабрики». Минута, две, три? Уж не более трех.
Я сейчас уже не помню, что мы забыли в лагере, зачем вернулись. Кажется, не все письма, что следовало отправить, с собой захватили. Что-то вроде. Не в том дело…
Возвращаемся… Нету бабки! Нету бабки. Нету бабки на дороге-канаве. Нету никакой бабки. Ясно? Не-ту-ти! А свернуть с дороги бабке некуда, и давно мы, по идее, должны были ее обогнать, вот уже и лагерь… нету бабки! Хотя — только что была.
Это сейчас, через двадцать два годочка, уже пропал тогдашний страх. А вот в тот день… Стоят три трезвых, здоровых, но уже не веселых лба, переглядываются молча, и по спинам, знаете ли, холодочек… Потому что нету бабки… Хотя только что была. Остается поверить, что наша бабуля одним молодецком прыжком преодолела обрывчик в полтора метра высотой, но поскольку все мы видели, как она пять минут назад еле ковыляла, в это, пусть и насквозь материалистическое, объяснение, простите, абсолютно не верится. Никак ей не под силу было взобраться на обрывчик. Ну не могла она туда вскарабкаться, не могла, и все тут!
Нету бабки. Белый день, птички щебечут, белки шмыгают, ручей журчит, и по спине — холодок…
А на вид бабуля была самая обыкновенная. Ничего удивительного, это только в фильмах ужасов у таких вот бабуль нос крючком и глаза — как плошка. А в жизни вид у них насквозь обыкновенный.
Мы ни тогда, ни потом об этом случае не говорили ни со своими, ни с деревенскими. А зачем? Что, собственно, произошло? Ну, была бабуля. Ну, не стало бабули. Нас она, в конце концов, не трогала. Как и мы ее. А если ломать голову над кое-чем из того, что может наблюдаться в сибирской глухомани… Ни к чему, право. Главное, никто тебя не трогал и ничегошеньки с тобой не произошло, хотя с другими порой…
Это было на самом деле. Средь бела дня. И удивление давно потускнело, за двадцать два-то годочка, и страх пережитый — аналогично. Бывает… Что тут еще скажешь?
Как к нам ходили в гости
Третья история случилась годом спустя, летом 1978-го. Мы тогда приехали в вымирающую, собственно, деревеньку: два десятка домов, вытянувшихся одной-единственной улицей вдоль озера, полтора тракториста, два с половиной механизатора, три-четыре старухи, магазинчик-одно-название, почти половина домов уже необитаема… Было тогда такое поветрие: укрупнять, изволите ли видеть, сельские населенные пункты, совершенно наплевав при этом на неперспективные. Эта шизофреническая затея обернулась для сибирской деревни новыми бедами. А придумала ее г-жа Заславская. Ну да, та самая, тогда еще не «г-жа», а самый что ни на есть настоящий «тов.», холуёк при ЦК КПСС, это она потом двинула в демократы…
В общем, именно эта деревушка описана в третьей части романа «Волчья стая» — не только деревня, но и вся наша тогдашняя бригада вкупе с автором этих строк. Единственное (зато принципиальнейшее) отличие в том, что в реальности никакого клада мы не находили, а потому, как легко догадаться, вовсе не перестреляли и не перерезали друг друга. Кто и помер впоследствии — так исключительно по причине водки.
Ладно, не будем растекаться мыслию по кедру…
Бригада наша, числом четверо, заняла одну из давно пустующих избушек. И однажды мы все четверо отправились заготавливать дрова. Срубили дюжину берез, распилили на чурбаки, покидали оные в машину и с чувством исполненного долга вернулись в деревню. Пообедали как следует, разлили пол-литра водки на четверых, приняли, благословясь, и согласно полузабытому русскому обычаю легли подремать после обеда и трудов праведных. Время примерно — меж тремя и четырьмя пополудни, погода прекрасная, солнечно. Чтобы не беспокоили нас, приуставших, сотоварищи по отряду, дверь изнутри заложили на большой железный крючок.
Я не спал и не бодрствовал — так, подремывал одним глазом. И в некоторый момент это началось.
Сначала кто-то явственно и шумно ходил в сенях. Потом крючок (державший дверь плотно и качественно) звучно слетел. Лень было вставать, и открывать глаза лень, так что я лежал себе, благо беспокоиться не было ни малейших причин: деревенька в глуши, белый день, какое уж тут беспокойство?
Выглядело… нет, я же не открывал глаз… Ага! Обстояло. Обстояло всё так: какой-то мужик ходил по избе, тяжело ступая, и брюзгливо ворчал; мол, набезобразили, все вверх дном перевернули, ходят тут всякие, носит их нелегкая… Самое интересное, я не мог разобрать ни единого слова, но отчего-то совершенно точно знал, что смысл слов именно таков, каким я его только что описал. До сих пор не могу объяснить, как оно так было, но было оно именно так, хоть режьте. Не разбирал ни слова, но смысл откуда-то знал совершенно точно. Вяло констатировал в полудреме, что это, должно быть, хозяин избушки, пятидесятилетний карлик-полуидиот, какие в деревнях встречаются. У него было две избы, в одной сам обитал, а эту, пустующую, сдал нашей бригаде. Помню прекрасно, что я тогда немного удивился: чего он, собственно, придурок, разворчался? Никакого беспорядка мы ему и не устраивали, наоборот, нары и столик сколотили, изба-то была пустая… Вроде бы женщина с ним ходит, такое впечатление…
А потом — подбросило.
В буквальном смысле. Взметнулся на нарах, словно уколотый шилом в известную область организма. Этот подброс, этот толчок, этот импульс до сих пор нельзя описать внятно: не страх, не тревога, не приступ агрессии… Черт его знает. Подбросило. Что-то вдруг подбросило, что-то заставило выхватить нож, что-то потянуло прямиком к печке. И тут же услышал рядом:
— МУЖИК ЗА ПЕЧКОЙ!
Остальные трое соскочили с нар прямо-таки синхронно — и мы вчетвером окружили печку. Как во сне. Как в наваждении. Продолжалось это наваждение совсем недолго, секунд несколько. Потом все разом словно бы опамятовались, совершенно точно осознавая себя в реальности. Не было никого в избе, кроме нас. Дверь была закрыта, как мы ее и закрыли, крючок накинут, как мы его и накидывали…
Впечатлениями обменялись молниеносно. Все четверо пережили одно и то же: тяжелые шаги в сенях, звонко слетает крючок, некий мужик начинает болтаться по избе, бурчать, слов не удается разобрать, ни единого словечка, но смысл бурчанья отчего-то кристально ясен: ходят тут всякие, носит тут всяких, заявились, набезобразили… и словно бы женщина при нем, хотя она молчала и ни единой реплики не подала… Потом — тот самый толчок, опять-таки одновременно, синхронно поднявший всех четверых и толкнувший ловить «мужика за печкой»…
Вот такая история. Алкоголь в качестве вызвавшего ее фактора отметаем решительно: ну что такое пол-литра водки для четверых организмов мужского пола, прекрасно знакомых с ней, родимой? К тому же перед принятием стопарика пообедавших обильно и сытно?
Слону дробина… До того мы недели три провели в самой пошлой трезвости. И, наконец, никто еще не слышал об алкогольных галлюцинациях, способных вызвать не то что у четверых, но даже и у двоих одинаковые «глюки». Любой психиатр или нарколог вас высмеет, коли обратитесь к нему с утверждением, будто «белка» вызывает у разных людей одинаковые видения…
Водка тут ни при чем. Нас было четверо, и пережитые нами эмоции и впечатления походили друг на друга, как горошины из одного стручка. Кто-то заявился в гости… Кто именно, вряд ли стоит растолковывать подробно. Есть такой… В разных местах кличут его по-разному, но суть одна и та же. Обитает он… при доме. Показывается иногда. Да домовой это, домовой, что уж там, к чему реверансы…
Мы прожили в этой избушке еще месяц и более ничего странного не наблюдали. Вот разве что…
Понимаете, бывают хорошие места, а бывают — плохие. Подробно объяснить суть явления, разницу меж первым и вторым не берусь (профессор Буровский далее сделает это лучше), скажу одно: наверное, любой человек с опытом работы в тайге, вообще в глухомани, прекрасно поймет, о чем я. В тех местах, что были описаны в двух предшествующих эпизодах, несмотря на вышеупомянутые странности, отчего-то было тем не менее хорошо. Оказавшись в тайге в полном одиночестве, чувствовал себя прекрасно, браво отмахивал немаленькие концы, не ощущая ни малейшего дискомфорта, ни малейшего неудобства. Был словно бы дома — в глухих местах, на медвежьей к тому же территории, в краях, где разъезжают невидимые машины и неизвестно куда деваются дряхлые бабки. Здесь же… Я несколько раз ходил к вытекающей из озера речушке проверять поставленные там на карася верши — и всякий раз чувствовал себя как-то… неловко, что ли, некоторое неудобство от окружающего оставалось. А это было странно: никаких дремучих лесов, голая степь, всего-то метров на восемьсот отойти от деревни, зайти в редкий кустарник… Ни единого зверя на десятки километров. А вот поди ж ты: не по себе, и точка. И беспричинно хочется оглянуться, и неуютно как-то даже в солнечный день, и на душе как-то муторновато… Плохое было место, вот в чем суть. Понимающему достаточно.
Вот такие истории. Случившиеся на самом деле. Вполне возможно, кому-то они покажутся скучными, но лично я по прошествии двадцати одного года все еще помню это ощущение, этот толчок, сорвавший с нар, это сварливое бормотанье. Даже теперь ощущение не из самых приятных. А уж тогда…
«Да, а потом-то? — спохватится, быть может, любитель доводить всё до логического конца. — Что вы, четверо, сделали потом?»
А ни черта. Даже со своими о происшедшем как-то не говорили. Не тянуло. Об этих вещах почему-то не особенно и хочется разговаривать даже с хорошо знакомыми людьми. Я и изложить-то их на бумаге решился только теперь, по прошествии двадцати с лишним лет, когда потускнели воспоминания и поистаял тогдашний страх. Всё это было. Было именно так. И всякий раз я оказывался отнюдь не единственным свидетелем странного, а одним из нескольких. Если бы я хотел элементарным образом завлечь читателя, а заодно и малость подзаработать, будьте уверены, сочинил бы охапку гораздо более увлекательных историй, пусть и высосанных из пальца, но высосанных изобретательно, правдоподобно. Простите за бахвальство, но с полетом фантазии у литератора А.А.Бушкова всегда обстояло не худшим образом. Были бы там и таинственные ночные тени, и загробные голоса, и жуткие видения, и убедительные детали.
Вот только делать это категорически не хочется. На сей раз в мою задачу входило рассказать о пережитых странностях как можно более подробно, возможно, это и получилось скучновато, но таковы уж эти события в реальности, а не в Голливуде… Было все это, было.
А объяснения — нет. До сих пор. Строго научного, я имею в виду. И до-олго еще не будет, чует моя душа. Вот вам один простенький на первый взгляд пример из той же оперы. Исстари в Сибири бытуют рассказы о том, как к человеку, оказавшемуся в одиночестве (на охоте ли, на покосе, по другой надобности вдали от жилья), подходит вроде бы добрый знакомый, зовет куда-то — и человек покорно идет за ним, ведомый неведомой силой. А потом «знакомый» исчезает, и наш бедолага обнаруживает себя верст за двадцать от того места, где с этим мороком повстречался, а то и на высоченном обрыве, а то и по горло в реке…
Так вот, избавиться от этого наваждения, судя по анализу десятков записанных историй, можно лишь двумя способами. Первый — это если человек, пусть неумышленно, произнесет вслух имя Божье. Второй — если спросит: «А куда мы, собственно, идем?»
Первое — понятно. А вот второе… Почему именно этот вопрос — «Куда?» — с завидной, не знающей исключений регулярностью влечет мгновенное исчезновение «водящего» и возвращение «ведомого» в ясное сознание?
Знать бы…
Сергей Лузан
Чёрт с головой совхозной лошади
У каждого человека в жизни случается много разностей — и веселых, и грустных, и страшноватых, и обыденных, из чего и составляется странная мозаика времени нашего существования. В начале семидесятых годов в одной из моих трудовых книжек появилась любопытная запись — заведующий Красного чума. Это что-то вроде передвижного Дома культуры. Мы обслуживали оленеводов, охотников и рыбаков. Крутили в стойбищах индийские фильмы раз по пять-десять с неизменным успехом, развозили книги, читали лекции и обязательные политинформации. За эту работу платили копейки, приходилось для поддержки штанов самому охотничать и рыбачить, чем я занимался с огромным удовольствием. У меня появились в тундре друзья, и если бы не квартальные и годовые отчеты, я чувствовал бы себя, пожалуй, самым счастливым человеком на земле.
Чаще всего я бывал в стойбище Лонга Яр, на Широкой протоке, там, где Енисей начинает ветвиться дельтой. Гостевал и рыбачил у ненцев, Александра Прокопьевича Комарова, Николая Григорьевича Яптунэ, работящих и добрых тундровиков, которые, посмеиваясь над моей азартностью, ненавязчиво приучили меня выживать на этой свободной и суровой земле.
Осенью 1973 года, перед самым ледоставом, мы шли в райцентр Караул на совхозном катере «Октябрьский». Уже изрядно похолодало. Снежные заряды запутывались в штормовых накатах. На планшире намерзал лед, и катер был похож на внезапно поседевшего бродягу.
Николая Григорьевича Яптунэ вызвали на заседание бюро райкома партии. Коротая время в холодном и сыром кубрике, мы выпили для сугрева по стакану водки, и беседа, естественно, завязалась оживленная. Капюшон малицы у Николая Григорьевича сполз с огромной лысины. Он, грассируя и энергично жестикулируя, рассказал нам страшную историю. Она звучала примерно так:
«В прошлом году летом меня вызвали в Красноярск на слет передовиков. Бригада откочевала на север. В стойбище щебетали дети, приехавшие из интерната к родителям на каникулы. С детьми всегда веселее. На время, обычно тихое, стойбище превратилось в шумный поселок. По буграм бродили наши олени, баловались телята, дрались на песках петухи-турухтаны, посвистывали утки, а высоко в небе медленно плавали канюки. Оленей в ту пору у нас было больше двух тысяч голов. Хорошо жили. Богато жили. Мяса, рыбы и хлеба хватало на всех. Вместо себя бригадиром я оставил своего сына, Сашку. Он закончил школу. Молодой, горячий, но оленеводом стал хорошим, а мудрость приходит не сразу. Мудрость приходит вместе с сединой. Александра я оставлял спокойно. В случае чего старики всегда помогут молодому и словом, и делом.
Как только я выбрался из стойбища на летних санках до фактории Хинки, Сашка погнал свою упряжку искать хорошие пастбища. Очень хотел перед отцом и старшими показать себя в деле. Трое суток пропадал в тундре. Потом сутки отсыпался, шибко устал, но проснулся веселым и довольным. Прошелся по чумам и распорядился готовить аргиш, готовить упряжки к переходу на новое нетронутое пастбище к озеру Ямбуто. Старики недовольно ворчали. Знали, что там корма для оленей много, но место плохое. Из поколения в поколение это место было запретным. Никто уже толком не помнил, почему запретное, но никогда там оленей не выпасали. Старики ворчали, но Сашку переспорить трудно. Он упрямый, весь в меня, да и привыкли оленеводы подчиняться слову бригадира. У нас с этим строго. Собрались и аргишили. Долго аргишили. На третьи сутки дошли до места. Красиво. Тихо. Комаров почти нет. Но само озеро уж слишком тихое: ни уток, ни гусей, только кулики суетятся на песчаных косах, да крачки, отгоняя непрошеных гостей от своих гнезд, все норовят клюнуть в голову, пикируя с резким криком на взрослых и детишек.
Озеро Ямбуто соединяется протоками и речушками с морем, с океаном. Все авиатрассы проходят севернее или южнее. Места совсем безлюдные. Сотни лет здесь точно никого не было. Это чувствовалось. Только поставили чумы, отпустили оленей и вскипятили чай, мужчины стали собираться на охоту и рыбалку. Мои старики чаевали прямо на берегу озера. Подувал легкий ветерок. Солнце играло на ряби. Пара оленей спустилась к воде и мирно паслась на сочном разнотравье. Летом олени любят хорошую траву. Вдруг отец увидел в трехстах метрах от берега черное что-то, которое медленно подплывало к олешкам.
В бригаде у нас работал дальний родственник Арукэй Тэседо. Крутой мужик. Он освободился из зоны. Сидел десять лет за убийство. Не боялся никогда и ничего. Наверное, поэтому и сидел десять лет.
Арукэй глянул в бинокль, потом еще раз и передал Сашке. Сашка посмотрел и рот открыл от удивления. По озеру плыло что-то большое. Все тело было в воде метров шесть-семь длиной, а над водой торчала только шея в рост человека, черная и блестящая, с головой, как у совхозной лошади. Арукэй схватил карабин и пополз к берегу. Мой старик схватился за ствол карабина и не дал Арукэю стрелять. По нашим поверьям, в черта стрелять нельзя — сам умрешь. Олени забеспокоились. Сашка заорал: «А-а-р-р!» Олени рванули от берега… Голова на черной шее мотнулась, вода забурлила, плесканулась. Дело уже было в пятидесяти метрах от берега. Волны до песка дошли. И все затихло. Все успели рассмотреть мягкие рожки на голове и большие, темные, как снежное небо, глаза величиной с блюдце.
В стойбище 25 человек было вместе с детьми. У кого хочешь можешь спросить. После этого люди разобрали чумы и погнали оленей подальше от запретного места. Так решили старики. Сашка уже не упрямился. Я его ругал за то, что старших не слушал и запретное место выбрал. Я там бывал после этого два раза. Проехал мимо не останавливаясь. У нашего народа пустых запретов не бывает, и не зря Ямбуто называют Чертовым озером».
Я запомнил рассказ знаменитого оленевода. Он был не из болтливых, да и вообще тундровики, даже сочиняя сказки, никогда не врут. Например, рассказывают сказку о каком-нибудь герое, точно называют его род, где рыбачил или охотился, что поймал и сколько, где ночевал, какой был ветер, какие звезды… Сказки для них что-то вроде устного учебника по географии, биологии, зоологии и охотоведению. Вот поэтому я и решил побывать на Ямбуто и разобраться с этой легендой на месте. Слишком много точных деталей.
Для начала я постепенно опросил всех участников событий. Человек двадцать мне почти дословно повторили рассказ Николая Григорьевича. Сашка тоже сначала стеснялся, а потом покряхтел и сознался: «Дурной был. Все-таки страшно стало. В чертей не верю, а все-таки страшно. Сам все видел. Ладно. Тебя отвезу, если хочешь. Но с тобой не останусь. Приеду через неделю — заберу, если жив будешь…»
В следующее лето на Ямбуто я так и не выбрался. Одному такая экспедиция не под силу, а желающих добыть черта не находилось, но от замысла я не отказался. Хотя я человек достаточно осторожный, иногда, как будто черное пламя перед глазами, могу таких дел натворить, что сам удивляюсь собственным поступкам. У нас вся родова такая… Среди предков и воины были, и охотники, и даже разбойники.
Поздней осенью 74-го в клубе поселка Усть-Порт появился после службы в армии крепкий и отважный парень из местных ненцев, Леша Бейе, по кличке Бес. Он мне очень понравился своей смелостью. В первый же вечер на танцах сцепился с тремя здоровыми подпитыми вербованными строителями. Уложил двоих сразу же, по удару на каждого, а третий выхватил стамеску. Бес сломал ему руку, а стамеску забрал в качестве боевого трофея. Раздувать историю не стал.
Мы с ним часто охотились на оленя, и как-то само собой получилось, что начали готовиться к поездке на Ямбуто с ранней весны 1975 года.
К началу августа были готовы: фотоаппарат, бинокль, резиновая лодка, палатка, два карабина, сотня патронов, парочка сетей, минимум продуктов, веревка, формалин, три литра спирта, канистра бензина, «Шмель». Из одежды тоже ничего лишнего не брали, но оделись добротно и легко.
Решили сделать снимки, но сначала стрелять, а потом уже вести разборки более детальные с «головой совхозной лошади». Конечно, это по-варварски, но в случае удачной встречи с чертом без прямых доказательств нам никто бы не поверил. С Сашей Яптунэ договорились заранее. 4 августа 1975 года он должен был нас ждать с двумя запасными летними упряжками на фактории Хинки.
14 августа мы добрались до Ямбуто. Только разгрузились и выпили по рюмке, Сашка крикнул: «Хей-во!» и погнал оленей подальше от озера. Скрылся за горизонтом, и на нас навалилась великая тишина. Хрустел под сапогами пышный ягель. Он клубился светлой зеленью по холмам… Бормотали куропатки, и шныряли под ногами темными, точнее, коричнево-бурыми комочками лемминги. Я никогда не видел их в таком количестве.
Мы выбрали место для палатки, устроили наблюдательный пункт в разломе берегового торфяника с хорошим обзором. Выстлали эту берлогу теплыми, сухими пластинами торфа и травой, прикрыли куском брезента. Я пошел ставить сети в протоку, а Леха сразу залег на дежурство. В нашем распоряжении была ровно неделя. Договорились дежурить вахтами шесть через шесть. При обнаружении объекта желательно будить друг друга, ну а если… Тогда должен сказать свое слово карабин.
Не успел я воткнуть первую сетку и взяться за вторую, как наплава загуляли, да не просто подергиванием, а по полной схеме, выгнув тетиву дугой. Я дотронулся — толчки были упругими и сильными. Прошелся на резинке вдоль сетки. Буквально около берега «сидела» парочка чиров килограммов по восемь. Только выбросил их на берег и стал вылазить из лодки — снова сеть заходила ходуном. Залетела еще парочка чиров один к одному. Вся рыбалка заняла не больше десяти минут. Я собрал сети, кинул четыре «лаптя» в рюкзак. Больше рыбачить было незачем. Уж точно: с голодухи не пропадем. Видать, чиры уже потянулись на нерест. Рановато, но, в общем, к сроку. Осень вздохнула прохладой.
Леша выглянул из берлоги и удивленно спросил: «Что, не нашел нормального места в протоке?» Я вывалил из рюкзака рыбу… Да… Такую рыбалку где-нибудь бы поближе к поселку!
День за днем проходили однообразно. Мы всматривались до рези в глазах в озерную солнечную рябь — пусто. Я обошел озеро — ничего интересного. На дальнем песчаном бугре меня облаял шальной песец. Около норы все было истоптано следами щенков. Из дыры густо тянуло псиной. Встретил голов пятнадцать оленей, но стрелять не стал. Мясо, рыба, икра есть, хватит на месяц. Нет смысла брать олешку. Грех. За пять дней мы с Лешей сожгли всего два патрона на гуся.
На шестой день я поднялся привычно минут за сорок до дежурства. Моросил мелкий дождь. Оставленный на валуне свитер намок, как половая тряпка. Ничего — свежее будет. В наблюдательном пункте Беса не оказалось. Глянул на озеро. Вдоль берега медленно плыл Леха. У меня озноб прошел по спине. Во дает, бродяга! На живца черта выманивает. Я принял дежурство как ни в чем не бывало. Ох, не хотелось мне повторять трюк Беса! Совсем не хотелось, но гонор взял свое, и я вроде спокойно полез в лодку, пристроив карабин под левым локтем. Тучи неожиданно ушли, словно дождя и не было… Здесь песок просыхает быстро. Солнце снова заплясало на мелкой ряби. Напряжение прошло часа через полтора. Я успокоился… Вода шлепалась о резиновую лодку: хлюп да хлюп, хлюп да хлюп. В прищуренных ресницах — радуги. Тишина. И только тихонько шипит один из клапанов. Он немного травит, но это не страшно. Хлюп! Хлюп… Хлюп… Я очнулся от выстрела. Задремал и меня утянуло ветерком в противоположный конец озера. Леша Бейе, не обнаружив меня на боевом посту, забеспокоился и сжег еще два патрона. Насчет патронов я всегда был прижимистым. Когда охотился на озере Дюпкун, мне пяти пачек хватило на два года. Не люблю почем зря палить в белый свет, как в копеечку.
Когда я очнулся от дремы и понял, где нахожусь, от неприятного ощущения засосало под ложечкой. Весла замелькали в воздухе, как два пропеллера. Казалось, что лодка вышла на глиссирование. Подплывая к нашей стоянке, я сбавил скорость, отдышался и вылез из лодки вальяжно, стараясь скрыть возбуждение, которое больше смахивало на панику.
— Ну, ты, Серега! Я-то по краю, а тебя через все озеро понесло. А если бы и правда черт вынырнул? Вякнуть не успел бы. И поминай, как звали. Нет, на такие эксперименты я не согласен!..
Я скромно промолчал, вспомнив анекдот про Александра Матросова.
Саша Яптунэ появился на Ямбуто ровно через неделю, как и договаривались. Мы подвялили для него мешок отборного чира… Да и продуктов осталось изрядно. В стойбище давно закончился хлеб и мука. Все наши запасы оставили оленеводам. Сашка косился на патроны, но здесь я остался верен себе. Оленеводов снабжали боеприпасами в те времена отлично. В тундре заметно подмораживало по утрам. Все-таки чувствовалась близость Ледовитого океана. Черта «с головой совхозной лошади» мы так и не нашли, но не переживали особенно по этому поводу. Может быть, и к лучшему. Если он существует — пусть живет.
* * * Четверть века прошло. Я редко вспоминаю об этом приключении. Слишком много испытаний выпало на мою длю. Погиб на Енисее Леша Бейе. Его выкинуло штормовой волной из лодки около Селякинского мыса, и тело парня закрутило, понесло мимо нашей суеты, мимо нашего тревожного времени, мимо удач и неудач. На Ямбуто я больше не бывал, меня тоже крутило в пене дней: я разбивался на вертолете, тонул, замерзал, в меня стреляли, я стрелял, да, видно, не судьба пока… Живу.
Николая Григорьевича Яптунэ встречал недавно на Енисее. Он заметно сдал. Обеднел… Оленей потерял. Рыбачит. Едва сводит концы с концами. Мы сидели с ним на прибрежном песке. Ветер своим холодным таймырским опахалом овевал его лысый мощный череп. Отлив оставил на пологом песке волнистые следы, так похожие на старческие морщины. Сухой песок дюн цвета старой малицы пел вместе с ветром. Николай Григорьевич смотрел на меня выцветшими светлыми глазами, и молчал, как молчит, глядя на приходящих и уходящих, Великая Мать — Тундра.
30 ноября 1999 г.
Красноярск
Александр ЩЕРБАКОВ
СКАЧУЩИЙ ЧЕРЕП
(Деревенская фантастика)
Страшные истории
Конечно, можно рассказывать сказки и в городской квартире, и завораживать при этом слушателей. Особенно если за окном метельный зимний вечер, а в комнате сумеречно и тихо и ничего не слышно, кроме мерного мурлыканья холодильника за стеной; ничего не видно, кроме подсвеченных не то луной, на то уличным фонарем загадочных узоров на оконных стеклах. Но все же это будет не то. Для глубокого восприятия сказки, а тем более сказки с чертовщинкой, нужна подходящая атмосфера, загадочная и таинственная, нужен особый настрой рассказчика и слушателей, готовых поверить в любую небылицу и нарисовать в разгоряченном воображении самые невероятные картины.
Пожалуй, идеальные условия для восприятия сказок представляет поездка в ночное. Тут выбор автора «Бежина луга» был безошибочным. Иссиня-черное небо с крупными, яркими звездами, потрескивающий костер, и за пределами отсветов его — тьма, хоть глаз коли. Мечутся длинные тени. Загадочно шуршат деревья. Фыркают лошади, проступающие во мгле призрачными пятнами. Время от времени из лесу или с болота доносятся странные резкие звуки, похожие то на бесовский хохот, то на детский плач…
Близка к идеальному месту для сказывания сказок далекая таежная избушка, по самую стреху ушедшая в землю и заросшая дурниной, тесная, с единственным мизерным окошечком, обращенным к реке или гулкому распадку; со старой буржуйкой в углу, играющей во тьме гребешками пламени. Сгодятся и бригадные избушки, какие были у нас, или обычные полевые станы, пусть даже представляющие собой единственный дощатый вагончик, затерянный в степи или прилепившийся к берегу степного озерца… В конце концов, подойдут и просторная деревенская печь или еще более просторные полати в бревенчатой избе, стоящей желательно на краю села, откуда просматриваются кладбищенские кресты и деревья.
Лично же на меня никогда и нигде с такой потрясающий силой не действовали сказки, мифы и страшные истории, как во время ночевок в сенокосную пору на чердаке кошары, стоявшей над озером Кругленьким. В дни отрочества я, как и все сельские ребятишки, летом и осенью работал в колхозе. Не по нужде, не от голода и нищеты и не по приказу грозных районных комиссаров, как пишут сегодня иные щелкоперы, а именно охотно, я бы даже сказал — с внутренним рвением, с естественным желанием утвердиться в глазах сверстников и взрослых односельчан трудолюбивым и самостоятельным человеком. А самоутвердиться в наше время можно было только трудом, только старанием. Ну, это к слову…
В горячую пору сенокоса люди работали допоздна. Бывало, последние зароды дометывали уже в потемках. Спешно перепрягали лошадей из граблей и волокуш в телеги, укладывали в них котомки и корзинки, рассаживались сами на облачинах рыдванов и отправлялись домой. Зачастую — с песнями, как это ни трудно сегодня представить. Но в деревню уезжали далеко не все. Обычно — только женщины да семейные мужики, чтобы управиться со скотом, обиходить ребятишек, полить огороды. Остальной же народ — пацаны и взрослые парни, а нередко и старики — оставался на сенокосе с ночевой. Спали мы обычно в полевых избушках, прежде принадлежавших крестьянам-единоличникам, а позднее превращенных в летние стоянки овечьих отар или гуртов скота.
Поскольку главные покосы нашей бригады были расположены возле озера Кругленького, то чаще всего нам приходилось ночевать именно на здешнем полевом стане, который действовал, в отличие от многих, круглый год. Здесь были две теплых избушки и несколько кошар, крытых соломой. Избушки занимали пастухи и старики, работавшие на покосе, а молодежи и ребятне доставались для ночевок чердаки этих кошар — длинные, сумрачные, полные воробьиных и ласточкиных гнезд, упрятанных в кровельной соломе или прилепленных к стропилам и решетинам.
Искупавшись на закате в озере, мы наскоро ужинали, съедали остатки домашних запасов и супа из артельного котла и, поднявшись по шаткой лестнице на чердак, ложились вповалку на сено, устланное шубами, фуфайками и дерюгами. Несмотря на усталость, засыпали далеко не сразу. Слышались возня, шутки, разговоры. Но чем более сгущалась за слуховым окном ночная тьма, тем голоса становились приглушенней. Пацаны помладше, работавшие копновозами, начинали задремывать — сказывалась маета длинного жаркого дня. Взрослые переходили на шепот, заводили более серьезные — деловые и сердечные — разговоры. Мы, подростки, затаившись, жадно слушали их и с нетерпением ждали, когда ближе к полночи начнется главное — рассказывание сказок, бывальщин и страшных историй.
Обычно начинал Андрей Констанц, поволжский немец, сосланный в наши края в военные годы. Он, как ни странно, больше всех из нас помнил русских сказок. Правда, это были в основном известные сказки, вычитанные из книжек, — про Ивана-дурачка и Ивана-коровьего сына, про сестрицу Аленушку и братца Иванушку, про злую мачеху и добрую падчерицу, но Андрей умел преподнести их по-своему, привирал, где считал нужным, давая волю фантазии, и потому мы слушали его с неизменным интересом. Но все же главным рассказчиком был не он, а колхозный ветфельдшер Петро Ивахов. Правда, он ночевал с нами довольно редко, ибо к нашему сенокосу прямого отношения не имел. У него, инвалида с расслабленными ногами, была персональная лошадь в легких дрожках, и он в любое время мог укатить домой. Но все же Петро иногда, задержавшись в кошарах допоздна, оставался на овцеферме с ночевой и приходил спать к нам, на чердачный сеновал. Я даже подозреваю, что он оставался не только из-за больных овец, но и ради нас, ребятни, ибо знал, что мы любили слушать его байки. А ему наверняка нравилось рассказывать их столь внимательным и благодарным слушателям.
Я до сих пор не знаю, откуда Петро брал свои сказки, ибо нигде больше подобных не встречал, ни от кого не слыхал. Уж не сам ли он выдумывал их? Допускаю и такое. Но скорее всего — услышал когда-нибудь в детстве, в отрочестве и многое запомнил цепкой памятью, а там, где позабыл, свободно импровизировал по ходу рассказывания. Сказок и легенд в народе живет (во всяком случае, жило) куда больше, чем записано самыми дотошными и неутомимыми собирателями фольклора. Особенно — непечатных, «с картинками». А именно такими были в большинстве своем сказки Петра Ивахова. Однако я бы не назвал их скабрезными. Нет, в них никогда не смаковалась известная тема, а просто встречались рискованные ситуации, но и те Петро объезжал с врожденной деликатностью, обходясь иносказаниями и намеками. Любопытно, что он привязывал свои бесконечные истории к конкретному месту действия, и потому, несмотря на всю фантастичность, они приобретали реалистическое правдоподобие, и по жанру теперь бы я отнес их скорее даже не к сказкам, а к бывальщинам, в которых быль и выдумка, реальность и фантастика переплетались с необыкновенной легкостью и органичностью. Героями его бывальщин выступали традиционные фольклорные типы смекалистого кузнеца или мельника и вероломного, но придурковатого черта, простодушного Ваньки-пахаря и ушлого хозяина-жлоба; плутоватого солдатика или работника и тугодумного попа с его лукавой попадьей и глуповатой поповской дочкой. Встречались и исторические фигуры: от Петра Первого, Екатерины и Пушкина — до Сталина, Чапая и маршала Жукова. Непременными участниками невероятных событий в историях Петра-ветеринара были также звери и домашние животные, которые запросто говорили человеческими голосами.
Мне теперь трудно восстановить в памяти целиком хотя бы одну Петрову плутовскую бывальщину, ибо сюжеты, интриги их были закручены столь неожиданно и с такой необузданной фантазией, что воспроизведению вообще едва ли поддавались. К тому же все-таки больший интерес мы проявляли не к этим авантюрным повествованиям, а к тем страшным историям, которыми Петро перемежал их. Делал он это довольно своеобразно. Закончив очередную сказку, на минуту замолкал, как бы давая возможность пережить и осмыслить услышанное (и мы тоже молчали некоторое время, ошеломленные фантасмагорической небылицей), а потом вдруг говорил будто между прочим: «А что? Вот под Гладким Мысом был случай…» Или: «А вот еще, говорят, в Сагайске один мужик видел…» И далее следовало такое, от чего дыбом вставали наши волосенки и мы начинали мелко подрагивать, втягивая головы под старью шубы, фуфайки, дождевики, заменявшие одеяла. И вот эти страшные истории, служившие прокладками между бывальщинами и сказками, больше запомнились мне. И многие из них, как и сорок лет назад, я не рискнул бы рассказывать к ночи. Впрочем, не менее страшные истории я слышал и от других рассказчиков, а в некоторых сам был участником или свидетелем, вольным или невольным.
Женщина в белом
Так вот, был случай под Гладким Мысом. Место это, примерно на середине пути из Таскино в Каратуз, испокон веку считалось нечистым. То там в сумерках видели скачущую конскую голову, то встречали большую пеструю свинью (с чего бы так далеко от села?), которая приставала к пешеходам, бежала за ними, постанывая прямо как человек, то слышали какие-то голоса, которые раздавались в гулкой лощине раскатистым эхом и которые можно было понять как некий зов или предупреждение: «Уходи-и-и с дороги!». А в старые времена именно в этих местах чаще всего нападали на путников варнаки-разбойники, прятавшиеся в березниках и черемуховых колках. Однажды жертвой разбоя стала моя мать, о чем я уже рассказывал в одной из своих книжек. А перед войной случилось под Гладким Мысом форменное знамение, о котором по сей день старики не забыли. (Кажется, что-то подобное описано Шукшиным; ну, да мы же соседи, могла наша легенда и на Алтай залететь.)
Было это на рассвете, туманным летним утром. Ехал из Каратуза один шофер на грузовике, направляясь в Минусинск. И вот в аккурат под Гладким Мысом, едва он миновал дощатый мосток, как из тумана, заливавшего точно молоком широкую лощину, показалась молодая женщина, вся в белом. Шофер, конечно, знавший о том, что здешнее место нечистое, подумал сперва, что, может, это очередная жертва варнаков, ограбленная ими, в одной исподней рубашке, ища спасения, бежит машине наперерез. Только уж больно странная была эта женщина. И она вроде бы даже не бежала, а плыла в клубах тумана, и белые волосы ее, необыкновенно длинные, развевались за плечами, «ровно грива на ветру». Шофер, как ни испугался этой таинственной женщины в белом, все же не ударил по скоростям, чтобы проскочить мимо столь ранней и странной пассажирки, унести ноги подобру-поздорову, а притормозил свою полуторку и с пугливым любопытством высунулся из машины. Женщина в белом одеянии, с каменно-сонным лицом, с темными стоячими зрачками большущих глаз и бескровными, как у покойницы, губами остановилась чуть поодаль, на обочине, и, ни слова не сказав, протянула вперед, точно в молитвенной просьбе, худые белые руки.
— Чего тебе? — крикнул шофер с нарочитой грубоватостью, чтобы скрыть охватившие его страх и волнение.
Но женщина в белом не произнесла ни звука в ответ, а только развела руки в стороны и кивком головы показала сперва на левую, потом — на правую. И шофер лишь теперь рассмотрел, что в одной руке женщина держит пучок крупных спелых колосьев, а в другой — дрожащий красный сгусток, который обильно кровоточит, словно свежая рана; вроде бы тает, и капли крови, сочась сквозь пальцы, падают с запястьев в придорожную пыль.
— Что это? Кто тебя? — хотел было спросить шофер уже в порыве искреннего сочувствия, однако не смог выдавить ни слова. Он лишь беззвучно пошевелил губами, точно в немом кино. Женщина в белом тем не менее, кажется, поняла его мысль. Сохраняя на лице прежнюю непроницаемую маску, она покачала головой из стороны в сторону и, пятясь, стала отступать в лощину, в белый туман, все погружалась в него, пока совсем не растворилась в нем вместе с длинными белыми волосами, белым платьем и с колосьями в одной и кровью в другой руке…
Шофер, точно очнувшись ото сна, резко выдернул голову из окна кабины, больно ударившись при этом затылком, громко выругался, удивившись вдруг прорезавшемуся голосу, и, включив скорость, стал нажимать на всю железку. Машина, визжа, как под ножом, пулей вылетела на взлобок мыса. Лощина, заполненная туманом, была теперь далеко внизу и вся просматривалась из конца в конец, но как шофер ни напрягал зрение, нигде не увидел никакой женщины в белом и вообще ни одной живой души.
Доехав до нашего села, шофер остановился у чайной, где обычно толклись с раннего утра люди в ожидании редкой попутки, вышел из кабины и стал взволнованно рассказывать о том, что приключилось с ним под Гладким Мысом. Народ сначала было принял это за розыгрыш и поднял на смех балабола, плохо проспавшегося с похмелья, но шоферу было не до смеха. Он снова и снова повторял свой рассказ о загадочном, мистическом явлении женщины в белом, сопровождая его изображением в лицах и дополняя все более выразительными подробностями, так что не верить ему уже было невозможно. Смех вскоре прекратился. Слушатели, подавленные страхом, примолкли. И тогда бабка Бобриха, слывшая в деревне знахаркой и ворожейкой, тихо и серьезно сказала:
— Это тебе, милок, знамение было. И колосья в одной руке у женщины в белом означают, что нынче будет б-о-ольшой урожай хлеба. Оно уже и по всходам видно. А потом наступит страшное кровопролитие. Война, видать, будет, болезные мои…
Пророчество бабки Бобрихи вмиг разлетелось по деревне и за ее пределы. В том году и вправду был «бо-ольшой» урожай, так что колхозники наши впервые (и, кажется, единственный раз) получили больше полпуда хлеба на трудодень, а следующим летом началась вторая германская война с великим кровопролитием.
* * * …Далекая история эта вдруг вспомнилась мне, когда не столь давно пронесся слух по городам и весям, что якобы некий шофер видел под Аскизом, в хакасской степи, женщину в белом, которая так же, как и некогда наша, каратузская, вышла к дороге и проголосовала одиноко мчавшейся машине. Но на этот раз она не показывала таинственных символов, а прямо русским языком сказала шоферу, что грядут тяжелые времена, что скоро наступит голод и всякие неурядицы, начнутся жестокие столкновения злых и добрых сил, прольется кровь, нынешний правитель уйдет, а воцарится антихрист под личиной миротворца и народолюбца, и что большие притеснения ждут российский народ со стороны как внутренних, так и закордонных супостатов. Да и то сказать, какие могут быть символы и жестикуляции, ведь это было уже в пору гласности, на третьем-четвертом году перестройки. Тут и к бабке Бобрихе ходить не надо. Так все ясно.
Увы, не мною первым замечено, что в смутные времена, прежде чем найдутся Минин и Пожарский, являются смущенным и растерянным людям разные волхвы, кудесники, пророки, ванги, джуны, кашпировские… И, конечно, женщины в белом.
Уходи-и с дороги!
Под тем же Гладким Мысом случай был.
Работали на поле тракторист с прицепщиком. Землю пахали. На «натике». На старом-престаром гусеничном тракторе.
Работали они в ночную смену. Ну, и где-то за полночь увидал тракторист, что мальчишка-прицепщик, сидевший на плугу, все чаще клевать носом начинает: то заглубитель вовремя не вывернет, то на повороте лемеха не подымет, пока не крикнешь ему. Это бывает перед рассветом такой особо тяжелый час, когда глаза сами смыкаются, сон одолевает человека.
Тракторист и сам почуял, что веки его отяжелели, и решил он устроить небольшой перекур с дремотой. При очередном развороте на закраине поля остановил трактор, газанул раза три, так что калачи из выхлопной трубы полетели, и вырубил мотор. Погасла единственная фара, бросавшая вперед пучок света. Стало тихо и до жути темно. Только свежий весенний ветер, налетая, шумел в березовом перелеске неподалеку, где стояли деревянная бочка с водой и кадушка с солидолом. Прибежал прицепщик, поднялся по гусенице в кабину.
— Давай покемарим немного, Ванюшка, а то сон совсем с ног валит, борозда уж и так, как бычья струя по дороге, — сказал ему тракторист. — Ты ложись на капот, пока он теплый. Да от трубы подальше, чтоб фуфайка не загорелась, а я тут, на сиденье, прилягу. Свежо. Особо не разоспишься. Соснем чуток, а там, глядишь, забрезжит, живей дело пойдет.
Так и сделали. Ванюшка прикорнул на теплом капоте, а тракторист — в кабине, полусидя-полулежа. Только задремали они, слышит тракторист: кто-то кричит из вершины лога тягучим, утробным таким голосом:
— Уходи с дороги! Уходи-и-и с дороги!
Вздрогнул тракторист, встряхнулся: что за чертовщина?
— Ванюшка, слыхал — из лога, от Градунцовой горы, голос был?
Прицепщик вскочил на капоте, сел — ноги калачом, протер глаза.
— Ага, то ли снилось, то ли кричал кто-то: уходите, мол, с дороги…
— Кому бы это быть в такую темень да в глухую пору? И кто «уходи», с какой «дороги»? Ерунда какая-то, ей-богу.
Тракторист завернул во тьме на ощупь «козью ножку», запалил ее, наполнив кабину едким дымом махорки. Пацан тоже прижег окурок, припрятанный за козырьком шапки. Покурили, посидели молча несколько минут. Тишина. Ни звука.
— Ладно. Может, побласнилось нам, — сказал тракторист, преодолев страх. — Давай еще подремлем немного.
Только легли они, закрыли глаза — опять тот же голос. Но теперь вроде еще ближе, где-то за перелеском, и словно бы плывущий, движущийся:
— Уходи-и-и с дороги!
Пацан вскочил, дрожа не то от холода, не то от страха, и, стуча зубами, стал пробираться в кабину. Поднялся и тракторист, чувствуя озноб в спине.
— Тьфу ты, пропасть, что за наваждение? Придется уехать с этого дурного места.
Он взял рукоятку и в два оборота завел еще не остывший мотор. Опустил лемеха плуга в рабочее положение.
— А м-можно, я поеду в к-кабине? — спросил мальчишка, которому сейчас и подумать было страшно о том, чтобы пойти на плуг и сидеть там одному в кромешной темнотище, в пыли, на холодном ветру.
— Ладно, подвинься, поехали.
Трактор пошел в борозду. Сделали пахари два круга по полосе, успокоились, и снова стал одолевать их сон. Мальчишка, сжавшись в углу и пригревшись, вообще заснул. А тракторист хоть и крепился, но чувствовал, что мозг его работает с какими-то провалами. В момент одного из таких провалов он и не заметил, как отъехал от борозды настолько, что в сажень оставил невспаханную проплешину, а когда, очнувшись, увидел огрех, то тут же заглушил мотор и откинулся на спинку сиденья, заснул.
Сколько проспали тракторист с пацаном, неизвестно, но только когда они проснулись, уже стало светать, четко обозначился Гладкий Мыс и пашня с кривыми бороздами, а за ней — длинная грива перелеска. Мальчишка первым заметил, что березовый лес стал каким-то необычно черным и поляна перед ним, где они ночью останавливали трактор, тоже не рыжая, а вся черная, как классная доска.
— Лес-то сгорел! — закричал он, осененный догадкой.
— Да что ты боронишь, парень? Как он мог сгореть и когда? — высунулся из кабины побледневший от страха тракторист. Однако теперь и он заметил, что по березнику и по прилегающей к нему поляне действительно прошел небывалой силы пал, слизавший на своем пути все до травинки. Остались только остовы черных берез, лишенные сучьев.
— Ай-яй-яй, накрылся наш солидол! — сокрушенно воскликнул тракторист и, увязая в пахоте, бросился к обгорелому березнику. Пацан — за ним. А когда они прибежали к тому месту, где стояла кадушка с солидолом, то не нашли не только ее, но даже и деревянной бочки с водой. Она тоже сгорела дотла. И, самое удивительное, на черной полосе, выжженной загадочным палом, не было ни огонька, ни уголька, ни даже дыма. Слышался только едва ощутимый запах гари, точно пожар случился не час, а год тому назад.
— Вот тебе и «уходи с дороги», — прошептал бескровными губами ошпаренный ужасом пацан. А тракторист и вообще не смог вымолвить ни слова. Стоял бледный, как стенка, и глазам своим не верил.
Со временем тот обгоревший лес совсем захирел и вымер. Его запахали, вывернув черные корни. И поля теперь у Гладкого Мыса тоже гладкие, лысые. В сталинские времена пытались посадить там лесозащитную полосу по плану великих строек коммунизма, но она не прижилась. Засохла на корню. Нечистое место, что и говорить. Да и рановато посадили…
Снежные люди
Еще за многие годы до того, как мне впервые довелось прочитать о снежном человеке, невидимо обитающем где-то в Гималаях, я слышал, что встречались подобные существа и в наших подсаянских местах. Правда, наши были значительно крупнее — настоящие великаны — и жили не только в горах, но и опускались в долины, и не только в снежную зимнюю пору, но и весной, и посреди зеленого лета. То есть, строго говоря, они не были снежными. С гималайскими троглодитами их роднил только обильный волосяной покров, счастливо заменяющий одежду, да еще загадочная манера упорно прятаться от людей, оставляя им в качестве информации к размышлению лишь расплывчатые следы на песке или снегу. Видели же наших лохматых великанов, пожалуй, еще реже, чем снежных людей под Джомолунгмой. Впрочем, и живые очевидцы таких встреч попадались не чаще. Мне, по крайней мере, сталкиваться с таковыми не приходилось даже в те времена, когда сказки шли рядом с былью, и то, что я расскажу, увы, услышано мною отнюдь не из первых уст.
Место действия на этот раз — не Гладкий Мыс, но почти рядом, за косогором, — Мухина заимка. Точнее, не сама заимка, а окрестности ее — довольно глухие места по речке Каратик, известные в наших краях обилием боровой дичи. Время действия — середина апреля, когда черчение глухарей уже позади, снега сошли, но токование тетеревов еще продолжается.
Вот в такую благодатную пору вербного цветения и косачиных токов и отправились будто бы два каратузских охотника в леса за Мухину заимку. Отправились, как водится, с вечера, с ночевой, чтобы встретить тетеревиную зорьку без лишней суеты и в полной готовности, во всеоружии. Было у них на примете старое токовище, и они еще до наступления темноты успели соорудить неподалеку от него невидимый в частом осинничке скрадок, да не какой-нибудь балаган-треногу, приваленный хворостом, а настоящий шалаш, накрыв его палым листом и преловатым сенцом, взятым из старого остожья. А потом с большим удовольствием развели костер в стороне от скрадка и токовища, согрели чайку в котелке, вскрыли торбы с припасами, где наряду с хлебом, луком и салом оказалась непременная бутылочка, приняли по стаканчику, потолковали вдосталь и решили покемарить в шалаше, но по очереди, чтобы рассвета не проспать.
Пошел один охотник в скрад, завалился на сосновые лапы да сено и заснул сном праведника. А второй все сидел у костра, курил, думал, ворошил головешки, слушал таинственный весенний шум и гул, исходивший бог весть откуда, словно бы от самой пробуждающейся земли-матушки, и ему было хорошо. Но потом все же прискучило сидеть в одиночестве, да и ветер в логу все свежел, забираясь под фуфайку, и решил он сменить караул досрочно. Оставил костер, пошел к шалашу, но товарища будить не стал, а прилег рядышком и тотчас задремал.
Сколько проспали незадачливые охотники, неизвестно, но вдруг они разом проснулись — не то от внешнего голоса, не то от некоего внутреннего толчка. Очнулись и, словно сговорившись, потянулись к отверстиям, оставленным в шалаше для стрельбы по токующим косачам. Как к бойницам в крепостной башне. Светало. Уже четко различались деревья, пни, жухлая трава на опушке, колышимая ветерком. Но когда взглянули в сторону вчерашнего костра, взору их предстала столь неожиданная картина, что у охотников отнялись языки и разом улетучилась способность что-либо соображать.
Костер горел, вздымая пламя, а над ним стояли три серо-бурые фигуры человекоподобных существ. Они были лохматы, но в то же время и голы — в чем мать родила. Огромный пятиметровый великан, видимо, мужчина, стоял к костру лицом, держа над пламенем руки, как и положено мужчине. Другой великан, поменьше ростом, поуже в плечах, пошире в тазу, был, наверное, женщиной. Великанша, как и положено женщине, стояла задом к костру и тоже тянула к огню руки с вывернутыми розоватыми ладонями. А возле нее крутился великаненок, росточком, пожалуй что, метра в три. Лица и великанши, и детеныша были совсем голые, как у людей, а у великана открыты были только лоб, крупный нос и широкие скулы, остальную же часть лица густо покрывали исчерна-серые волосы. Но самое удивительное было то, что великаны… разговаривали. Мирно беседовали между собой. Да притом — на чисто русском языке. Всего, о чем говорила великанья чета и их непоседливый отпрыск, охотники не расслышали и не запомнили, но одна фраза, брошенная отцом лохматого семейства, крепко запала им в головы:
— Хватит греться. К завтраку надо быть в Абакане.
С этими словами великан поднял на плечо какую-то поклажу, похожую не то на корзину, не то на колодину, и крупно зашагал к лесному распадку, куда-то в сторону старого Минусинского тракта. За ним, ни слова не сказав, покорно засеменила широкозадая жена и вприпрыжку побежал голенастый трехметровый детеныш. Через минуту все они скрылись в бескрайних лесах, словно их сроду и не было.
Ошеломленные охотники еще долго не могли прийти в себя, все сидели около своих бойниц с каменными лицами и молчали, а когда очухались, уже совсем развиднело. Они выползли из шалаша, робко подошли к костру и увидели, что в него действительно сброшен был почти весь валежник, собранный ими накануне. Перевернутый котелок валялся в стороне. Торбы с остатками сала, лука и хлеба лежали нетронутыми. А от костра в направлении лесного лога виднелись на рыжей отволглой траве крупные, но, впрочем, не очень четкие следы.
Один из охотников, заикаясь и сбиваясь, предложил было хлебнуть из недопитой бутылки, но другой в ответ только вяло махнул рукою, как машут на глупое и безнадежное дело, закинул переломку на плечо, взял свою торбу и, пошатываясь, поплелся в сторону Каратуза. Об охоте после всего случившегося не могло быть и речи, хотя утро выдалось расчудесное, свежее, ясное, и весь лес журчал, бурлил, клокотал неистовым тетеревиным токованьем, словно тысяча вешних ручьев, «резвяся и играя», из окрестных лесов, с еланей и опушек сбегали в лог, к бурно разлившемуся Каратику.
Охотники, придя домой, пытались рассказать о невероятном событии, приключившемся с ними в лесах за Мухиной заимкой, однако никто им не верил и всерьез их баек не принимал. В домовых, леших, водяных, в русалок и женщин в белом еще как-то верили, но в снежных людей ростом в телеграфный столб…
Пробовали охотники приводить дополнительные, самые выразительные и неотразимые детали, но и это не помогало. А после того, как один мужик, послушав их, подмигнул с пониманием и посоветовал не брать больше самогонки у бабки Федотихи, ибо она примешивает что-то секретное «для удару», они вообще перестали рассказывать о великанах, гревшихся у их костра возле тетеревиного токовища. Но легенда эта все же осталась в нашем народе. Поди, и сегодня ребятишки рассказывают ее в ночном у затухающего костра наряду с другими страшными историями, с которыми я тоже постараюсь познакомить вас.
Русалкин гребешок
За нашей деревней, там, где стекаются две тоненькие речушки, рождаемые в разных лощинах, стояла когда-то Мишкина мельница. Но я этой мельницы не захватил. Незнакомый мне хозяин ее, раскулаченный в тридцатые годы, сгинул где-то на лесоповале, и мельница его, оставшись без кропотливого догляда, тоже не протянула долго. Сначала унесло плотину с весенним разливом, потому что новые артельные хозяева не удосужились заранее открыть вешняки, чтобы спустить полую воду, а потом унесло и вешняки, и желоб, и мельничное колесо. А самое мельницу вскоре разобрали по бревнышку, по плашке и увезли не то на постройку курятника, не то на дрова. Мне довелось только увидеть остатки плотины от Мишкиной мельницы да еще тяжелые каменные жернова, выброшенные на берег и заросшие крапивой.
Правда, мельничный пруд не раз пытались восстановить колхозными силами. Летом, когда спадала вода, возили на плотину навоз, глину, хворост, камни. Запруда получалась вроде бы прочной, накапливалась и держалась вода. В ней плавали утки и гуси, купались ребятишки. Пруд благополучно уходил в зиму. Однако как только наступала весна и вслед за первыми ручьями накатывала из логов коренная вода, плотину прорывало в том самом месте, где стоял когда-то мельничный водослив. Притом разрывало обычно ночью, когда, казалось бы, напор половодья заметно спадал. Эта странная закономерность, отдающая мистикой, порождала даже слухи о вмешательстве нечистых сил. А некоторые идейные мужики поговаривали о вредительстве. Однако у председателя колхоза хватило ума рассудить, что дело скорее не в чертях и злоумышленниках, а в том, что некому поставить плотину с толком и тщанием, с какими ставил ее подкулачник Мишка. И тогда правление решило пригласить мастера со стороны.
И вот, когда в очередной раз пруд унесло с половодьем, в селе объявился минусинский мужичок, в плаще и шляпе, но в грубых резиновых сапогах и с лицом отнюдь не конторским, а продубленным дождями и ветрами и явно непривычным к регулярной бритве. Мужичок представился важно и мудрено: мелиоратор. Но скептические мужики тотчас в уме разделили его звание надвое: мели — оратор и составили о нем не больно высокое мнение. Однако помочь в строительстве плотины под его прорабством не отказались.
Мелиоратор вроде бы не предложил ничего нового. Материал остался тот же — камни, глина, навоз, хворост. Мастер, правда, настоял, чтобы плотина была напорной, то есть выпуклой в сторону напирающей воды, что мужики охотно исполнили, хотя и не придали этому особого значения. Больше они поверили тому, что обронил мелиоратор за общей выпивкой в кустах под плотиной по случаю завершения основных работ:
— Все мы сделали по науке, братцы, но ни одна наука гарантий не дает, — покручивая в пальцах граненый стаканчик, заявил он не без таинственности. — Дело наше непростое. В природу вмешиваемся, можно сказать, сверхъестественные силы тревожим, а здесь далеко не все в руках человеческих. Слышал я, старые мастера сказывали, что есть такая примета: если в первый же год утонут в пруду одна птица, одна скотина и один человек, то стоять тому пруду вечно. Иначе, как говорится, фирма гарантий не дает, ха-ха-ха!
И хотя все это было сказано вроде бы вскользь, походя, в общем шуме и гаме полустихийного междусобойчика и мелиоратор попытался превратить сказанное в шутку, но мужики слов его не забыли. Тем более, что он вскоре и сам напомнил о них. Когда, опрокинув по последней, мужики свернули скатерть-самобранку и пошли бережком пруда по домам, изрядно захмелевший мелиоратор, кажется, решил открыть счет жертвоприношениям «ради крепости» новой плотины. Он молча плелся позади мужиков, покачиваясь из стороны в сторону. А потом вдруг, издав воинственный крик, бросился за одной из куриц, гулявших по бережку, с неожиданной резвостью в несколько прыжков догнал ее, завернул голову под крыло и бросил в пруд. Воды в пруду было еще немного, он только наполнялся, но ее вполне хватило для того, чтобы перепуганная курица, не умевшая плавать, после несколько отчаянных взмахов крыльями захлебнулась.
Мужики сначала смеялись над мальчишеской выходкой ученого мелиоратора, потом стали его осуждать за погубленную птицу. Но душегуб важно ответил:
— Это для крепости нашей плотины.
Тем же летом утонул в пруду годовалый бычок. Он забрел в воду, спасаясь от жары и гнуса, но болотистое дно засосало его ноги, и бычок, барахтаясь в трясине, нахлебался так, что испустил дух. Хотя его и выволокли на берег прибежавшие на отчаянный рев селяне, но сделали это слишком поздно.
— Теперь очередь за человеком, — сказал кто-то из собравшихся возле околевшего бычка. И слова эти молниеносно облетели деревню. Не только родители, но и сельсовет категорически запретил ребятишкам купаться в пруду, даже в том его носке, где дно было гладким, песчаным. Но ребятишки, конечно, не слушали никаких запретов. Как ни гнали их из воды хворостиной, как ни крутили им уши и ни давали подзатыльники, они все равно лезли в пруд, точно осы в мед, да еще и подсмеивались над суеверием и темнотой этих взрослых. И, кажется, были правы. Минул июль, самый купальный месяц в наших местах, а ничего ни с кем в пруду не случилось. Да и трудно было представить утопленника, если в Граммофоновом носке (заливчике, примыкавшем к огороду густоголосого старика по прозвищу Граммофон) дно было, что пол, и каждый затопленный островок, каждая впадинка были известны, вживе стояли перед глазами. Куда больше таили опасности озера в окрестностях села, отменно глубокие, с коварными ямами и родниковыми колодцами, с густыми водорослями, обвивавшими руки и ноги, да и то в этих озерах не бывало утопленников, а уж тут-то, за огородами, в гусином пруду…
С наступлением августа, с приходом Ильина дня, все в деревне, а особенно родители, облегченно вздохнули. Пронесло. Наконец-то Илья-пророк напрудил в воду, вода похолодала, пришел конец купаниям, и ребятишки больше не будут, как утята, с утра до вечера плескаться и куряться в пруду, а значит, отойдет и опасность, наколдованная заезжим куродавом-мелиоратором.
Куда меньше радости вызвал Ильин день у ребятишек, но и они должны были считаться с неписаными законами древних поверий: нельзя — значит, нельзя. Тем более, что свежий утренник действительно давал знать, что красное лето кончилось, наступили предосенние дни, а с ними и новые заботы — сбор огурцов на соленье, колочение подсолнечных шляп, походы за дикой смородиной, за груздями, работа на хлебной жатве.
И все же трудно было сразу забыть о купаньях. И в Ильин день, когда к обеду заметно припекло солнышко, собрались по привычке на берегу пруда самые заядлые купальщики. Сначала они лишь бродили по воде у берега, закатав штаны выше колен, «пекли блины», кидая плоские камешки по касательной к водному зеркалу, лениво плескались. А потом все же двое самых отчаянных — Петьша и Кольша — решили нарушить Ильин запрет. Подзадоривая друг друга, они сбросили рубашки и штанишонки и, по сельскому обычаю зажав горстью срам, бросились в чем мать родила в остывающую августовскую воду. Остальные присели на травку и стали наблюдать за ними с бережка. Купальщики доплыли до середины и начали, чтобы согреться, играть в баши, нырять друг под дружку, крича и улюлюкая.
— Смерьте дно! — крикнул кто-то с берега.
И купальщики с явной охотой, вытянув вверх руки, дружно, словно по команде, погрузились в пруд. Не было их подозрительно долго, потом они всплыли один за другим, но, хватанув воздуха, опять молча ушли под воду. А потом появились снова и снова исчезли. Так повторялось несколько раз. Ребятишки, сидевшие на берегу, сначала смеялись над ярыми ныряльщиками, потом замолчали, заподозрив что-то неладное.
— Да они же тонут! — высказал, наконец, один из них то, о чем догадывался каждый.
— Плывите сюда! Захлебнетесь ведь! — закричали они вразнобой, но купальщики не слышали их, они всплывали все реже и все меньше задерживались их головы на поверхности воды перед следующим погружением.
Ребятишки, с тревогой наблюдавшие это, заметались по берегу. Двое из них, которые были повзрослее, прямо в одежде, не раздеваясь, бултыхнулись в воду и поплыли к утопающим, однако, поравнявшись с ними, стали растерянно кружить на месте, от страха не зная, что делать. Неизвестно, чем бы кончилось все это, если бы вдруг на тропе не показался глухонемой Самсон, деревенский пастух. Он мигом сообразил, в чем дело, подбежал к берегу и, громко и грозно мыча, сорвал с себя рубаху, стянул сапоги, штаны, а потом, прыгнув в воду в одних кальсонах, с утробным криком вразмашку пошел к утопающим.
Сначала он раскидал перепуганных «спасателей», а затем, как только всплыл первый тонущий, схватил его за космы и поволок к берегу. Мальчишки в молчаливом оцепенении следили за происходящим. Самсон вытащил первого утопленника и, положив на траву вниз лицом, бросился за вторым, который вскоре тоже был выброшен на берег. Утопленники с землисто-бледными лицами, с синими губами, с глазами, заведенными под лоб, теперь лежали рядом. Они вздрагивали и тяжело дышали, животы их были раздуты. Через некоторое время у них изо ртов и ноздрей хлынула вода. Они стали корчиться в приступах рвоты, застонали, и Самсон, торжествующе и вместе с тем гневно мыча, потряс в воздухе кулачищем, точно погрозил кому-то невидимому.
А через неделю-другую, когда уже всякие купания прекратились, один из спасенных Самсоном ныряльщиков, Петьша, с таинственным видом пригласил меня на пруд, пообещав показать русалкин «тайник». Я посмотрел на Петьшу с опаской (уж не съехал ли с катушек парень, побывав на том свете?), но все же согласился сходить с ним к пруду. Петьша привел меня к Граммофоновскому носку, к тому самому месту, где он тонул недавно с Кольшей, но только другим берегом, по узкой — не разъехаться двум лошадям — дороге, над которой круто поднимался ввысь косогор. На одном из ярусов его, в почти отвесной песчаной стене, зияли десятки норок, в которых летом жили береговушки. Теперь эти норки были пусты и безжизненны.
Петьша молча показал вверх, и мы стали взбираться в гору по узкой тропинке, виляющей среди камней. Под песчаной стеной, точно изрешеченной пушечными снарядами, Петьша остановился, перевел дух. Потом он подошел к обрывистой стене, ловко запустил одну руку в отверстие норки, подтянулся и второй, свободной рукой стал шарить в соседней норке, затем спрыгнул вниз, подняв песчаную пыль, и показал мне лежавший на ладони роговой гребешок.
— Это гребень русалки, — сказал он серьезно и твердо. — Теперь ты понимаешь, кто нас с Кольшей тянул ко дну в Ильин день.
Я ждал чего угодно, заранее был внутренне готов к любому чуду, но чтобы увидеть гребень русалки… Мурашки побежали по моей спине. Я наклонился пониже над Петьшиной ладонью, боясь взять гребень в свои руки, но все же желая разглядеть его получше. Гребешок и вправду выглядел довольно необычно. Надо сказать, что сам по себе роговой гребень не мог быть в те годы диковинкой, ибо имелся в каждой семье. Обоюдозубчатый, с одним рядом редких и толстых зубьев и с другим — частых и мелких, он служил не только для причесывания волос, но и для тщательного прочесывания их — с надеждой освободиться от беспокойной живности, которая в головах селян, особенно в космах ребятни, водилась тогда в изобилии. Не знаю, кто и где делал эти роговые гребни, но в деревню их обычно привозил старьевщик и выдавал желающим в обмен на тряпье, на цветной металл, на те же коровьи рога.
Однако этот роговой гребешок, вынутый Петьшей из норы ласточки-береговушки, резко отличался от всех виданных мною ранее. Он был скорее не гребнем, а гребенкой или расческой с одним рядом длинных округлых зубьев, выгнутый подковкой и украшенный по тыльной кромке язычками, вырезанными с необыкновенным изяществом. Язычки эти, словно бы волны, набегали друг на друга, и в пазах между ними по всему полотну были прочерчены стремительные закорючки, наподобие запятых, что еще более усиливало впечатление бегущих по гребешку волн.
— Как же ты нашел его? — спросил я, кивнув вверх, на зияющие дырки в песчаном уступе.
— Мы с Кольшей натокались еще летом, когда приходили сюда ловить ласточат. Этот гребешок мне поглянулся, и я утащил его домой, держал на бане, в ящике с панками и бабками, никому не показывал, чтоб не спрашивали, где взял. Боялся почто-то. Хоть и не знал тогда, что это гребень русалки. А после, как Самсон вытащил нас, как очухались мы, так я и догадался, в чем дело, и вернул гребень в нору.
— Но как же она… с рыбьим хвостом?..
— О, ты не знаешь русалок, — перебил меня Петьша таким тоном, словно он с русалками был давно на короткой ноге. — В лунные ночи они поднимаются сюда вот по этой же тропинке, играют здесь на песке, расчесывают друг дружку. У них же, знаешь, какие волосы? Во! До самых пят.
— До каких пят, если…
— Ну да, до самых хвостов. Но хвосты у них раздвоенные, как ласты, и они ловко прыгают на них. Раз я достаю ту норку запросто, почему не достать русалке?
И Петьша, словно показывая, как это проделывают русалки, снова запустил одну руку в норку, подтянулся с привычной непринужденностью и сунул гребешок туда, где он прежде лежал.
— Ты что, видел русалок? — спросил я не без ехидства.
— Я не видел, но Граммофон слышал, как они шлепались в воду, когда он ехал раз по берегу при ясной луне.
— Ну, Граммофон и соврет — недорого возьмет, — сказал я скептически.
— А ты что ж думаешь, мы с Кольшей сами, по своему хотенью шли ко дну, как утюги? Это они, мокрохвостые, нас за ноги хватали и тянули. Может, за гребень этот мстили.
Я молчал, подавленный суеверным страхом. Верить услышанному и увиденному было невозможно, но и не верить нельзя: все выглядело так правдоподобно. Петьша тоже молчал, глядя на меня. А потом, насладившись произведенным впечатлением, добавил:
— Ты никому об этом гребешке, понял? Не то они и тебе отомстят. Поиграют с тобой так, что никакой Самсон не поможет. Учти: пруд ждет третью жертву. И они это знают…
Третьей жертвы не было, и пруд весною опять прорвало. А следующей — еще раз, потом — еще… Кончилось тем, что Мишкину мельницу вообще забросили и запруду перенесли в другое место — на полверсты ниже, где был узкий створ между двумя косогорами. Не знаю, водятся ли в нем русалки, но карасей развелось полным-полно, клюют чуть ли не на голый крючок, сам лавливал. Не знаю также и дальнейшей судьбы таинственного гребешка. Песчаный крутояр тот давно обвалился, и ласточки-береговушки улетели в другие гнездовья.
Сорок лет хранил я Петьшину тайну о русалочьем гребешке. Теперь вот решился открыть ее вам. Как ни говори — на дворе гласность, все тайное становится явным. Думаю, русалки поймут меня и не будут мне мстить за стариковскую болтливость.
Змеи оживают ночью
В детстве мы, деревенские пацаны, твердо верили, что если стать в кружок и пописать разом в одну лунку, то непременно подохнет волк. Стремясь защитить домашнюю живность от волчьего разбоя, мы это колдовское действие совершали довольно часто, но, правда, о результатах его судить было трудно, а проверить невозможно.
Но были и поверья, так сказать, поддающиеся контролю.
Помнится, июльским летом ходили мы за дикой клубникой. Нас было человек пять. И забрели мы далеко-далеко, в Феофанов лог, в устье которого был родничок и начиналось болото, простиравшееся до самой речки Каратик. Мы редко бывали в здешних местах. И не только из-за их отдаленности, а больше из-за недоброй славы. В селе говорили, что низовье этого лога кишит змеями, которые якобы разводятся в болоте, как в питомнике, а потом выползают на косогоры, где охотятся за мышами, за птенцами и греются на солнце. Говорили даже, что здесь водятся какие-то особые гадюки, огромные и темношкурые, почти черные, с редкими светлыми полосами, похожими на кольца.
Конечно, разумнее было держаться подальше от таких мест. Но нас соблазнил Гришка Кистин, по прозвищу Гыра, наш негласный атаман, побывавший в этом логу накануне. Он ездил с отцом смотреть покосы и увидел на склонах косогоров целые круги нетронутой клубники. Он так живо расписал нам эти «сплошные круги», что мы и думать позабыли о черных гадюках, а видели только солнечные склоны, усеянные краснобокой крупной ягодой, пахнущей зноем и медом. Тем более, что Гыра клялся, зуб давал, что ни одной змеи он в логу не встретил.
И вот мы шумной компанией, возбужденные предвкушением рясных и девственных ягодников, перевалив лысый косогорчик, спустились в Феофанов лог. На вершине его был старый березовый лес, густо заросший папоротником-орляком. Он в благодатной тени вымахал по грудь человеку, так что мы шли, словно в джунглях, держа корзины над головами. Впереди валил напролом Гыра, треща чащобой и барабаня в дно своего ведра-подойника. Мы следовали за ним, то и дело спотыкаясь о невидимые валежины. Вскоре лес поредел, открылась широкая лощина, с одной стороны огражденная лесистым хребтом, с другой — солнцепечной — отлогим косогором, поросшим невысокой травой, среди которой ярко выделялись куртины малинового иван-чая и желтого донника, сиреневые прошвы душицы.
Атаман Гыра, шедший впереди, победоносно оглянулся на нас, крутнул своим сияющим подойником в воздухе и с криком «За Родину, за Сталина!» бросился к косогору. Мы рысцой затрусили следом. Солнцепек косогора и впрямь представлял из себя почти сплошной клубничник, один ягодный круг перетекал в другой, и мы сразу же разбрелись по косогору. Первые ягоды, естественно, пошли не в посуду, а в рот. Хватая припеченные зноем душистые комочки клубники, кто присел на кукурки, кто встал на колени, а кто и просто лег, переполненный блаженным чувством удачливого охотника. Смех и разговоры умолкли. Пошла сосредоточенная работа.
Однако длилась она недолго. Еще и донышка не скрыло в наших ведрах, котелках и корзинках, как Ванча Теплых, который, нетерпеливо меняя круг за кругом, ушел довольно далеко от нас в сторону болота, вдруг заблажил на весь лог: «А-а, черная гадюка-а!» — и, бросив свое ведро на косогоре, заячьими прыжками и сметками полетел к нам навстречу… Мы поднялись, объятые страхом, и стали озираться вокруг, как будто гадюка могла вперед Ваньки приползти к нашим клубничным кругам. Радость от сбора нетронутой ягоды вмиг потускнела. Все вспомнили, в каких местах они находятся. А Ванча между тем уже подбежал к нам и, весь бледный, тяжело дыша, стал сбивчиво, более жестами, чем словами, рассказывать об увиденной им змее:
— Вот такая… с перетягу… петлями, петлями… Ажно трава шуршит и гнется…
Подошел длинноногий Гыра и, всем видом демонстрируя бесстрашие и невозмутимость, строго сказал:
— Прошу без паники. Змея, говоришь? Черная? Значит, мыться пошла к роднику. Сейчас мы ее на «перо» намотаем.
И Гыра вытянул из-за голенища сапога длинный нож с наборной ручкой, который подарил ему брат, городский фэзэошник, и рубанул им в воздухе крест накрест, как саблей:
— Чанч-Гач-Гук занес тамагавк — и ирокез, всплеснув руками, рухнул в воду!
С этими словами, прозвучавшими довольно воинственно, Гыра решительно направился к тому месту, откуда Ванча в панике бежал, оставив ведро с первыми горстями ягод. Мы, опасливо переглядываясь, потянулись за ним. Ванча, беззвучно шамкая белыми губами, плелся позади.
Ведро, брошенное им, опрокинулось, и ягоды высыпались в траву. Ванча попытался было собрать их, вытеребить из травы, но они резались о стебли, мялись в руках, окрашивая пальцы кроваво-красной жижицей. Пришлось оставить их на съедение птицам. Гыра, поигрывая «пером», походил вокруг, пиная траву сапогами, и, никого не обнаружив, бросил Ванче обидное подозрение:
— Наверно, с испугу померещилось? Штаны, может, состирнуть в роднике?
Ребятишки сдержанно хохотнули. А Ванча только хватил воздух меловыми губами и промолчал.
— Кто увидит змею, не трубите, тихонько позовите меня, — распорядился Гыра, пряча нож в ножны и отправляя его за голенище. — А пока — за работу!
Мы нехотя разбрелись по клубничным кругам, но теперь уже никто не опускался на колени, а тем более — не ложился, все работали, стоя на ногах и склоняясь к ягоде лишь после того, как проверяли палкой или носком сапога, что поблизости нет черной «перетяги». Каждое шуршание в траве, вызванное каким-нибудь кузнечиком, отдавалось ознобом в спине и затылке. Однако вскоре все успокоились. Возобновились разговоры и шутки. Даже с Ванчиных порозовевших губ стали слетать остроты. Первым наполнил свой подойник расторопный Гыра и пригласил желающих освежиться к роднику. Таковых не нашлось. И не потому, что желание испить свежей водицы уступало жажде ягодного промысла, а потому, что путь к роднику лежал краем змеиного болота.
Гыра ушел один и бродил где-то довольно долго, а когда вернулся, наши котелки и корзинки тоже были вровень с краями. Ягода в самом деле оказалась крупной, обильной и нетронутой, словно на погосте.
Гыра стал расписывать чистоту и сладость родниковой воды, испробованной им, и все мы, мучимые жаждой после многочасового пребывания на солнцепеке, теперь сами начали просить его провести нас к источнику. Гыра милостиво согласился, и мы, следуя за ним, спустились с косогора в лог, к тропе, бегущей в сторону болота. Мне приходилось однажды бывать у Феофановского родника, когда мы с отцом приезжали в Феофанов лог рубить жерди. Но дело было ранней весной, день стоял холодный, ветреный, и к питью особо не тянуло. Я просто видал издалека, как из-под мысика, покрытого жухлой прошлогодней травой, бежал светлой ниточкой ручеек и тут же, в нескольких шагах, исчезал в заросшем камышом болоте.
Внимательно рассмотреть родник мне довелось только теперь. Не случайно в селе его называли ключиком. Это был именно ключ, а не просто родник, потому что вода в нем фонтанировала, поднимаясь на целый вершок из норки, пробитой среди песка и камушков. А когда Гыра воткнул в отверстие ключика дягилевую трубку, аккуратно обрезав концы своим ножом, то фонтан поднялся по ней на целых полметра, и голубоватая струя забила, как из крана. Колготя и толкаясь, мы стали припадать к ней спекшимися губами. Вода была действительно вкусной, с запахом талого снега и березового сока, но уж слишком холодна, до зубовной ломоты, и ее приходилось не столько пить, сколько дегустировать, смаковать, набирая глоток и катая его по нёбу и деснам.
Напившись и умывшись под Дягилевым «крантиком», мы еще присели у ключика, посидели перед дальней дорогой, потом прикрыли ягоды от зноя широкими листьями пучек, лопухов и снова потянулись на косогор, через который напрямки лежал путь к дому.
О змеях мы, кажется, и думать забыли. Довольные тем, что напали на нетронутые ягодные места и что возвращаемся не пустыми, мы, предвкушая родительские похвалы, умиротворенно переговаривались, хвастались «выставочными» образцами самых крупных клубничин, вспоминали самые рясные круги, попавшие нам на Феофановском косогоре. Но вдруг Гыра, шагавший, как всегда, впереди, стремительно выхватил из-за голенища нож и картинно замер, подняв руку. По его жесту и гримасе мы поняли, что он увидел какого-то зверя, и замерли на месте. А Гыра вдруг дернулся, сделал два прыжка и с силою вбил нож в землю.
— Попал! — закричал он победно, но в голосе его было больше отчаяния, чем торжества. Мы бросились к Гыре и увидели, что он стоит на огромной черной гадюке — одним сапогом на голове, другим — на хвосте, конец которого бьет ему по запятнику.
Но удары эти, слабея с каждым разом, вскоре прекратились, иссиня-черный хвост бессильно лег на траву. Гришка постоял некоторое время, нажимая поочередно то на одну, то на другую ногу, а потом выдернул нож, и мы увидели небольшую, гладкую, точно облысевшую головку змеи с широкой раной под затылком. Вытерев нож о траву, а потом — о штанину, Гыра спрятал его за голенище и с чувством выполненного долга убрал ноги со змеи.
Теперь мы увидели всю гадюку, в полный рост. Она действительно похожа была на перетягу или ременный кнут, по-нашему — бич, какие плели себе деревенские пастухи. Черно-серая шкура на спине была покрыта мелкими чешуйчатыми узорами, а к подбрюшью переходила в более светлые, ровные тона. Змея была подозрительно толстой, возможно, беременной, а может быть, просто справной, отъевшейся и отлежавшейся под летним солнышком на ягодном косогоре. Глаза ее, даже мертвой, по-прежнему смотрели на мир хищно и презрительно. Мы разглядывали гадюку на почтительном расстоянии, боясь подойти поближе, словно она могла ожить. И все молчали, как при покойнике.
— Это, наверное, твоя «перетяга», — обратился я к Ванче почему-то шепотом.
— Похоже, что так, — ответил он тоже шепотом, со взрослой серьезностью.
Не выказывал никакого страха один только Гыра. Дав нам возможность налюбоваться поверженным гадом, он вдруг шагнул к змее, взял ее в руки и стал, хохоча и ерничая, совать нам в самые физиономии. Мы бросились врассыпную. Тогда Гришка, довольный произведенным эффектом, свернул калачиком змею на листьях, покрывавших ягоду в его подойнике, и сказал:
— Ладно. Говорят, убитые змеи оживают в полночь. Сегодня проверим.
Гыра сорвал несколько пучков травы, прикрыл ими змеиные кольца и, взяв подойник, спокойно зашагал в гору.
В деревню мы пришли уже на склоне дня. Ягоды наши утряслись за дальнюю дорогу, и теперь ведра и корзинки не были так полны, как вначале, тем более, что немногие из нас устояли против искушения на ходу полакомиться собранной клубникой. Не трогал своих ягод только Гыра.
— Видите, у меня под замком? — говорил он. И на коротких привалах мы давали ему по горсточке своей клубники. За храбрость.
Теперь же, войдя в деревню, Гыра снял «замок», намотал змею на руку и показывал ее всем встречным ребятишкам, пока шел до дому. Мы жили по соседству с ним, и поздним вечером Гыра позвал меня, чтобы я убедился в чистоте опыта, который он обещал провести. Мы зашли к нему во двор, и он показал мне на баню. Там, на пологой крыше, повдоль тесины лежала убитая черная змея, в сумеречной мгле еще более напоминавшая просмоленный ременый хлыст.
— Поверь мне, что ночью она оживет и уползет в лес, — сказал Гыра с убежденностью бывалого змеелова.
Я выразил сомнение в таком обороте дела, ибо змея была не просто мертвая, а раненная в голову, к тому же она несколько часов пробыла на жаре и уже, наверное, протухла. Гыра пропустил мои доводы мимо ушей. С тем же упрямством он повторил:
— Оживет и уползет. — И потом добавил: — Это я слышал от старика Граммофона, а уж он известный ведун и знахарь.
Гришка поделился было намерением покараулить змею хотя бы до полуночи и пригласил понаблюдать за нею вместе, но это предложение не вызвало у меня особого энтузиазма. И тогда он принял другое решение:
— Хорошо, иди спать, а утром прибегай пораньше — убедишься: оживет.
Утром я действительно поднялся раньше обычного — даже еще пастух не собирал стада, и солнышко едва показалось из-за Гужавина леска. Я быстро натянул штаны, выпрыгнул в окно, выходившее в сад, чтобы избежать лишних расспросов о причинах столь раннего бодрствования, и по огородам пробрался в переулок, откуда хорошо просматривалась Гырина баня. Розоватая от первых лучей солнца, крыша была пуста. Никакой змеи на ней не было. И никаких следов от нее. Чудо свершилось. От сознания сверхъестественности происшедшего меня даже прошибло ознобом. Но мне все же не хотелось верить в оживание мертвых гадюк, и я предположил, что Гыра просто одурачил меня: проснулся утречком пораньше и сбросил змею с бани. Однако это предположение было тотчас отвергнуто самой жизнью. Во двор сбежала с крылечка Гырина мать, тетка Киста, открыла ворота в огород, выходивший к переулку, и, заметив меня, спросила:
— Куда это ты ни свет ни заря?
— А Гришка встал? — ответил я вопросом на вопрос.
— Да какой тебе встал! Он вчера так убайкался с этой клубникой… Аж в Феофанов лог ходил! Теперь дрыхнуть будет до обеда. Уж и не бужу.
Озадаченный, я поплелся домой. Все сводилось к тому, что змея действительно воскресла и что Граммофон, живший на отшибе от села, возле пруда, рядом с русалками, и слывший знахарем и колдуном, действительно прав. Я цеплялся еще за шаткие объяснения мистического происшествия, греша на кошек или ночных сов. Но сколько надо было кошек, чтобы слопать такую змеищу, или сов, чтобы унести ее с крыши в лохматых лапах?
Пляска чертей
С Гырой и с его «пером», подаренным ему старшим братом, городским фэзэошником, связана еще одна мистическая история, оставшаяся у меня в памяти от нашего языческого детства.
Все мы слышали не раз, что стремительные пыльные вихри, встающие столбом при казалось бы тихой, почти безветренной погоде, — это не что иное, как пляска чертей, невидимых человеческому глазу. Суеверные люди рассказывали также, что если догнать крутящийся волчком вихрь и запустить нож в его середину, в самый «глаз» этого воздушного коловращения, то на ноже непременно останется капелька крови. Только вот проверить, так ли это, никто из нас не решался. Страшновато было поднимать руку на нечистую силу, которая, как известно, склонна к коварной мести. Все мы бегали за вихрями, особенно — за летними, черными, бывало и догоняли их, ступали ногой в самую сердцевину воронки, испытывая и страх, и одновременно ликование от собственной храбрости, кружились, танцевали в вихревой карусели вместе с чертями, однако чтобы бросить нож…
Но бесстрашный Гыра решился однажды и на это. Июньским деньком, в ту прекрасную пору, когда в поле и в лесу поднимается, как на опаре, первая, самая яркая и самая вкусная зелень, когда по небу плывут самые легкие, по-лебединому белые облака, сияюще-светлые, точно бы подсвеченные изнутри, когда еще не испарилось в душе первое ощущение сладостной вольницы летних каникул, шли мы ребячьей ватагой из недальнего Арсина лога прямо по паровой пахоте, босиком, неся в руках по целому беремени кислицы и пучек-борщевиков. День был сиятельно-ярким, со свежим июньским ветерком. Он набегал порывами, и тогда по пашне начинали кружить высокие бегучие вихри, особенно частые и стремительные именно в эту чудную пору. Босые ноги наши вязли в мягкой прохладе парового поля, ноши были довольно тяжелы, и поэтому, против обыкновения, никто из нас не гонялся за вихрями. Мы просто наблюдали за ними, вдруг выраставшими на вороненой земле там и сям и то кружившими на месте, то бежавшими друг за другом к самому горизонту, а то сходившимися почти вплотную и вдруг исчезавшими, точно поглощавшими друг друга.
— Видите, черти пляшут, радуются? У них, наверное, тоже начались каникулы, — сострил Гыра.
Но вот один вихрь, родившийся где-то за нашими спинами, особенно мощный и черный, стал догонять нас, завинчиваясь все круче и поднимаясь все выше к небу своей разлатой, как у кедра, макушкой. Мы остановились и стали молча наблюдать за ним. Вихревой столб тоже остановился и начал кружиться на месте с такой силой, что даже прихватил, затянув в свое чертово колесо, несколько комочков земли и оброненные нами листья пучек. Слышно было шуршание этой ветровой мельницы. Стоило нам снова пойти вперед, как черный куст вихря тоже сдвинулся с места и пошел по нашим следам, а потом чуть отступил в сторону и быстро стал догонять нас.
Вот тут-то Гыра Кистин не выдержал. Он вынул из-за пояса свое знаменитое «перо» в наборной ручкой, которым недавно резал хрусткие дудки борщевиков, бросил свою ношу на пахоту и ринулся наперерез вихрю. Вихрь, словно заметив его и готовясь к защите, снова остановился, сердито зашипел, пританцовывая на месте, но едва Гыра приблизился к нему, он прыгнул в одну, потом в другую сторону, затем снова замешкал, крутя свою воронку.
И в этот момент Гыра размахнулся и всадил свой нож прямо в основание гигантского черного бурава, сверлившего пашню. Вихрь, точно ужаленный, вздрогнул, подпрыгнул, покачнулся, как юла с ослабевающим заводом, налево, потом направо, но затем выпрямился, потянулся к небу корабельной сосной и понесся, понесся по паханому полю, все развивая скорость, к дороге, к лесу, к горизонту. И вскоре скрылся из виду.
Мы все наблюдали за ним, как заколдованные. Даже Гыра забыл про свое «перо», стоял вытянувшись, будто суслик у норы, и не двигаясь следил за уносившимся вдаль вихревым столбом. И только когда вихрь исчез за горизонтом, точно бы растаял в голубовато-серебристом воздухе, Гыра очнулся, бросился к ножу, выдернул его из земли, поднял над головой и вдруг заорал на всю окрестность:
— Кровь! Чертова кровь!
Мы, ошарашенные этим известием, метнулись навстречу Гыре, подбежали к нему и стали, отталкивая друг дружку, разглядывать лезвие ножа со следами чертовой крови.
— Где? Не вижу, покажи! — кричали ребятишки в нетерпении.
Когда я протиснулся между чьим-то плечом и снопом пахучих борщевиков и взглянул на обоюдоострое лезвие, то тоже, к своему разочарованию, не увидел никакой крови. Лезвие было чистое, блестящее, и только на одном скосе, недалеко от узкого, полого сточенного конца, заметно было рыжее пятнышко, похожее не то на ржавчину, не то на красноватую глину.
— Вот она, вот, видишь, запеклась? — показывал Гыра именно на это пятнышко, поднося нож то к одному из нас, то к другому.
— Да это не кровь, это красная глина, ты зацепил ее под вспаханным слоем, — огласил я свою догадку.
— Сам ты глина! — фыркнул Гыра. — Не ты ли, глиняный мужичок, деда с бабкой слопал? Уж глину-то любой дурак отличит…
— Глина не глина, но и на кровь не похожа, — рассудительно сказал долговязый Толька Закутилин. — Разве что — на засохлую… А может, твоим «пером» мать курицу резала?
— Хэх, кю-урицу! — саркастически протянул Гыра. — Надо ж понимать, что это кровь не человеческая, не баранья и не птичья, а чер-то-ва. Она особая. Серо-буро-малиновая с охринкой. И сразу запекается, ясно?
Долго спорили мы, разглядывая бурое пятнышко на кончике ножа, но так и не пришли к общему согласию. В конце концов Гыра вытер свое «перо» об штанину и подал его нам на вытянутой руке:
— Хотите — верьте, хотите — проверьте. Вихрей вон много по пашне гуляет.
Однако охотников повторить Гырин опыт среди нас не нашлось. Никто больше не осмелился помешать пляске невидимых чертей в ясный день молодого июньского лета. И вечной загадкой остался буроватый кружок на Гырином ноже, угодившем в самый «глаз» черной вихревой воронки.
Перунов огнецвет
Мало найдется людей, которые бы не слышали, что будто в ночь под Ивана Купалу расцветает папоротник, это загадочное, овеянное народными преданиями и поверьями растение, которое даже наука относит к «тайнобрачным». Но, пожалуй, еще меньше сыщется таких, кто отчаялся проверить правоту красивой легенды — сходить в полуночный лес за волшебным цветком, приносящим человеку прозрение, богатство и счастье. Увы, и я не могу похвастать столь смелым поступком. Однако мне довелось видеть в купальскую ночь пучок перунова огнецвета, сорванного моим сверстником Женькой Бродниковым, по прозвищу — Бабой. И об этом стоит рассказать подробнее.
Почти в каждом христианском празднике, в сложном и красочном ритуале его проведения можно отыскать элементы языческих поверий и тайнодействий — и в гаданиях на Рождество, и в шествиях машкарованных на Святки, и в блаженном ничегонеделании (птица гнезда не вьет, девица косы не плетет) на Благовещенье, и в массовых катаниях на Масленицу, и в плетении венков на Троицу, — но этот ярчайший праздник, день Ивана Купалы, стоит среди них на особицу, ибо настолько глубоко пронизан духом язычества, что вообще кажется искусственно привязанным к чинному и степенному православию.
Он отличается не только торжеством светлых, праведных сил, но и таким разгулом всяческой нечисти — от ведьм, домовых, водяных, русалок, леших до оборотней, колдунов и змей, что, как говорится, хоть святых выноси. А сколько волшебства, колдовства, таинственных заклинаний, примет, пророчеств, гаданий, наговоров и приворотов связано с этим днем — и перечесть невозможно. Но при всем оживлении этой чертовщины, должен признаться, не было для нас, сельских пацанов, лучшего праздника в году, чем Иван Купала. Может быть, еще и потому, что не знает сибирская деревня лучшей поры, чем начало июля. Это пока не макушка лета, но уже преддверье ее. Это не сенокосная страда, но уже подступы к ней. Это еще не грозы и ливни Кирика и Улиты, но уже предчувствие их. Самая теплая, самая цветущая, самая запашистая, самая поющая, самая голубая, безоблачная пора…
И к тому же — самая купальная. А это немаловажно при столь коротком красном летечке в наших сибирских местах. Мы, конечно, начинали купаться значительно раньше, еще с первых дней июня, с Троицы, а самые храбрые из нас открывали купальный сезон даже в мае, курнувшись где-нибудь в мелководье Тимина пруда и выскакивая на берег, как ошпаренные, но настоящие купания, когда не вы очертя голову бросаетесь в ледяную воду, а она сама тянет вас к себе, манит теплой, шелковистой волной, начинаются именно в канун Иванова дня — с Аграфены Купальницы.
Праздник Ивана Купалы так шумен, ярок, блескуч и неистов, что за его многоголосьем и сверканьем слабо слышен и едва различим этот скромный день Аграфены. А между тем его как бы подготовительная, очистительная роль перед наступлением главного праздника лета неоценима и незаменима.
На Аграфену умываются росой, чтобы прогнать хвори и омолодиться, заготавливают веники, березовые и травяные, сборные, из сорока трав от сорока болезней, топят бани, моются и парятся этими целебными вениками, очищаясь от всяческой скверны. Именно на Аграфену народные лекари и знахари собирают травы для лечебных и знахарских целей. Их, конечно, можно рвать и в другое время, следуя указаниям ученых людей в многочисленных травниках, «зеленых аптеках», но народная молва в этом случае уже не гарантирует им такой целительной и колдовской силы. Что же касается отворотных и охранительных трав, то сбор их в другие дни просто бессмыслен. Например, крапиву на подоконники «от ведьм» кладут исключительно на Аграфену Купальницу, как и молодые осинки с корнями — в скотный двор от порчи домашнего скота и птицы. Только сорванная в день Аграфоны белая кувшинка, та самая загадочная одолень-трава, которую так любят пережевывать в стихах провинциальные поэты, поможет вам в дороге от всяческих напастей. И не мудрено. Ведь только в этот день, единственный раз в году, деревья, травы и животные как бы одушевляются, одухотворяются, обретают язык и разговаривают между собой.
Конечно, самые яркие события — массовые купания с утра, обливание водой каждого встречного и поперечного (особенно — девушек и молодаек), мытье квашонок, кидание веников и венков через себя в речку, игра в горелки с припевкой «Гори, гори ясно, чтобы не погасло» и многие другие — будут завтра, в Иванов день, но дело в том, что трудно провести резкую границу между сегодня и завтра, Аграфена Купальница плавно переходит, перетекает через волшебную купальскую ночь в день Ивана Купалы, передавая ему многие обряды, песни, приговоры, приметы, поверья, гадания и легенды.
В ту купальскую ночь, когда мне довелось подержать в руках перунов огнецвет, мы еще с вечера собрались на просторной площадке возле сельского клуба. Пока было светло, играли в выжигательный круг, в чехарду, в золотые ворота, а когда стемнело, развели по заведенному обычаю очистительный костер, натаскав всякого мусору, палок, досок, поленьев, прошлогодней соломы. У костра, как водится, собралась уйма народу, в основном — пацанвы. Взрослые парни и девки после танцев в клубе завернули к нам, постояли у костра, попели, посмеялись над бабкой Пеей, которая по старому поверью принесла сжечь сорочку с хворого внука, и пошли гулять вдоль села. Мы же, подростки, завороженные пляшущим огнем, продолжали возбужденно бегать вокруг костра, прыгать через него, бороться, возиться, играть в баши-догоняшки. А потом собрались в кружок и стали рассказывать всякие страшные истории и сказки.
Естественно, вспомнили о папоротнике — главном герое купальской ночи. И тут Ванча Теплых возьми да поведай об одном случае, якобы произошедшем в соседней деревне Мурино. Пригнал тамошний пастух вечером колхозное стадо на скотный двор, пересчитал по головам — нету двух бычков. Потерялись. Что делать? Задерет волк — не расплатишься. Решил мужик пойти в поиски на ночь глядя. А дело было в аккурат накануне Ивана Купалы. Ходил он, ходил, бедолага, по ложкам, по березникам и ровно в полночь наткнулся на куст папоротника, на котором в тот момент расцвел волшебный цветок. Но пастух так был увлечен поиском пропавших бычков, что того цветка не заметил, а только сбил его нечаянно, и цветок-огонек попал ему в сапог за голенище.
И сразу прозрел пастух, все тайны и клады открылись ему, все потери нашлись и утраты. Видит — вот они, бычки-то, по полянке гуляют, траву хрумкают как ни в чем не бывало. Обрадовался он, пригнал их на скотный двор. А потом, уже по дороге в село, вдруг запнулся на перекрестье с городским трактом обо что-то твердое, пружинистое. Нагнулся, поднял — сумка полевая, кожаная. Сунул в нее руку — бумажки какие-то, жесткие, хрустящие. «Неужто деньги?» — думает. Чиркнул спичкой — точно деньги! Да не какие-нибудь там старинные керенки, а что ни на есть наши, советские, да целыми пачками, да все сотельные кремлевочки… Дух захватило у пастуха: истинный клад! Что же теперь делать? Наутро в сельсовет идти — скажут: где взял? Не поверят, что нашел за селом у дороги. По милициям, по судам затаскают. Куда бы ловчее смолчать, присвоить, в дело пустить, да ведь шила в мешке не утаишь. А ну как раскроется тайна? Живая тюрьма.
Терзаемый этими раздумьями, пришел мужик домой, зажег лампу, всех поднял, а сам сел на лавку, стал разуваться и рассказывать, какие чудеса с ним приключились. Однако — что это? Жена сидит на кровати, крестится, белая, как стенка, ребятишки на полатях за занавеску прячутся. Оказывается, они слышат голос, но не видят никого. Невидимкой сделался мужик-то, и сам того не знает. Только когда разулся он, отбросил сапоги, замел веничком под порог всякие остья, репейники, листья, набившиеся за голенища, а вместе с ними — и потухший цветок папоротника, — тут и видимый стал.
— Да где же сумка-то? — придя в себя, спросила жена.
Мужик хвать-похвать — и прямь никакой сумки и ни кремлевок хрустящих.
— О Господи, что за наваждение? — схватился он за голову.
— Поди, и бычков, как те деньги… — начала было жена, но мужик перебил ее:
— Нет-нет, бычков я сторожу сдал, все чин-чинаром.
Однако сомнения все же грызли его, спать не давали. Чуть свет побежал он на скотобазу, давай считать головы. Кажись, все на месте. И блудливые бычки здесь, слава богу, настоящие, всамделишные. Значит, не карзились ему вчера.
— Чего тебя черти гоняют такую рань? — спросил его сторож.
— Дак ведь купальская ночь, — развел руками мужик. — Всякая чертовщина в голову лезет.
Ванчина байка подействовала на нас не хуже страшных историй Петра Ивахова. Мы все примолкли и стали пугливо озираться по сторонам. Тьма все сгущалась. Луны не было. Светилась только на северо-западе бледная полоса незакатной зари.
По темно-лиловому небу медленно двигались облака. В просветах между ними тревожно мерцали звезды. На юго-западе изредка вспыхивали сизоватые сполохи далекой грозы. Упала роса. Воздух стал влажным, и усилились запахи всяческой огородины — лука, помидорной ботвы и особенно укропа.
— А что, не сходить ли за цветком папоротника? Кто смел? Или слабо, братва? — нарушил молчание Гыра Кистин провокационным предложением. Желающих сначала не обнаружилось. Никто не отозвался. Только Пашка Звягин, по прозвищу Стальная Грудь, известный корзинщик и знаток трав (у него мать слыла знахаркой), уклончиво сказал:
— Сходить не шутка, да надо еще знать, какой папоротник искать. Не всякий цветет в купальскую ночь, а, говорят, только тот, перистый, что растет в колках, в глухих заветерьях, по названью чертова борода.
И тут завязался спор о том, на каком именно папоротнике появляются таинственные цветки в купальскую полночь. Благо — наши богатые разнотравьем подтаежные окрестности и не менее богатая словотворческая фантазия селян давали для выбора среди папоротников широкий простор. Одни называли колтун и кочедыжник, другие — щитник и светисвет, третьи — чертову бороду, а многие — обыкновенный орляк, которым забит каждый березник за деревней и молодые ростки которого, пахнущие грибами, иные любители солят и жарят, как опята, и трескают за милую душу. Спорщики то и дело путали многообразие названий с разновидностями самих папоротников, а главное — никто никогда не видел наяву приносящего счастье цветка, который раскрывается только один раз в году (да и то на мгновение), поэтому спор грозил превратиться в бесконечную колготню. Но Пашка-корзинщик с обстоятельностью, свойственной мастеровому человеку, рассудил:
— Если бы цвел орляк, которого кругом как насеяно, то люди бы те цветы снопами носили и были счастливыми. Нет, тот папоротник редкий, и в книгах его называют перунов огнецвет. Ну, а по моему предположению, это и есть чертова борода. Или лешачья, как у нас говорят. Ведь он и вправду похож на бороду лешего. И не зря его леший стережет, прячет от всякого охотника сорвать. И недаром охотников тех немного находится…
Логика была в Пашкиных словах. Мы оставили спор, призадумались. А Гыра опять подначил, взглянув на ручные часы, подаренные ему братом-фэзэошником:
— Ну, так кто смелый? Время еще до полночи есть, сорок пять минут, целый урок.
— А что? Я, пожалуй, схожу. У меня есть на примете чертова борода в Арсином логу, в черемуховом колке, — сказал Женька Бродников.
Мы сначала приняли это за шутку и подняли на смех сыскавшегося храбреца. Уж слишком неожиданным был этот вызов и прозвучал он из слишком неожиданных уст. Если бы вызвался Гыра Кистин или Пашка Звягин, или даже Ванча Теплых, то пацаны восприняли бы заявление более спокойно, но Женька… Однако он, похоже, шутить не собирался:
— Условие одно: вы ждете меня здесь, у костра, пока не вернусь с папоротником. Идет?
— Не идет, так едет. Даю отмашку: на старт! — Гыра поднес к глазам руку со своими драгоценными часами, а другой резко взмахнул и крикнул: — Вперед!
Женька застегнул на молнию городскую вельветовую куртку, зачем-то поправил ершистый чубчик и решительно зашагал, а потом побежал в сторону зерносушилки, за которой начиналась дорога в Арсин лог.
— Вот тебе и Баба, — сказал Пашка с ноткой невольного уважения и восхищения, когда Женька скрылся из виду.
— Да никуда он не уйдет дальше поскотины, вернется и расскажет байку, что ничего не нашел, — скептически сказал Гыра.
— Нет, этот принесет папороть, вот посмотрите, — серьезно заявил Пашка. — Вы его плохо знаете, он не бойкий, но упрямый, бродниковской родовы…
С Пашкой спорить никто не стал, хотя, может быть, такие слова о Женьке прозвучали вслух впервые. Дело в том, что прежде за ним тянулась совсем другая слава. Женька был сыном учительницы младших классов Евгении Ивановны, матери-одиночки. Они приехали к нам из города позапрошлым летом. Будучи дальней родственницей бабке Бродничихе, Евгения Ивановна поселилась у нее на постояльство, осенью приняла первый класс, а Женька пришел к нам в шестой «б».
Ребятишки приняли его неприязненно, почти враждебно. Нет, Женька не был гордецом и задавалой, как многие другие учительские дети, он, напротив, отличался скромностью и мягкостью нрава, подчеркнутой вежливостью в обращении, однако это воспринималось всеми как проявление интеллигентской слабости, слюнтяйства и почему-то раздражало деревенских пацанов, как, впрочем, и внешняя непохожесть Женьки на нашу крестьянскую орду — его аккуратная стрижка под ершик, настоящий двубортный костюмчик, каких мы сроду не нашивали, белая рубашка, ботинки на микропоре. На первой же перемене рыжий Тимка Грач затеял с ним борьбу, извалял по полу новый костюмчик, оборвал пуговицу у рубахи и перед звонком загнал Женьку под парту, а сам при входе учителя быстренько встал на свое место как ни в чем не бывало, так что Женька, наполучавший тумаков и едва сдерживающий слезы, был еще и поставлен к доске физиком Иваном Спиридоновичем как отъявленный хулиган.
Но даже эти незаслуженные унижения и явная несправедливость наказания не вызвали у ребятни особого сочувствия. На следующей перемене многие над Женькой злорадно смеялись, а когда Петьша Липин с «картинками» рассказал, как Женька летом после купанья в пруду надевал сначала рубаху и лишь потом штаны (чисто по-девчоночьи — что может быть позорней!), его тотчас окрестили Бабой. И это прозвище не просто прилипло к Женьке, — в конце концов каждый из нас имел свое прозвище, часто не слишком лестное, — но сделало его изгоем. Затурканного парнишку пробовали защищать и учителя, и старшеклассники, но все напрасно. Для сверстников он был рохлей, слюнтяем, трусом, мягкотелым интеллигентом, ябедой, девичьим пастухом, маменькиным сынком, одевавшим рубаху прежде штанов, — одним словом, Бабой.
Но, всего год проучившись с нами, Женька снова уехал с матерью в город, закончил там семилетку и теперь явился в гости к бабке Бродничихе. Явился совершенно другим человеком. Едва тот же Петьша назвал его в глаза Бабой, как Женька серьезно предупредил, что впредь не потерпит оскорблений. И когда Петьша снова попытался произнести унизительное прозвище, он тут же схлопотал по шее такую оплеуху, что даже оставил всякую мысль дать ответную. Отомстил Женька и рыжему Тимке, публично поборов его пять раз подряд и изваляв в пыли с ног до головы. Остальные, почуяв силу и характер Бабы, вообще прикусили языки. Пошел слух, что Женька занимался в городе не то в боксерской, не то в борцовской секции, где и «накачал банки».
Словом, все поняли, что он теперь может постоять за себя, и прониклись к нему невольным уважением. Потому-то Пашкина уверенность в том, что Женька непременно принесет перунов огнецвет, ни у кого не вызвала внутреннего сопротивления. А если Гыра и высказал сомнение, то лишь по инерции, по привычке, а еще вернее — от ревности, что это не он, признанный атаман и заводила, насмелился пойти среди ночи за папоротником, а какой-то городской выскочка и чистоплюй. Теперь он втайне надеялся, что Женька сдрейфит, едва выйдет за огороды, и вернется ни с чем. Однако время шло, уже перевалило за полночь, а Женька все не возвращался. Ожидание томило нас, костер стал угасать, как и наши игры и разговоры.
— А пошли-ка к поскотине, там и встретим его, — предложил вдруг Пашка, и все с ним охотно согласились.
Каждому не терпелось увидеть таинственный папоротник в купальскую ночь.
Шумной ватагой протопали мы по темной улице села, уже совершенно опустевшей, свернули в Кузнечный проулок и по-за огородами вышли к зерносушилке (мангазине). Отсюда дорога к поскотинным воротам пошла леском. Вокруг стояла пустая темнота. Отчетливей заморгали звезды в просветах меж облаками. Запахло лесной сыростью и кашкой борщевиков. Листва на березах и осинах сдержанно шелестела, издавая легкое шипение. С поля от поскотины доносился резкий скрип дергача. Разговоры и смех скоро приутихли. Пацаны вытянулись в цепочку и шли молча. Гыра, шагавший впереди, вдруг дернулся, прыгнул зайцем в сторону и скрылся в кустах. Прошумела трава, треснул сухой валежник, и все смолкло. Мы невольно замешкались, остановились, лишенные вожака.
— Ты куда? — спросил Петька вдогонку.
Но ответа не последовало.
Мы еще потоптались немного, озадаченные непонятным маневром атамана, а потом, решив, что он прянул в кусты за нуждишкой, двинулись дальше. Теперь направляющим стал Пашка. Но не прошли мы и двадцати метров, как вдруг из-за придорожной косматой талины раздался низкий, нутряной голос:
— Как я давно не ел человеческого мяса!
От неожиданности каждый вздрогнул, однако угрозы лесного вурдалака всерьез никого не испугали — все сразу поняли, что это очередная проделка Гыры.
— Выходи, лешачья борода! — крикнул Пашка.
И разоблаченный Гыра с хохотом вывалился из-за куста и пристроился в хвост колонны.
Достигнув поскотины, мы расположились было отдохнуть на старом бревне, лежавшем здесь, кажется, вечно, но вдруг Пашка, подойдя вплотную к сквозным, сколоченным из жердей воротам, закричал с удивленным восторгом:
— Ребя, сюда, он здесь!
— Кто, леший или Женька? — непроизвольно вырвалось у меня.
— Я ж говорил, не уйдет дальше поскотины, — с удовлетворением сказал Гыра.
Все мы дружно бросились к воротам и действительно увидели по ту сторону решетин Женьку, сидевшего на кочке.
— Ты что здесь делаешь?
— Отдыхаю, — как-то слишком буднично сказал Женька, поднимаясь нам навстречу.
— Штаны, поди, сушишь? — хохотнул Гыра. — А где же чертова борода?
— Вот она, да только без цветков, — сказал Женька, открывая ворота и подавая нам пучок влажной травы. Гыра подхватил траву, а Пашка зажег спичку (он, признанный мастер-корзинщик, уже курил в открытую, как взрослый), и все мы стали внимательно рассматривать зеленый сноп, ощупывать его руками. Да, это действительно был тот редкий папоротник, перистый, длинный, по названию — чертова борода, но выглядел он и в купальскую ночь точно так же, как во всякое другое время, никаких признаков цветения или хотя бы образования завязи на нем не обнаружилось.
— Может, опоздал? — спросил Пашка.
— Да вроде не должно, пулей летел. Ведь тут же недалеко, вон колок в Арсином логу, сами знаете, — сказал устало Женька, еще не оправившийся от совершенного подвига и пережитого разочарования.
— А никто не помешал? Филин не ухал? Леший не водил? Не хохотал бесом? В ладоши не хлопал? Не пел без слов? — посыпались вопросы со всех сторон.
— Лешего не видел, а белая лошадь была, — сказал Женька.
— Да ты расскажи по порядку, — с уважением попросил Пашка.
Мы взяли смельчака в плотное кольцо, и он поведал нам о своем беспримерном походе за чертовой бородой.
— Да особо рассказывать нечего, — начал Женька с небрежностью бывалого человека. — До лога я добежал без всяких приключений. Страшновато, конечно, было, темнота же кругом, но я гнал от себя всякие дурные мысли. Настоящий страх начал пробирать, когда свернул в лог. Трава по колено, мокро от росы, лес шумит, дорога заросла, не видно ничего. Пошел напрямки. Слышу слева в лощине: фр-р, фр-р-р — вроде как лошадь фыркает. Пригляделся — действительно белая лошадь. Подняла голову, водит туда-сюда, будто меня высматривает. Хоть и не очень четко в темноте, но видно: и голова, и грива, спина и хвост — все белое. Хотел крикнуть, отогнать, но дух захватило. Я с испугу присел в траву и давай креститься. И молитву вспомнил — бабка учила. А лошадь заржала, зашуршала травой, и топот копыт стал удаляться, удаляться от меня. Собрался я с силами, сжал кулаки, приподнялся из травы, гляжу и глазам не верю — никакой лошади нету. Темень кругом, тишина. Только коростель вдалеке потрескивает да листья шелестят на березах.
— Поди, померещилась лошадь-то, — вставил Петьша сочувственным шепотом. — Или, может, лешак в нее перекинулся.
— Да ну, ерунда, это вон Чалуха с зерносушилки, сторож Костя на ней ездит, — скептически произнес Гыра. — Только вот почто не спутана?
— То-то и оно, что не стреножена… И главное — белая вся, как лунь, — подчеркнул Женька. — И странно как-то исчезла она, вроде испарилась, прямо и вправду, как привидение. Была и нету, и топот заглох. Ну, хоть и тряслись поджилки, а решил я добраться все же до черемухового колка, где эта лешачья борода растет. Перебежками, перебежками, будто бы под невидимыми пулями. Падал сколько раз, путался в траве. Упаду, отдышусь, соберусь с духом, перекрещусь — и дальше. А у колка — там кочки косматые, так я чуть не каждую брюхом сосчитал. Но вот пошла черемуха. По запаху слышно. Хорошо, что в черемушнике травы почти нет, под ногами не путается, только сухие листья шуршат. Но кусты раскидистые, низкие, густые, сучья переплелись, как лианы, я ползком между ними, на четвереньках. Ни зги не видно, все на ощупь. Наконец, под одним кустом нашарил жесткую траву: папороть? Он, чертова борода! И тут вижу — вроде светится что-то… Маленький голубоватый уголек. Играет, мерцает тускловатым таким светом, как серная спичка. У меня аж сердце зашлось от страха и радости. Неужто огнецвет тот самый? Ну, думаю, привалило счастье, теперь все клады мои и сокровища, все тайны откроются и двери распахнутся предо мной, все нечистые духи будут в моем услужении…
Хватанул я под корень весь куст папоротника, перекрутил, надломил, оторвал и — назад, к зарослой дороге. Прутья цепляются за шиворот, за карманы, за штаны, ровно кто руками хватает, чтоб не пустить меня, но все же вырвался из зарослей — и драпака. Слышу: вслед захлопал кто-то, будто в ладоши забил. Меня в жар бросило, оглянулся я — а это голуби взлетели, клинтухи эти или горлицы, что «фу-бу», «фу-бу» кричат по колкам, я с гнезда их, видно, спугнул…
Не помню, как домчался до поскотины. Папоротник в руке держу, будто самого черта за бороду, аж пальцы свело. Отдышался, давай рассматривать: никаких огоньков, никаких цветков… Не поверил, спичку зажег, оглядел, ощупал каждую веточку — ничего не нашел. Папоротник как папоротник. Где же голубой уголек? Ведь он был! И тут меня осенила догадка, что это, наверное, мерцал сизоватым огоньком светлячок. Их же сейчас полно везде, вон даже в деревне крапива вдоль тына как усеяна этими светляками. Только так ли это? Кто знает…
Ну, и вот сел и сижу. Думаю, отдохну, очухаюсь, отойду от расстройства и тогда двину к клубу, к пацанам — о цветках папоротника сказки рассказывать…
Закончив свое повествование, Женька взял из рук Пашки пучок длинных зеленых перьев папоротника, похожих на хвост павлина или сказочной жар-птицы, и, размахнувшись, хотел швырнуть их в заросли репейника, но Пашка поймал его руку:
— Не надо бросать! Папоротник же — первое средство от ленточных глистов, от солитеров этих…
— Во! Недаром сходил к лешему ловец счастья, — вставил Гыра под общий хохот пацанов.
Но смех этот был отнюдь не издевательский и не злорадный, а вполне доброжелательный и даже сочувственный. Вместе со всеми рассмеялся и Женька, может, впервые ощутив свое полное единение с этой доброй и жестокой, простодушной и дошлой, трусоватой и доблестной, богобоязненной и откровенно языческой деревенской ребячьей братвой.
Блуждающий огонек
Конечно, самые большие чудеса случались на Ивана Купалу. Ведь именно накануне его, в купальскую ночь, собирались ведьмы где-то в Киеве, на Лысой горе, на свой шабаш (нечто вроде слета или съезда) и устраивали такой вселенский разгул, что даже до нас, до глубинного сибирского сельца, за тысячи верст докатывались его отзвуки и отголоски. Во всяком случае, наши местные ведьмы заметно оживлялись, кругами выкручивали, вытаптывали хлеба, отнимали у коров молоко, заплетали, запутывали у лошадей гривы, так что их уже невозможно было расчесать и приходилось обстригать.
Не отставала от ведьм и прочая нежить. Водяной, к примеру, хоть и был в этот день именинником, но коварства своего не оставлял, а напротив — пуще обычного старался затянуть в омут всякого зазевавшегося купальщика. Леший не только пугал людей в лесах своими утробными криками, хлопаньем и щелканьем, но и стремился заманить беспечных и неопытных в глухие чащобы, где, как говорится, и сам черт заплутается…
Однако все это празднество нечистой силы вовсе не ограничивалось купальской ночью и Ивановым днем, не прекращалось на них и даже не ими начиналось. Оно продолжалось целую неделю — с шестого по двенадцатое июля, — с Аграфены Купальницы до Петры-Павлы, открывавших петровки — макушку лета.
По крайней мере, мне однажды случилось столкнуться с лешачьими каверзами в хмурую ночь на Самсона-сеногноя, который бывает уже после Ивана Купалы, где-то числа десятого июля, и отличается, как правило, затяжным ненастьем, первым после купальской жары, знаменуется теми самыми дождями, про которые в народе говорят, что они идут не там, где просят, а там, где косят.
В то лето я был прицепщиком у молодого тракториста Антошки Шубникова, работавшего на стареньком колеснике ХТЗ. Антошка носил забавное прозвище Пожарник. Он получил его за то, что однажды проспал семь суток подряд. Дело было так. Его утлый колесничек в очередной раз вышел из строя. Поломка оказалась стервозной. Трактор притащили к полевому стану и разобрали. Старший сменщик Парфен Щеглов, прихватив отказавшие узлы и детали, увез их в районную МТС на ремонт, а Антошка, оставшись без работы, домой в село не поехал, стал ждать товарища на полевом стане. Ночью он спал в будке на нарах. Утром поднимался, встречал повариху, привозившую корзинки и котомки с едой, завтракал наскоро и опять отправлялся спать, но теперь уже под будку, в тенек. В полдень, когда в котле у поварихи клокотала мясная похлебка, Антошку будили, он обедал и снова ложился под будку или в кусты, чтобы дрыхнуть до вечера. Ну, а после ужина он залегал на нары основательно, наряду с другими пахарями, и еще ворчал на любителей посумерничать, что они ему перебивают сон.
В таком плотном режиме Антошка прожил целую неделю, ни разу не нарушив его. И когда на восьмой день прибыл в поле Парфен с восстановленными запчастями, он нашел своего младшего сменщика под будкой и разбудил его со словами: «Хватит спать, дружище, вставай, уже сдал на пожарника». Под общий хохот напарник поднялся, как ни в чем не бывало взял ключи и отправился собирать трактор. Но встал он уже не просто Антошкой Шубниковым, а Пожарником, своего рода сельской знаменитостью, рекордсменом по беспробудному недельному сну.
Но, будем справедливы, Антошка Пожарник умел не только спать до упора, но и пахать с неменьшим упорством и готовностью к рекордам.
В начале июля мы с ним двоили пары за Мельничным маяком. Работали в ночную смену. Колесник-муравей тем летом тянул довольно исправно. Однако был у него один изъян, приносивший нам немало хлопот. Он быстро перегревался в борозде, вода то и дело закипала в радиаторе, парила, как в самоваре, и даже срывала крышку. Слишком часто приходилось останавливать трактор, остужать и подливать воду. Выдувал он за смену помногу, как хороший слон, счет порою шел не на ведра, а на бочки. И бегать за водой приходилось, естественно, мне, прицепщику.
Помнится, заскладившись с вечера, то есть отбив новую загонку на смену, мы рассчитали так, чтобы воды хватало ровно на круг. Бочка стояла в лесу у разворота, и, подъезжая к ней, мы доливали кипевший радиатор. Удобство заключалось в том, что не нужно было тащиться с ведром по рыхлой, топкой пахоте, увязая в ней чуть не по колено.
До наступления густой темноты работа шла споро. Тракторишко наш пыхтел тяжеловато, но без сбоев, полоса свежей пахоты ширилась на глазах. Антошка Пожарник был весел и доволен. Он то запевал песню, то оборачивался ко мне (я сидел не на плугу, а на платформе трактора, под Антошкиной железной беседкой) и, перекрывая гул мотора, выкрикивал что-нибудь шутливое, шалапутное:
— Шурка!
— А?
— На! Бочку-то украли.
И хохотал, довольный.
Частенько на развороте, долив в очередной раз воды в радиатор, мы закуривали, стоя перед горящими фарами, громко беседовали, оглушенные гудом и дребезжанием трактора, резко размахивали руками и прыгали, стараясь размять затекшее тело, и при этом по земле, по траве, по темным деревьям бесшумно метались наши длинные тени. Антошка заботливо обходил трактор, осматривал его, прислушивался к рокоту двигателя, измерял сапогом глубину борозды за плугом, помогал мне поднимать и запрокидывать тяжелую борону, чтобы очистить зубья от начесанных нитей пырея. А потом с шутливой строгостью командовал: «По коням!» — и мы пахали дальше, причерчивая к свежей пахоте еще одну черную полоску земли с тремя гребешками.
К полуночи стало прохладней. Небо заволокло тучами. Потянул зябкий ветерок. И даже застучали по фуражке, по лицу редкие холодные капли. Я натянул фуфайку поверх старенькой свитры, прижался к железному крылу колеса и под монотонный гул и мерное подрагивание трактора стал задремывать.
Очнулся я от удара по шее и Антошкиного крика в самое ухо:
— Шурка!
— А?
— На! Бочку-то проехали!
Я протер глаза и ошарашенно огляделся. Было темно. По лицу и рукам по-прежнему били редкие капли. Трактор заглох, фары погасли. Стояла провальная тишина. Слышалось только клокотанье воды в радиаторе и сердитое, со всхлипами, сопение пара, пробивавшегося сквозь крышку-заглушку.
Оказалось, что я проспал очередной разворот возле бочки. Антошка не разбудил меня, но и сам не стал доливать воду, решив, что по ночной прохладе ее хватит еще на один круг, однако просчитался. Вода закипела, мотор перегрелся и трактор пришлось остановить на возвратном пути посредине гона.
— Не дотянули немного, запыхтел наш Карька, как паровоз, — вздохнул Антошка. — Теперь делать неча, дуй за водой по борозде, а я пока подтяну ремень вентилятора да свечи подшаманю, что-то троить стали.
— Как же мы в такой тьме? — невольно вырвалось у меня.
— Я факел зажгу, а ты — бороздкой, бороздкой, на ощупь — ноги сами покажут.
Поеживаясь от холода и страха, я нашарил ведро, болтавшееся на серьге, поглубже натянул фуражку и, обогнув плуг, потопал по борозде.
— Далеко подался? — хохотнул Пожарник. — Не в деревню ли? Бочка же вон там, в обратной стороне.
— Как в обратной?
— Было как, да свиньи съели. Видишь, лес чернеет над мельницей? Туда и держи.
Только теперь я сообразил, что спросонья потерял все ориентиры. Со мною уже прежде случалось это: вздремнешь или просто задумаешься, замечтаешься, сидя на плуге, а потом оглянешься — и видишь, что весь мир перевернулся перед тобою, точно тебя подержали вниз головой, — и поле не то, и лес не там, и вообще едешь не в ту сторону. Все наоборот, все шиворот-навыворот. Однако при свете поставить окрестный мир на место помогали знакомые предметы и привычное их расположение. Теперь же была темень аспидная, борозда терялась в нескольких шагах от плуга, а лес хоть и просматривался в отдалении черной тенью на небе, но, казалось, совсем не в той стороне. Я с силой сжимал и разжимал веки, тер лоб, тряс головой, но перевернутая действительность никак не хотела возвращаться в нормальное состояние.
Антошка же по-своему истолковал мое мешканье:
— Трухнул? Может, за ручки сводить?
Я молча вернулся к трактору, сбросил фуфайку, фуражку и решительно, точно в холодную воду, шагнул в непроглядную темноту, направляясь к дальнему лесу, маячившему, по моим представлениям, в противоположной стороне. Я старался держаться борозды, но она была вязкой, неровной, местами приваленной комьями земли, скатившимися с перевернутых пластов пахоты. Я запинался об них, падал, громыхая ведром, снова поднимался и шел напролом, прямо по пашне, пока извив кривой борозды снова не подставлял мне подножку. Не скажу, чтобы я испытывал особый страх. Скорее чувство, владевшее мной, можно было назвать смелостью отчаяния. Я шагал навстречу ветру, порывами бившему мне в лицо, трепавшему волосы и пронизывавшему мою реденькую свитру и рубашку под ней, и гнал от себя всякие мысли о чертях и леших, хотя по мере приближения к лесу они становились все назойливей и неотступней.
Но вот под ногами пошли поперечные гребни пахоты. Я достиг окраины поля, где мы, разворачиваясь с плугом, нарезали много глубоких борозд и нагрудили пластов. Обозначились первые березы, смутно белевшие в сумраке берестой. Усилился шум в вершинах деревьев. Я углубился в лес. Постоял некоторое время, пытаясь оглядеться и определить местонахождение бочки с водой. Однако тьма в лесу была еще гуще, чем в поле. Пришлось обследовать чуть не каждый куст, зигзагом прочесывая окраинную полосу леса, обращенную к пашне. Трава и кусты были мокрыми не то от дождя, пробрызгивавшего редкими, но крупными каплями, не то от росы, и вскоре мои штаны и рукава свитры набрякли холодной влагой. Но наконец мне повезло. Я буквально наткнулся на толстую деревянную бочку и невольно обнял ее, чтобы не упасть. Нащупал широкий люк и зачерпнул полное ведро. Отделяясь от воды, оно издало чмокающий звук, гулко отдавшийся в бочке и в лесу, и в этот миг мне показалось, что за спиной, вторя ему, тоже раздались какие-то шлепающие звуки, похожие на всплеск крыльев, точно с озера поднялась утиная стая. Шагнул в сторону от бочки, держа ведро в правой руке, но тут же поймал себя на мысли, что не знаю, куда надо идти.
Весь окружающий мир, и до того перевернутый в моем мозгу, теперь вообще утратил всякую определенность. Никаких ориентиров вокруг не было, если не считать бочки и деревьев, которые, однако, ничего не могли мне сказать ни о расположении поля, ни о сторонах света. Не было и звуков, кроме лесного шума, угрюмого и вроде даже похожего на сердитое шипение. Я попытался крикнуть, чтобы услышать отклик Антошки, но голос застрял в моей глотке, и вместо зова вышло какое-то сдавленное мычание, испугавшее меня самого. Я напряженно прислушался в надежде уловить если не гул мотора, то хотя бы звон железа под Антошкиным молотком, но, видимо, мой Пожарник работал беззвучно, а может, просто дремал в ожидании меня, навалившись грудью на руль, как он иногда делал при остановках, чтобы прогнать сон и усталость. Тракторист не подавал мне никаких спасительных знаков.
Но вдруг между деревьями в отдалении мелькнул огонек. Я очень обрадовался ему, решив, что вижу факелок, зажженный Антошкой у трактора, и быстро зашагал на этот обнадеживающий сигнал, шелестя ведром по высокой мокрой траве. Однако огонек вел себя довольно странно. Он горел не ровным и не подрагивающим, а каким-то мерцающим или мигающим светом, то вспыхивая, то исчезая. Притом всякий раз после исчезновения загорался не там, где погасал, а в новом месте, то правее, то левее, то ближе, то дальше. Было похоже, будто он двигается по какой-то неровной поверхности либо кто-то невидимый несет его по кривой и ухабистой дороге. Сперва мне подумалось, что это, быть может, Антошка идет навстречу с факелом в руке или с фонариком, но я тотчас вынужден был отказаться от этого предположения. Дело в том, что огонек вспыхивал где-то явно в лесу или же на его окраине, то есть сравнительно близко, так что я, наверное, смог бы услышать Антошкины шаги или его оклик, но огонек двигался в полной тишине. К тому же мало походил на факельный, ибо не колебался, не прыгал, меча языки, а лишь мерцал, пульсировал и был не желто-красным, а скорей сголуба и более напоминал электрический.
Фонарик? Но никакого электрического фонарика у Антошки, кажется, не водилось (в те времена это вообще была редкость, а тем более — в деревне), иначе зачем бы ему зажигать факел, чтобы подтягивать ремень вентилятора? Керосиновый фонарь? Но и такого фонаря на тракторе не было. Фара? Но чтобы зажечь фару, работавшую от магнето, надо завести мотор, а трактор явно молчал, бездействовал, я бы не мог не слышать его рокота, ночью особенно громкого и раскатистого. Да и почему бы гореть одной фаре, если только что мы пахали с двумя?
Эти тревожные догадки чередой проносились в моей голове, но я все же, как заколдованный, шел на тот неверный и призрачный огонек, преодолевая страхи и сомнения. Меня тянуло к нему с неодолимой силой. Странно было и то, что сравнительно небольшой березовый лес, в сущности — перелесок, колок, росший на окраине пашни, все никак не кончался. Он даже вроде бы становился все темное и гуще. Я спотыкался о пни, о сухую чащобу, задевал ведром о деревья, расплескивая воду, но не падал, словно поддерживаемый тем огоньком, призывно мелькавшим впереди. Не знаю, сколько времени длилось это мое странное шествие по лесу за призрачным сиянием загадочного светильника, время от времени точно гасимого ветром, но наконец я почувствовал усталость и остановился.
Приобняв березу, я прислонился к шершавой коре взмокшим лбом и закрыл глаза. Прохлада березы и спокойное раздумье под шум ветра в макушках деревьев словно бы помогли мне выйти из некоего сомнамбулического состояния, очнуться от колдовских чар и вернуться к действительности. Я вдруг осознал с предельной ясностью, что со мной происходит что-то неладное, ненормальное, нереальное. Ведь нельзя же так долго тащиться от бочки до поля, отмерить семь верст и все лесом, если бочка та стоит под кустом в каких-нибудь двадцати шагах от закраины пахоты. И не может быть никакого огонька в этом лесу, потому что Антошка с трактором остались далеко на полосе, в середине километровой загонки, а постороннему человеку, бродяге или охотнику, в пустом березовом колке среди ночи делать совершенно нечего. Значит, этот блуждающий огонек не настоящий, нечистый, лешачий…
Да, это, должно быть, леший водит меня по колку, потому-то я и плутаю в трех березах. Этот трезвый вывод не освободил меня от чувства страха, напротив — от сознания близкого присутствия нечистой силы у меня заходил озноб по загривку и стали постукивать зубы, но зато я обрел способность к разумным действиям. Мне вдруг вспомнилось, каким образом можно расколдоваться, сбросить с себя бесовское наваждение. Я быстро стянул через голову свитру и рубаху, вывернул их на левую сторону и, путаясь от холода и страха в рукавах, натянул на себя снова. Занятый этой манипуляцией, я на время выпустил из поля зрения манящий огонек и забыл о нем, но теперь, вспомнив, оглянулся вокруг и не нашел его ни вблизи, ни вдалеке. Зато я заметил, что деревья стали более ясно видными во мгле и даже проступили трава и пеньки. Я схватил ведро с водой и зашагал прямо по лесу, куда глядели глаза, рассудив, что лес не так велик и я все равно выйду из него, если пересеку насквозь в любом направлении.
И действительно: деревья вскоре стали редеть, высокая дурнина сменилась ровной покосной травой, и я вышел на макушку косогора, с которого уже довольно отчетливо просматривался лог с какими-то темными строениями внизу и небольшим, тускло светящимся квадратом под пересечением крыш бревенчатых домов, приделов и башенок. «Мельница!» — осенила меня радостная догадка. И хотя именно мельница, по общему представлению, была приютом и рассадником всякой нечисти и нежити, я испытывал к ней в ту минуту нежное, почти благодарное чувство.
Да, это была наша водяная мельница под высокой плотиной пруда. А я стоял на косогоре, который тоже назывался Мельничным, как и деревянный маяк, торчавший у дороги при свороте с тракта на мельницу. Я огляделся, и хотя маяка не увидел, скрытого за лесом, но все равно весь мир передо мной вдруг снова обрел знакомые очертания, все в нем вернулось на свои привычные места. Вот мельница, вот Мельничный косогор, там — маяк, здесь — лес, а туда — наша пашня. Словно бы меня, перевернутого вниз головой, снова поставили на ноги, и я бодро затопал по хребтику косогора, чтобы обогнуть перелесок и выйти к нашей загонке, к трактору. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|