Среди них были инженеры, хирурги, актеры, женорганизаторы, растратчики, домашние хозяйки, машинисты, учителя, меццо-сопрано, застройщики, гитаристы, карманные воры, дантисты, пожарные, девицы без определенных занятий, фотографы, плановики, летчики, пушкинисты, председатели колхозов, тайные кокотки, беговые наездники, монтеры, продавщицы универсальных магазинов, студенты, парикмахеры, конструкторы, лирики, уголовные преступники, профессора, бывшие домовладельцы, пенсионерки, сельские учителя, виноделы, виолончелисты, фокусники, разведенные жены, заведующие кафе, игроки в покер, гомеопаты, аккомпаниаторы, графоманы, билетерши консерватории, химики, дирижеры, легкоатлеты, шахматисты, лаборанты, проходимцы, бухгалтеры, шизофреники, дегустаторы, маникюрши, счетоводы, бывшие священнослужители, спекулянты, фототехники.
Зачем же надобны были бумажки Филиппу Филипповичу?
Одного взгляда и первых слов появившегося перед ним ему было достаточно, чтобы знать, на что тот имеет право, и Филипп Филиппович давал ответы, и были эти ответы всегда безошибочны.
— Я, — волнуясь, говорила дама, — вчера купила два билета на «Дон-Карлоса», положила в сумочку, прихожу домой...
Но Филипп Филиппович уже жал кнопку звонка и, не глядя более на даму, говорил:
— Баквалин! Потеряны два билета... ряд?
— Одиннадц...
— В одиннадцатом ряду. Впустить. Посадить... Проверить!'
— Слушаю! — гаркал Баквалин, и не было уже дамы, и кто-то уже наваливался на барьер, хрипел, что он завтра уезжает.
— Так делать не годится! — озлобленно утверждала дама, и глаза ее сверкали. — Ему уже шестнадцать! Нечего смотреть, что он в коротких штанах...
— Мы не смотрим, сударыня, кто в каких штанах, — металлически отвечал Филя, — по закону дети до пятнадцати лет не допускаются. Посиди здесь, сейчас, — говорил он в это же время интимно бритому актеру.
— Позвольте, — кричала скандальная дама, — и тут же рядом пропускают трех малюток в длинных клешах. Я жаловаться буду!
— Эти малютки, сударыня, — отвечал Филя, — были костромские лилипуты.
Наставало полное молчание. Глаза дамы потухали, Филя тогда, оскалив зубы, улыбался так, что дама вздрагивала. Люди, мнущие друг друга у барьера, злорадно хихикали.
Актер с побледневшим лицом, со страдальческими, помутневшими глазами, вдруг наваливался сбоку на барьер, шептал:
— Дикая мигрень...
Филя, не удивляясь, не оборачиваясь, протягивал руку назад, открывал настенный шкафик, на ощупь брал коробочку, из нее вынимал пакетик, протягивал страдальцу, говорил:
— Водой запей... Слушаю вас, гражданка?..
Слезы выступали у гражданки, шляпка съезжала на ухо. Горе дамы было велико. Она сморкалась в грязный платочек. Оказывается, вчера, все с того же «Дон-Карлоса» пришла домой, ан сумочки-то и нет. В сумочке же было сто семьдесят пять рублей, пудреница и носовой платок.
— Очень плохо, гражданка, — сурово говорил Филя, — деньги надо на сберкнижке держать, а не в сумочке.
Дама таращила глаза на Филю. Она не ожидала, что к ее горю отнесутся с такой черствостью.
Но Филя тут же с грохотом выдвигал ящик стола, и чрез мгновение измятая сумочка с пожелтевшей металлической наядой была уже у дамы в руках. Та лепетала слова благодарности.
— Покойник прибыл, Филипп Филиппович, — докладывал Баквалин.
В ту же минуту лампа гасла, ящики с грохотом закрывались, торопливо натягивая пальто, Филя протискивался сквозь толпу и выходил. Как зачарованный, я плелся за ним. Ударившись головой об стенку на повороте лестницы, выходил во двор. У дверей конторы стоял грузовик, обвитый красной лентой, и на грузовике лежал, глядя в осеннее небо закрытыми глазами, пожарный. Каска сверкала у него в ногах, а в головах лежали еловые ветви. Филя без шапки, с торжественным лицом, стоял у грузовика и беззвучно отдавал какие-то приказания Кускову, Баквалину и Клюквину.
Грузовик дал сигнал и выехал на улицу. Тут же из подъезда театра раздавались резкие звуки тромбонов. Публика с вялым изумлением останавливалась, останавливался и грузовик. В подъезде театра виден был бородатый человек в пальто, размахивающий дирижерской палочкой. Повинуясь ей, несколько сверкавших труб громкими звуками оглашали улицу. Потом звуки обрывались так же внезапно, как и начинались, и золотые раструбы и русая эспаньолка скрывались в подъезде.
Кусков вскакивал в грузовик, трое пожарных становились по углам гроба, и, провожаемый напутственным Филиным жестом, грузовик уезжал в крематорий, а Филя возвращался в контору.
Громаднейший город пульсирует, и всюду в нем волны — прильет и отольет. Иногда слабела без всякой видимой причины волна Филиных посетителей, и Филя позволял себе откинуться в кресле, кой с кем и пошутить, размяться.
— А меня к тебе прислали, — говорил актер какого-то другого театра.
— Нашли кого прислать, — бузотера, — отвечал Филя, смеясь одними щеками (глаза Фили никогда не смеялись).
В Филину дверь входила очень хорошенькая дама[97] в великолепно сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах. Филя приветливо улыбался даме и кричал:
— Бонжур, Мисси!
Дама радостно смеялась в ответ. Вслед за дамой в комнату входил развинченной походкой, в матросской шапке, малый лет семи с необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом, и с тремя следами от ногтей под глазом. Малый тихо икал через правильные промежутки времени. За малым входила полная и расстроенная дама.
— Фуй, Альёша[98]! — восклицала она с немецким акцентом.
— Амалия Иванна[99]! — тихо и угрожающе говорил малый, исподтишка показывая Амалии Ивановне грязный кулак.
— Фуй, Альёшь! — тихо говорила Амалия Ивановна.
— А, здорово! — восклицал Филя, протягивая малому руку.
Тот, икнув, кланялся и шаркал ногой.
— Фуй, Альёшь... — шептала Амалия Ивановна.
— Что же это у тебя под глазом? — спрашивал Филя.
— Я, — икая, шептал малый, повесив голову, — с Жоржем подрался...
— Фуй, Альёша, — одними губами и совершенно механически шептала Амалия Ивановна
— Сэ доммаж!{3} — рявкал Филя и вынимал из стола шоколадку.
Мутные от шоколада глаза малого на минуту загорались огнем, он брал шоколадку.
— Альёша, ти съел сегодня читирнадцать, — робко шептала Амалия Ивановна.
— Не врите, Амалия Ивановна, — думая, что говорит тихо, гудел малый.
— Фуй, Альёша!..
— Филя, вы меня совсем забыли, гадкий! — тихо восклицала дама.
— Нон, мадам, энпоссибль! — рявкал Филя. — Мэ ле заффер тужур!{4}
Дама смеялась журчащим смехом, била Филю перчаткой по руке.
— Знаете что, — вдохновенно говорила дама. — Дарья моя сегодня испекла пирожки, приходите ужинать. А?
— Авек плезир!{5} — восклицал Филя и в честь дамы зажигал глаза медведя.
— Как вы меня испугали, противный Филька! — восклицала дама.
— Альёша! Погляди, какой медведь, — искусственно восторгалась Амалия Ивановна, — якоби живой!
— Пустите, — орал малый и рвался к барьеру.
— Фуй, Альёша...
— Захватите с собой Аргунина, — восклицала как бы осененная вдохновением дама.
— Иль жу!{6}
— Пусть после спектакля приезжает, — говорила дама, поворачиваясь спиной к Амалии Ивановне.
— Же транспорт люи{7}.
— Ну, милый, вот и хорошо. Да, Филенька, у меня к вам просьба. Одну старушку не можете ли вы устроить куда-нибудь на «Дон-Карлоса»? А? Хоть в ярус? А, золотко?
— Портниха? — спрашивал Филя, всепонимающими глазами глядя на даму.
— Какой вы противный! — восклицала дама. — Почему непременно портниха? Она вдова профессора и теперь...
— Шьет белье, — как бы во сне говорил Филя, вписывая в блокнот:
«Белошвей. Ми. боков, яр. 13-го».
— Как вы догадались! — хорошея, восклицала дама.
— Филипп Филиппович, вас в дирекцию к телефону, — рявкал Баквалин.
— Сейчас!
— А я пока мужу позвоню, — говорила дама.
Филя выскакивал из комнаты, а дама брала трубку, набирала номер.
— Кабинет заведующего. Ну, как у тебя? А к нам я сегодня Филю позвала пирожки есть. Ну, ничего. Ты поспи часок. Да, еще Аргунин напросился... Ну, неудобно же мне... Ну, прощай, золотко. А что у тебя голос какой-то расстроенный? Ну, целую.
Я, вдавившись в клеенчатую спинку дивана и закрывая глаза, мечтал. «О, какой мир... мир наслаждения, спокойствия...» Мне представлялась квартира этой неизвестной дамы. Мне казалось почему-то, что это огромная квартира, что в белой необъятной передней на стене висит в золотой раме картина, что в комнатах всюду блестит паркет. Что в средней рояль, что громадный ков...
Мечтания мои прервал вдруг тихий стон и утробное ворчание. Я открыл глаза.
Малый, бледный смертельной бледностью, закатив глаза под лоб, сидел на диване, растопырив ноги на полу. Дама и Амалия Ивановна кинулись к нему. Дама побледнела.
— Алеша! — вскричала дама, — что с тобой?!
— Фуй, Альёша! Что с тобой?! — воскликнула и Амалия Ивановна.
— Голова болит, — вибрирующим слабым баритоном ответил малый, и шапка его съехала на глаз. Он вдруг надул щеки и еще более побледнел.
— О Боже! — вскричала дама.
Через несколько минут во двор влетел открытый таксомотор, в котором, стоя, летел Баквалин.
Малого, вытирая ему рот платком, под руки вели из конторы.
О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы[100]!
Глава XII
СИВЦЕВ ВРАЖЕК
Я и не заметил, как мы с Торопецкой переписали пьесу. И не успел я подумать, что будет теперь далее, как судьба сама подсказала это.
Клюквин привез мне письмо.
«Глубочайше уважаемый
Леонтий Сергеевич...»
Почему, черт возьми, им хочется, чтобы я был Леонтием Сергеевичем? Вероятно, это удобнее выговаривать, чем Сергей Леонтьевич?.. Впрочем, это не важно!
«...Вы должны читать Вашу пиэсу Ивану Васильевичу. Для этого Вам надлежит прибыть в Сивцев Вражек 13-го в понедельник в 12 часов дня.
Глубоко преданный Фома Стриж».
Я взволновался чрезвычайно, понимая, что письмо это исключительной важности.
Я решил так: крахмальный воротник, галстух синий, костюм серый. Последнее решить было нетрудно, ибо серый костюм был моим единственным приличным костюмом.
Держаться вежливо, но с достоинством и, Боже сохрани, без намека на угодливость.
Тринадцатое, как хорошо помню, было на другой день, и утром я повидался в театре с Бомбардовым.
Наставления его показались мне странными до чрезвычайности.
— Как пройдете большой серый дом, — говорил Бомбардов, — повернете налево, в тупичок. Тут уж легко найдете. Ворота резные, чугунные, дом с колоннами. С улицы входа нету, а поверните за угол во дворе. Там увидите человека в тулупе, он у вас спросит: «Вы зачем?» — а вы ему скажите только одно слово: «Назначено...»
— Это пароль? — спросил я. — А если человека не будет?
— Он будет, — сказал холодно Бомбардов и продолжал: — За углом, как раз напротив человека в тулупе, вы увидите автомобиль без колес на домкрате, а возле него ведро и человека, который моет автомобиль.
— Вы сегодня там были? — спросил я в волнении.
— Я был там месяц тому назад.
— Так почем же вы знаете, что человек будет мыть автомобиль?
— Потому, что он каждый день его моет, сняв колеса.
— А когда же Иван Васильевич ездит в нем?
— Он никогда в нем и не ездит.
— Почему?
— А куда же он будет ездить?
— Ну, скажем, в театр?
— Иван Васильевич в театр приезжает два раза в год на генеральные репетиции, и тогда ему нанимают извозчика Дрыкина.
— Вот тебе на! Зачем же извозчик, если есть автомобиль?
— А если шофер умрет от разрыва сердца за рулем, а автомобиль возьмет да и въедет в окно, тогда что прикажете делать?
— Позвольте, а если лошадь понесет?
— Дрыкинская лошадь не понесет. Она только шагом ходит. Напротив же как раз человека с ведром, дверь. Войдите и подымайтесь по деревянной лестнице. Потом еще дверь. Войдите. Там увидите черный бюст Островского. А напротив беленькие колонны и черная-пречерная печка, возле которой сидит на корточках человек в валенках и топит ее.
Я рассмеялся.
— Вы уверены, что он непременно будет и непременно на корточках?
— Непременно, — сухо ответил Бомбардов, ничуть не смеясь.
— Любопытно проверить!
— Проверьте. Он спросит тревожно: «Вы куда?» А вы ответьте...
— Назначено?
— Угу. Тогда он вам скажет: «Пальтецо снимите здесь», — и вы попадете в переднюю, и тут выйдет к вам фельдшерица и спросит: «Вы зачем?» И вы ответите...
Я кивнул головой.
— Иван Васильевич вас спросит первым долгом, кто был ваш отец. Он кто был?
— Вице-губернатор.
Бомбардов сморщился.
— Э... нет, это, пожалуй, не подходит. Нет, нет. Вы скажите так: служил в банке.
— Вот уж это мне не нравится! Почему я должен врать с первого же момента?
— А потому что это может его испугать, а...
Я только моргал глазами.
— ...а вам все равно, банк ли или что другое. Потом он спросит, как вы относитесь к гомеопатии. А вы скажите, что принимали капли от желудка в прошлом году и они вам очень помогли...
Тут прогремели звонки, Бомбардов заторопился, ему нужно было идти на репетицию, и дальнейшие наставления он давал сокращенно.
— Мишу Панина вы не знаете, родились в Москве, — скороговоркой сообщал Бомбардов, — насчет Фомы скажите, что он вам не понравился. Когда будете насчет пьесы говорить, то не возражайте. Там выстрел в третьем акте, так вы его не читайте...
— Как не читать, когда он застрелился?!
Звонки повторились. Бомбардов бросился бежать в полутьму, издали донесся его тихий крик:
— Выстрела не читайте! И насморка у вас нет!
Совершенно ошеломленный загадками Бомбардова, я минута в минуту в полдень был в тупике на Сивцевом Вражке.
Во дворе мужчины в тулупе не было, но как раз на том месте, где Бомбардов и говорил, стояла баба в платке. Она спросила: «Вам чего?» — и подозрительно поглядела на меня. Слово «назначено» совершенно ее удовлетворило, и я повернул за угол. Точка в точку в том месте, где было указано, стояла кофейного цвета машина, но на колесах, и человек тряпкой вытирал кузов. Рядом с машиной стояло ведро и какая-то бутыль.
Следуя указаниям Бомбардова, я шел безошибочно и попал к бюсту Островского. «Э...» — подумал я, вспомнив Бомбардова: в печке весело пылали березовые дрова, но никого на корточках не было. Но не успел я усмехнуться, как старинная дубовая темнолакированная дверь открылась и из нее вышел старикашка с кочергой в руках и в заплатанных валенках. Увидев меня, он испугался и заморгал глазами. «Вам что, гражданин?» — спросил он. «Назначено», — ответил я, упиваясь силой магического слова. Старикашка посветлел и махнул кочергой в направлении другой двери. Там горела старинная лампочка под потолком. Я снял пальто, под мышку взял пьесу, стукнул в дверь. Тотчас за дверью послышался звук снимаемой цепи, потом повернулся ключ в дверях, и выглянула женщина в белой косынке и белом халате. «Вам что?» — спросила она. «Назначено», — ответил я. Женщина посторонилась, пропустила меня внутрь и внимательно поглядела на меня.
— На дворе холодно? — спросила она.
— Нет, хорошая погода, бабье лето, — ответил я.
— Насморка у вас нету? — спросила женщина.
Я вздрогнул, вспомнив Бомбардова, и сказал:
— Нету, нету.
— Постучите сюда и входите, — сурово сказала женщина и скрылась. Перед тем как стукнуть в темную, окованную металлическими полосами дверь, я огляделся.
Белая печка, громадные шкафы какие-то. Пахло мятой и еще какой-то приятной травой. Стояла полная тишина, и она вдруг прервалась боем хриплым. Било двенадцать раз, и затем тревожно прокуковала кукушка за шкафом.
Я стукнул в дверь, потом нажал рукой на громадное тяжкое кольцо, дверь впустила меня в большую светлую комнату.
Я волновался, я ничего почти не разглядел, кроме дивана, на котором сидел Иван Васильевич. Он был точно такой же, как на портрете, только немножко свежее и моложе[101]. Черные его, чуть тронутые проседью, усы были прекрасно подкручены. На груди, на золотой цепи, висел лорнет.
Иван Васильевич поразил меня очаровательностью своей улыбки.
— Очень приятно, — молвил он, чуть картавя, — прошу садиться.
И я сел в кресло.
— Ваше имя и отчество? — ласково глядя на меня, спросил Иван Васильевич.
— Сергей Леонтьевич.
— Очень приятно! Ну-с, как изволите поживать, Сергей Пафнутьевич? — И, ласково глядя на меня, Иван Васильевич побарабанил пальцами по столу, на котором лежал огрызок карандаша и стоял стакан с водой, почему-то накрытый бумажкою.
— Покорнейше благодарю вас, хорошо.
— Простуды не чувствуете?
— Нет.
Иван Васильевич как-то покряхтел и спросил:
— А здоровье вашего батюшки как?
— Мой отец умер.
— Ужасно, — ответил Иван Васильевич, — а к кому обращались? Кто лечил?
— Не могу сказать точно, но, кажется, профессор... профессор Янковский[102].
— Это напрасно, — отозвался Иван Васильевич, — нужно было обратиться к профессору Плетушкову, тогда бы ничего не было.
Я выразил на своем лице сожаление, что не обратились к Плетушкову.
— А еще лучше... гм... гм... гомеопаты, — продолжал Иван Васильевич, — прямо до ужаса всем помогают. — Тут он кинул беглый взгляд на стакан. — Вы верите в гомеопатию?
«Бомбардов — потрясающий человек», — подумал я и начал что-то неопределенно говорить.
— С одной стороны, конечно... Я лично... хотя многие и не верят...
— Напрасно! — сказал Иван Васильевич, — пятнадцать капель, и вы перестанете что-нибудь чувствовать. — И опять он покряхтел и продолжал: — А ваш батюшка, Сергей Панфилыч, кем был?
— Сергей Леонтьевич, — ласково сказал я.
— Тысячу извинений! — воскликнул Иван Васильевич. — Так он кем был?
«Да не стану я врать!» — подумал я и сказал:
— Он служил вице-губернатором.
Это известие согнало улыбку с лица Ивана Васильевича.
— Так, так, так, — озабоченно сказал он, помолчал, побарабанил и сказал: — Ну-с, приступим.
Я развернул рукопись, кашлянул, обмер, еще раз кашлянул и начал читать.
Я прочел заглавие, потом длинный список действующих лиц и приступил к чтению первого акта:
— «Огоньки вдали, двор, засыпанный снегом, дверь флигеля. Из флигеля глухо слышен „Фауст", которого играют на рояли...»
Приходилось ли вам когда-либо читать пьесу один на один кому-нибудь? Это очень трудная вещь, уверяю вас. Я изредка поднимал глаза на Ивана Васильевича, вытирал лоб платком.
Иван Васильевич сидел совершенно неподвижно и смотрел на меня в лорнет, не отрываясь. Смутило меня чрезвычайно то обстоятельство, что он ни разу не улыбнулся, хотя уже в первой картине были смешные места. Актеры очень смеялись, слыша их на чтении, а один рассмеялся до слез.
Иван же Васильевич не только не смеялся, но даже перестал крякать. И всякий раз, как я поднимал на него взор, видел одно и то же: уставившийся на меня золотой лорнет и в нем немигающие глаза. Вследствие этого мне стало казаться, что смешные эти места вовсе не смешны.
Так я дошел до конца первой картины и приступил ко второй. В полной тишине слышался только мой монотонный голос, было похоже, что дьячок читает по покойнику.
Мною стала овладевать какая-то апатия и желание закрыть толстую тетрадь. Мне казалось, что Иван Васильевич грозно скажет: «Кончится ли это когда-нибудь?» Голос мой охрип, я изредка прочищал горло кашлем, читал то тенором, то низким басом, раза два вылетели неожиданные петухи, но и они никого не рассмешили — ни Ивана Васильевича, ни меня.
Некоторое облегчение внесло внезапное появление женщины в белом. Она бесшумно вошла, Иван Васильевич быстро посмотрел на часы. Женщина подала Ивану Васильевичу рюмку, Иван Васильевич выпил лекарство, запил его водою из стакана, закрыл его крышечкой и опять поглядел на часы. Женщина поклонилась Ивану Васильевичу древнерусским поклоном[103] и надменно ушла.
— Ну-с, продолжайте, — сказал Иван Васильевич, и я опять начал читать. Далеко прокричала кукушка. Потом где-то за ширмами прозвенел телефон.
— Извините, — сказал Иван Васильевич, — это меня зовут по важнейшему делу из учреждения. — Да, — послышался его голос из-за ширм, — да... Гм... гм... Это все шайка работает[104]. Приказываю держать все это в строжайшем секрете. Вечером у меня будет один верный человек, и мы разработаем план...
Иван Васильевич вернулся, и мы дошли до конца пятой картины. И тут в начале шестой произошло поразительное происшествие. Я уловил ухом, как где-то хлопнула дверь, послышался где-то громкий и, как мне показалось, фальшивый плач, дверь, не та, в которую я вошел, а, по-видимому, ведущая во внутренние покои, распахнулась, и в комнату влетел, надо полагать осатаневший от страху, жирный полосатый кот. Он шарахнулся мимо меня к тюлевой занавеске, вцепился в нее и полез вверх. Тюль не выдержал его тяжести, и на нем тотчас появились дыры. Продолжая раздирать занавеску, кот долез до верху и оттуда оглянулся с остервенелым видом. Иван Васильевич уронил лорнет, и в комнату вбежала Людмила Сильвестровна Пряхина. Кот, лишь только ее увидел, сделал попытку полезть еще выше, но дальше был потолок. Животное сорвалось с круглого карниза и повисло, закоченев, на занавеске.
Пряхина вбежала с закрытыми глазами, прижав кулак со скомканным и мокрым платком ко лбу, а в другой [руке] держа платок кружевной, сухой и чистый. Добежав до середины комнаты, она опустилась на одно колено, наклонила голову и руку протянула вперед, как бы пленник, отдающий меч победителю.
— Я не сойду с места, — прокричала визгливо Пряхина, — пока не получу защиты, мой учитель! Пеликан — предатель! Бог все видит, все!
Тут тюль хрустнул, и под котом расплылась полуаршинная дыра.
— Брысь!! — вдруг отчаянно крикнул Иван Васильевич и захлопал в ладоши.
Кот сполз с занавески, распоров ее донизу, и выскочил из комнаты, а Пряхина зарыдала громовым голосом и, закрыв глаза руками, вскричала, давясь в слезах:
— Что я слышу?! Что я слышу?! Неужели мой учитель и благодетель гонит меня?! Боже, Боже!! Ты видишь?!
— Оглянитесь, Людмила Сильвестровна! — отчаянно закричал Иван Васильевич, и тут еще в дверях появилась старушка, которая крикнула:
— Милочка! Назад! Чужой!..
Тут Людмила Сильвестровна открыла глаза и увидела мой серый костюм в сером кресле.
Она выпучила глаза на меня, и слезы, как мне показалось, в мгновение ока высохли на ней. Она вскочила с колен, прошептала: «Господи...» — и кинулась вон. Тут же исчезла и старушка, и дверь закрылась.
Мы помолчали с Иваном Васильевичем. После долгой паузы он побарабанил пальцами по столу.
— Ну-с, как вам понравилось? — спросил он и добавил тоскливо: — Пропала занавеска к черту.
Еще помолчали.
— Вас, конечно, поражает эта сцена? — осведомился Иван Васильевич и закряхтел.
Закряхтел и я и заерзал в кресле, решительно не зная, что ответить, — сцена меня нисколько не поразила. Я прекрасно понял, что это продолжение той сцены, что была в предбаннике, и что Пряхина исполнила свое обещание броситься в ноги Ивану Васильевичу.
— Это мы репетировали, — вдруг сообщил Иван Васильевич, — а вы, наверное, подумали, что это просто скандал! Каково? А?
— Изумительно, — сказал я, пряча глаза.
— Мы любим так иногда внезапно освежить в памяти какую-нибудь сцену... гм... гм... этюды очень важны. А насчет Пеликана вы не верьте. Пеликан — доблестнейший и полезнейший человек!..
Иван Васильевич поглядел тоскливо на занавеску и сказал:
— Ну-с, продолжим!
Продолжить мы не могли, так как вошла та самая старушка, что была в дверях.
— Тетушка моя, Настасья Ивановна, — сказал Иван Васильевич.
Я поклонился. Приятная старушка посмотрела на меня ласково, села и спросила:
— Как ваше здоровье?
— Благодарю вас покорнейше, — кланяясь, ответил я, — я совершенно здоров.
Помолчали, причем тетушка и Иван Васильевич поглядели на занавеску и обменялись горьким взглядом.
— Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу?
— Леонтий Сергеевич, — отозвался Иван Васильевич, — пьесу мне принес.
— Чью пьесу? — спросила старушка, глядя на меня печальными глазами.
— Леонтий Сергеевич сам сочинили пьесу!
— А зачем? — тревожно спросила Настасья Ивановна.
— Как зачем?.. Гм... гм...
— Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. — Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?..
Она была так убедительна, что я не нашелся, что сказать.
Но Иван Васильевич побарабанил и сказал:
— Леонтий Леонтьевич современную пьесу сочинил!
Тут старушка встревожилась.
— Мы против властей не бунтуем, — сказала она.
— Зачем же бунтовать, — поддержал ее я.
— А «Плоды просвещения» вам не нравятся[105]? — тревожно-робко спросила Настасья Ивановна. — А ведь какая хорошая пьеса. И Милочке роль есть... — Она вздохнула, поднялась. — Поклон батюшке, пожалуйста, передайте.
— Батюшка Сергея Сергеевича умер, — сообщил Иван Васильевич.
— Царство небесное, — сказала старушка вежливо, — он, чай, не знает, что вы пьесы сочиняете? А отчего умер?
— Не того доктора пригласили, — сообщил Иван Васильевич. — Леонтий Пафнутьевич мне рассказал эту горестную историю.
— А ваше-то имечко как же, я что-то не пойму, — сказала Настасья Ивановна, — то Леонтий, то Сергей! Разве уж и имена позволяют менять? У нас один фамилию переменил. Теперь и разбери-ко, кто он такой!
— Я — Сергей Леонтьевич, — сказал я сиплым голосом.
— Тысячу извинений, — воскликнул Иван Васильевич, — это я спутал!
— Ну, не буду мешать, — отозвалась старушка.
— Кота надо высечь, — сказал Иван Васильевич, — это не кот, а бандит. Нас вообще бандиты одолели, — заметил он интимно, — уж не знаем, что и делать!
Вместе с надвигающимися сумерками наступила и катастрофа. Я прочитал:
— «Б а х т и н[106](Петрову). Ну, прощай! Очень скоро ты придешь за мною...
П е т р о в. Что ты делаешь?!
Б а х т и н (стреляет себе в висок, падает, вдали послышалась гармони...)».
— Вот это напрасно! — воскликнул Иван Васильевич. — Зачем это? Это надо вычеркнуть, не медля ни секунды. Помилуйте! Зачем же стрелять?
— Но он должен кончить самоубийством, — кашлянув, ответил я.
— И очень хорошо! Пусть кончит и пусть заколется кинжалом!
— Но, видите ли, дело происходит в гражданскую войну... Кинжалы уже не применялись...
— Нет, применялись, — возразил Иван Васильевич, — мне рассказывал этот... как его... забыл... что применялись... Вы вычеркните этот выстрел!..
Я промолчал, совершая грустную ошибку, и прочитал дальше:
— «(...моника и отдельные выстрелы. На мосту появился человек с винтовкой в руке. Луна...)»
— Боже мой! — воскликнул Иван Васильевич. — Выстрелы! Опять выстрелы! Что за бедствие такое! Знаете что, Лео... знаете что, вы эту сцену вычеркните[107], она лишняя.
— Я считал, — сказал я, стараясь говорить как можно мягче, — эту сцену главной... Тут, видите ли...
— Форменное заблуждение! — отрезал Иван Васильевич. — Эта сцена не только не главная, но ее вовсе не нужно. Зачем это? Ваш этот, как его?..
— Бахтин.
— Ну да... ну да, вот он закололся там вдали, — Иван Васильевич махнул рукой куда-то очень далеко, — а приходит домой другой и говорит матери — Бехтеев закололся!
— Но матери нет... — сказал я, ошеломленно глядя на стакан с крышечкой.
— Нужно обязательно! Вы напишите ее. Это нетрудно. Сперва кажется, что трудно — не было матери, и вдруг она есть, — но это заблуждение, это очень легко. И вот старушка рыдает дома, а который принес известие... Назовите его Иванов...
— Но... ведь Бахтин герой! У него монологи на мосту... Я полагал...
— А Иванов и скажет все его монологи!.. У вас хорошие монологи, их нужно сохранить. Иванов и скажет — вот Петя закололся и перед смертью сказал то-то, то-то и то-то... Очень сильная сцена будет.
— Но как же быть, Иван Васильевич, ведь у меня же на мосту массовая сцена... там столкнулись массы...
— А они пусть за сценой столкнутся. Мы этого видеть не должны ни в коем случае... Ужасно, когда они на сцене сталкиваются! Ваше счастье, Сергей Леонтьевич, — сказал Иван Васильевич, единственный раз попав правильно, — что вы не изволите знать некоего Мишу Панина!.. (Я похолодел.) Это, я вам скажу, удивительная личность! Мы его держим на черный день, вдруг что-нибудь случится, тут мы его и пустим в ход... Вот он нам пьесочку тоже доставил, удружил, можно сказать, — «Стенька Разин». Я приехал в театр, подъезжаю, издали еще слышу, окна были раскрыты, — грохот, свист, крики, ругань, и палят из ружей! Лошадь едва не понесла, я думал, что бунт в театре! Ужас! Оказывается, это Стриж репетирует! Я говорю Августе Авдеевне: вы, говорю, куда же смотрели? Вы, спрашиваю, хотите, чтобы меня расстреляли самого? А ну как Стриж этот спалит театр, ведь меня по головке не погладят, не правда ли-с? Августа Авдеевна, на что уж доблестная женщина, отвечает: «Казните меня, Иван Васильевич, ничего со Стрижем сделать не могу!» Этот Стриж — чума у нас в театре[108]. Вы, если его увидите, за версту от него бегите куда глаза глядят. (Я похолодел.) Ну конечно, это все с благословения некоего Аристарха Платоныча, ну его вы не знаете, слава Богу! А вы — выстрелы! За эти выстрелы знаете, что может быть? Ну-с, продолжимте.