Мутные от шоколада глаза малого на минуту загорались огнем, он брал шоколадку.
– Альеша, ти съел сегодня читирнадцать, – робко шептала Амалия Ивановна.
– Не врите, Амалия Ивановна, – думая, что говорит тихо, гудел малый.
– Фуй, Альеша!..
– Филя, вы меня совсем забыли, гадкий! – тихо восклицала дама.
– Нон, мадам, энпоссибль! – рявкал Филя. – Мэ ле заффер тужур
!
Дама смеялась журчащим смехом, била Филю перчаткой по руке.
– Знаете что, – вдохновенно говорила дама, – Дарья моя сегодня испекла пирожки, приходите ужинать. А?
– Авек плезир
! – восклицал Филя и в честь дамы зажигал глаза медведя.
– Как вы меня испугали, противный Филька! – восклицала дама.
– Альеша! Погляди, какой медведь, – искусственно восторгалась Амалия Ивановна, – якоби живой!
– Пустите, – орал малый и рвался к барьеру.
– Фуй, Альеша…
– Захватите с собой Аргунина, – восклицала как бы осененная вдохновением дама.
– Иль жу!
– Пусть после спектакля приезжает, – говорила дама, поворачиваясь спиной к Амалии Ивановне.
– Же транспорт люи.
– Ну, милый, вот и хорошо. Да, Филенька, у меня к вам просьба. Одну старушку не можете ли вы устроить куда-нибудь на «Дон-Карлоса»? А? Хоть в ярус? А, золотко?
– Портниха? – спрашивал Филя, всепонимающими глазами глядя на даму.
– Какой вы противный! – восклицала дама. – Почему непременно портниха? Она вдова профессора и теперь…
– Шьет белье, – как бы во сне говорил Филя, вписывая в блокнот:
«Белошвей. Ми. боков. яр. 13-го».
– Как вы догадались! – хорошея, восклицала дама.
– Филипп Филиппович, вас в дирекцию к телефону, – рявкал Баквалин.
– А я пока мужу позвоню, – говорила дама. Филя выскакивал из комнаты, а дама брала трубку, набирала номер.
– Кабинет заведующего. Ну, как у тебя? А к нам я сегодня Филю позвала пирожки есть. Ну, ничего. Ты поспи часок. Да, еще Аргунин напросился… Ну, неудобно же мне… Ну, прощай, золотко. А что у тебя голос какой-то расстроенный? Ну, целую.
Я, вдавившись в клеенчатую спинку дивана и закрывая глаза, мечтал. «О, какой мир… мир наслаждения, спокойствия…» Мне представлялась квартира этой неизвестной дамы. Мне казалось почему-то, что это огромная квартира, что в белой необъятной передней на стене висит в золотой раме картина, что в комнатах всюду блестит паркет. Что в средней рояль, что громадный ков…
Мечтания мои прервал вдруг тихий стон и утробное ворчание. Я открыл глаза.
Малый, бледный смертельной бледностью, закатив глаза под лоб, сидел на диване, растопырив ноги на полу. Дама и Амалия Ивановна кинулись к нему. Дама побледнела.
– Алеша! – вскричала дама, – что с тобой?!
– Фуй, Альеша! Что с тобой?! – воскликнула и Амалия Ивановна.
– Голова болит, – вибрирующим слабым баритоном ответил малый, и шапка его съехала на глаз. Он вдруг надул щеки и еще более побледнел.
– О, боже! – вскричала дама.
Через несколько минут во двор влетел открытый таксомотор, в котором, стоя, летел Баквалин.
Малого, вытирая ему рот платком, под руки вели из конторы.
О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!
Глава 12. СИВЦЕВ ВРАЖЕК
Я и не заметил, как мы с Торопецкой переписали пьесу. И не успел я подумать, что будет теперь далее, как судьба сама подсказала это.
Клюквин привез мне письмо.
Глубочайше уважаемый Леонтий Сергеевич!..
Почему, черт возьми, им хочется, чтобы я был Леонтием Сергеевичем? Вероятно, это удобнее выговаривать, чем Сергей Леонтьевич?.. Впрочем, это неважно!
…Вы должны читать Вашу пиэсу Ивану Васильевичу.
Для этого Вам надлежит прибыть в Сивцев Вражек
13-го в понедельник в 12 часов дня.
Глубоко преданный
Фома Стриж.
Я взволновался чрезвычайно, понимая, что письмо это исключительной важности.
Я решил так: крахмальный воротник, галстук синий, костым серый. Последнее решить было нетрудно, ибо серый костюм был моим единственным приличным костюмом.
Держаться вежливо, но с достоинством и, боже сохрани, без намека на угодливость.
Тринадцатое, как хорошо помню, было на другой день, и утром я повидался в театре с Бомбардовым.
Наставления его показались мне странными до чрезвычайности.
– Как пройдете большой серый дом, – говорил Бомбардов, – повернете налево, в тупичок. Тут уж легко найдете. Ворота резные, чугунные, дом с колоннами. С улицы входа нету, а поверните за угол во дворе. Там увидите человека в тулупе, он у вас спросит: «Вы зачем?» – а вы ему скажите только одно слово: «Назначено».
– Это пароль? – спросил я. – А если человека не будет?
– Он будет, – сказал холодно Бомбардов и продолжал: – За углом, как раз напротив человека в тулупе, вы увидите автомобиль без колес на домкрате, а возле него ведро и человека, который моет автомобиль.
– Вы сегодня там были? – спросил я в волнении.
– Я был там месяц тому назад.
– Так почем же вы знаете, что человек будет мыть автомобиль?
– Потому, что он каждый день его моет, сняв колеса.
– А когда же Иван Васильевич ездит в нем?
– Он никогда в нем и не ездит.
– Почему?
– А куда же он будет ездить?
– Ну, скажем, в театр?
– Иван Васильевич в театр приезжает два раза в год на генеральные репетиции, и тогда ему нанимают извозчика Дрыкина.
– Вот тебе на! Зачем же извозчик, если есть автомобиль?
– А если шофер умрет от разрыва сердца за рулем, а автомобиль возьмет да и въедет в окно, тогда что прикажете делать?
– Позвольте, а если лошадь понесет?
– Дрыкинская лошадь не понесет. Она только шагом ходит. Напротив же как раз человека с ведром – дверь. Войдите и подымайтесь по деревянной лестнице. Потом еще дверь. Войдите. Там увидите черный бюст Островского. А напротив беленькие колонны и черная-пречерная печка, возле которой сидит на корточках человек в валенках и топит ее.
Я рассмеялся.
– Вы уверены, что он непременно будет и непременно на корточках?
– Непременно, – сухо ответил Бомбардов, ничуть не смеясь.
– Любопытно проверить!
– Проверьте. Он спросит тревожно: «Вы куда?» А вы ответьте…
– Назначено?
– Угу. Тогда он вам скажет: «Пальтецо снимите здесь», – и вы попадете в переднюю, и тут выйдет к вам фельдшерица и спросит: «Вы зачем?» И вы ответите…
Я кивнул головой.
– Иван Васильевич вас спросит первым долгом, кто был ваш отец. Он кто был?
– Вице-губернатор.
Бомбардов сморщился.
– Э… нет, это, пожалуй, не подходит. Нет, нет. Вы скажите так: служил в банке.
– Вот уж это мне не нравится. Почему я должен врать с первого же момента?
– А потому что это может его испугать, а…
Я только моргал глазами.
– …а вам все равно, банк ли, или что другое. Потом он спросит, как вы относитесь к гомеопатии. А вы скажите, что принимали капли от желудка в прошлом году и они вам очень помогли.
Тут прогремели звонки, Бомбардов заторопился, ему нужно было идти на репетицию, и дальнейшие наставления он давал сокращенно.
– Мишку Панина вы не знаете, родились в Москве, – скороговоркой сообщал Бомбардов, – насчет Фомы скажите, что он вам не понравился. Когда будете насчет пьесы говорить, то не возражайте. Там выстрел в третьем акте, так вы его не читайте…
– Как не читать, когда он застрелился?!
Звонки повторились.
Бомбардов бросился бежать в полутьму, издали донесся его тихий крик:
– Выстрела не читайте! И насморка у вас нет!
Совершенно ошеломленный загадками Бомбардова, я минута в минуту в полдень был в тупике на Сивцевом Вражке.
Во дворе мужчины в тулупе не было, но как раз на том месте, где Бомбардов и говорил, стояла баба в платке. Она спросила:
– Вам чего? – и подозрительно поглядела на меня.
Слово «назначено» совершенно ее удовлетворило, и я повернул за угол. Точка в точку в том месте, где было указано, стояла кофейного цвета машина, но на колесах, и человек тряпкой вытирал кузов. Рядом с машиной стояло ведро и какая-то бутыль.
Следуя указаниям Бомбардова, я шел безошибочно и попал к бюсту Островского. «Э…» – подумал я, вспомнив Бомбардова: в печке весело пылали березовые дрова, но никого на корточках не было. Но не успел я усмехнуться, как старинная дубовая темно-лакированная дверь открылась, и из нее вышел старикашка с кочергой в руках и в заплатанных валенках. Увидев меня, он испугался и заморгал глазами.
– Вам что, гражданин? – спросил он.
– Назначено, – ответил я, упиваясь силой магического слова. Старикашка посветлел и махнул кочергой в направлении другой двери. Там горела старинная лампочка под потолком. Я снял пальто, под мышку взял пьесу, стукнул в дверь. Тотчас за дверью послышался звук снимаемой цепи, потом повернулся ключ в дверях и выглянула женщина в белой косынке и белом халате.
– Вам что? – спросила она.
– Назначено, – ответил я. Женщина посторонилась, пропустила меня внутрь и внимательно поглядела на меня.
– На дворе холодно? – спросила она.
– Нет, хорошая погода, бабье лето, – ответил я.
– Насморка у вас нету? – спросила женщина.
Я вздрогнул, вспомнив Бомбардова, и сказал:
– Нету, нету.
– Постучите сюда и входите, – сурово сказала женщина и скрылась. Перед тем как стукнуть в темную, окованную металлическими полосами дверь, я огляделся.
Белая печка, громадные шкафы какие-то. Пахло мятой и еще какой-то приятной травой. Стояла полная тишина, и она вдруг прервалась боем хриплым. Било двенадцать раз, и затем тревожно прокуковала кукушка за шкафом.
Я стукнул в дверь, потом нажал рукой на громадное тяжкое кольцо, дверь впустила меня в большую светлую комнату.
Я волновался, я ничего почти не разглядел, кроме дивана, на котором сидел Иван Васильевич. Он был точно такой же, как на портрете, только немножко свежее и моложе. Черные его, чуть тронутые проседью, усы были прекрасно подкручены. На груди, на золотой цепи, висел лорнет.
Иван Васильевич поразил меня очаровательностью своей улыбки.
– Очень приятно, – молвил он, чуть картавя, – прошу садиться.
И я сел в кресло.
– Ваше имя и отчество? – ласково глядя на меня, спросил Иван Васильевич.
– Сергей Леонтьевич.
– Очень приятно! Ну-с, как изволите поживать, Сергей Пафнутьевич? – И, ласково глядя на меня, Иван Васильевич побарабанил пальцами по столу, на котором лежал огрызок карандаша и стоял стакан с водой, почему-то накрытый бумажкою.
– Покорнейше благодарю вас, хорошо.
– Простуды не чувствуете?
– Нет.
Иван Васильевич как-то покряхтел и спросил:
– А здоровье вашего батюшки как?
– Мой отец умер.
– Ужасно, – ответил Иван Васильевич, – а к кому обращались? Кто лечил?
– Не могу сказать точно, но, кажется, профессор… профессор Янковский.
– Это напрасно, – отозвался Иван Васильевич, – нужно было обратиться к профессору Плетушкову, тогда бы ничего не было.
Я выразил на своем лице сожаление, что не обратились к Плетушкову.
– А еще лучше… гм… гм… гомеопаты, – продолжал Иван Васильевич, – прямо до ужаса всем помогают. – Тут он кинул беглый взгляд на стакан. – Вы верите в гомеопатию?
«Бомбардов – потрясающий человек», – подумал я и начал что-то неопределенно говорить:
– С одной стороны, конечно… Я лично… хотя многие и не верят…
– Напрасно! – сказал Иван Васильевич, – пятнадцать капель, и вы перестанете что-нибудь чувствовать. – И опять он покряхтел и продолжал: – А ваш батюшка, Сергей Панфилыч, кем был?
– Сергей Леонтьевич, – ласково сказал я.
– Тысячу извинений! – воскликнул Иван Васильевич. – Так он кем был?
«Да не стану я врать!» – подумал я и сказал:
– Он служил вице-губернатором.
Это известие согнало улыбку с лица Ивана Васильевича.
– Так, так, так, – озабоченно сказал он, помолчал, побарабанил и сказал: – Ну-с, приступим.
Я развернул рукопись, кашлянул, обмер, еще раз кашлянул и начал читать.
Я прочел заглавие, потом длинный список действующих лиц и приступил к чтению первого акта:
«Огоньки вдали, двор, засыпанный снегом, дверь флигеля. Из флигеля глухо слышен „Фауст“, которого играют на рояли…»
Приходилось ли вам когда-либо читать пьесу один на один кому-нибудь? Это очень трудная вещь, уверяю вас. Я изредка поднимал глаза на Ивана Васильевича, вытирал лоб платком.
Иван Васильевич сидел совершенно неподвижно и смотрел на меня в лорнет, не отрываясь. Смутило меня чрезвычайно то обстоятельство, что он ни разу не улыбнулся, хотя уже в первой картине были смешные места. Актеры очень смеялись, слыша их на чтении, а один рассмеялся до слез.
Иван же Васильевич не только не смеялся, но даже перестал крякать. И всякий раз, как я поднимал на него взор, видел одно и то же: уставившийся на меня золотой лорнет и в нем немигающие глаза. Вследствие этого мне стало казаться, что смешные эти места вовсе не смешны. Так я дошел до конца первой картины и приступил ко второй. В полной тишине слышался только мой монотонный голос, было похоже, что дьячок читает по покойнику.
Мною стала овладевать какая-то апатия и желание закрыть толстую тетрадь. Мне казалось, что Иван Васильевич грозно скажет: «Кончится ли это когда-нибудь?» Голос мой охрип, я изредка прочищал горло кашлем, читал то тенором, то низким басом, раза два вылетели неожиданные петухи, но и они никого не рассмешили – ни Ивана Васильевича, ни меня.
Некоторое облегчение внесло внезапное появление женщины в белом. Она бесшумно вошла, Иван Васильевич быстро посмотрел на часы. Женщина подала Ивану Васильевичу рюмку, Иван Васильевич выпил лекарство, запил его водою из стакана, закрыл его крышечкой и опять поглядел на часы. Женщина поклонилась Ивану Васильевичу древнерусским поклоном и надменно ушла.
– Ну-с, продолжайте, – сказал Иван Васильевич, и я опять начал читать. Далеко прокричала кукушка. Потом где-то за ширмами прозвенел телефон.
– Извините, – сказал Иван Васильевич, – это меня зовут по важнейшему делу из учреждения. – Да, – послышался его голос из-за ширм, – да… Гм… гм… Это все шайка работает. Приказываю держать все это в строжайшем секрете. Вечером у меня будет один верный человек, и мы разработаем план…
Иван Васильевич вернулся, и мы дошли до конца пятой картины. И тут в начале шестой произошло поразительное происшествие. Я уловил ухом, как где-то хлопнула дверь, послышался где-то громкий и, как мне показалось, фальшивый плач, дверь, не та, в которую я пошел, а, по-видимому, ведущая во внутренние покои, распахнулась, и в комнату влетел, надо полагать осатаневший от страху, жирный полосатый кот. Он шарахнулся мимо меня к тюлевой занавеске, вцепился в нее и полез вверх. Тюль не выдержал его тяжести, и на нем тотчас появились дыры. Продолжая раздирать занавеску, кот долез до верху и оттуда оглянулся с остервенелым видом. Иван Васильевич уронил лорнет, и в комнату вбежала Людмила Сильвестровна Пряхина. Кот, лишь только ее увидел, сделал попытку полезть еще выше, но дальше был потолок. Животное сорвалось с круглого карниза и повисло, закоченев, на занавеске.
Пряхина вбежала с закрытыми глазами, прижав кулак со скомканным и мокрым платком ко лбу, а в другой руке держа платок кружевной, сухой и чистый. Добежав до середины комнаты, она опустилась на одно колено, наклонила голову и руку протянула вперед, как бы пленник, отдающий меч победителю.
– Я не сойду с места, – прокричала визгливо Пряхина, – пока не получу защиты, мой учитель! Пеликан – предатель! Бог все видит, все!
Тут тюль хрустнул, и под котом расплылась полуаршинная дыра.
– Брысь!! – вдруг отчаянно крикнул Иван Васильевич и захлопал в ладоши.
Кот сполз с занавески, распоров ее донизу, и выскочил из комнаты, а Пряхина зарыдала громовым голосом и, закрыв глаза руками, вскричала, давясь в слезах:
– Что я слышу?! Что я слышу?! Неужели мой учитель и благодетель гонит меня?! Боже, боже!! Ты видишь?!
– Оглянитесь, Людмила Сильвестровна! – отчаянно закричал Иван Васильевич, и тут еще в дверях появилась старушка, которая крикнула:
– Милочка! Назад! Чужой!..
Тут Людмила Сильвестровна открыла глаза и увидела мой серый костюм в сером кресле. Она выпучила глаза на меня, и слезы, как мне показалось, в мгновенье ока высохли на ней. Она вскочила с колен, прошептала: «Господи…» – и кинулась вон. Тут же исчезла и старушка, и дверь закрылась.
Мы помолчали с Иваном Васильевичем. После долгой паузы он побарабанил пальцами по столу.
– Ну-с, как вам понравилось? – спросил он и добавил тоскливо: – Пропала занавеска к черту.
Еще помолчали.
– Вас, конечно, поражает эта сцена? – осведомился Иван Васильевич и закряхтел.
Закряхтел и я и заерзал в кресле, решительно не зная, что ответить, – сцена меня нисколько не поразила. Я прекрасно понял, что это продолжение той сцены, что была в предбаннике, и что Пряхина исполнила свое обещание броситься в ноги Ивану Васильевичу.
– Это мы репетировали, – вдруг сообщил Иван Васильевич, – а вы, наверное, подумали, что это просто скандал! Каково? А?
– Изумительно, – сказал я, пряча глаза.
– Мы любим так иногда внезапно освежить в памяти какую-нибудь сцену… гм… гм… этюды очень важны. А насчет Пеликана вы не верьте. Пеликан – доблестнейший и полезнейший человек!..
Иван Васильевич поглядел тоскливо на занавеску и сказал:
– Ну-с, продолжим!
Продолжить мы не могли, так как вошла та самая старушка, что была в дверях.
– Тетушка моя, Настасья Ивановна, – сказал Иван Васильевич. Я поклонился. Приятная старушка посмотрела на меня ласково, села и спросила:
– Как ваше здоровье?
– Благодарю вас покорнейше, – кланяясь, ответил я, – я совершенно здоров.
Помолчали, причем тетушка и Иван Васильевич поглядели на занавеску и обменялись горьким взглядом.
– Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу?
– Леонтий Сергеевич, – отозвался Иван Васильевич, – пьесу мне принес.
– Чью пьесу? – спросила старушка, глядя на меня печальными глазами.
– Леонтий Сергеевич сам сочинили пьесу!
– А зачем? – тревожно спросила Настасья Ивановна.
– Как зачем?.. Гм… гм…
– Разве уж и пьес не стало? – ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. – Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть – в двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?
Она была так убедительна, что я не нашелся, что сказать. Но Иван Васильевич побарабанил и сказал:
– Леонтий Леонтьевич современную пьесу сочинил!
Тут старушка встревожилась.
– Мы против властей не бунтуем, – сказала она.
– Зачем же бунтовать, – поддержал ее я.
– А «Плоды просвещения» вам не нравятся? – тревожно-робко спросила Настасья Ивановна. – А ведь какая хорошая пьеса. И Милочке роль есть… – она вздохнула, поднялась. – Поклон батюшке, пожалуйста, передайте.
– Батюшка Сергея Сергеевича умер, – сообщил Иван Васильевич.
– Царство небесное, – сказала старушка вежливо, – он, чай, не знает, что вы пьесы сочиняете? А отчего умер?
– Не того доктора пригласили, – сообщил Иван Васильевич. – Леонтий Пафнутьевич мне рассказал эту горестную историю.
– А ваше-то имечко как же, я что-то не пойму, – сказала Настасья Ивановна, – то Леонтий, то Сергей! Разве уж и имена позволяют менять? У нас один фамилию переменил. Теперь и разбери-ко, кто он такой!
– Я – Сергей Леонтьевич, – сказал я сиплым голосом.
– Тысячу извинений, – воскликнул Иван Васильевич, – это я спутал!
– Ну, не буду мешать, – отозвалась старушка.
– Кота надо высечь, – сказал Иван Васильевич, – это не кот, а бандит. Нас вообще бандиты одолели, – заметил он интимно, – уж не знаем, что и делать!
Вместе с надвигающимися сумерками наступила и катастрофа. Я прочитал:
«Б а х т и н (Петрову) 0. Ну, прощай! Очень скоро ты придешь за мною…
П е т р о в. Что ты делаешь?!
Б а х т и н (стреляет себе в висок, падает, вдали послышалась гармони…)»
– Вот это напрасно! – воскликнул Иван Васильевич. – Зачем это? Это надо вычеркнуть, не медля ни секунды. Помилуйте! Зачем же стрелять?
– Но он должен кончить самоубийством, – кашлянув, ответил я.
– И очень хорошо! Пусть кончит и пусть заколется кинжалом!
– Но, видите ли, дело происходит в гражданскую войну… Кинжалы уже не применялись…
– Нет, применялись, – возразил Иван Васильевич, – мне рассказывал этот… как его… забыл… что применялись… Вы вычеркните этот выстрел!..
Я промолчал, совершая грустную ошибку, и прочитал дальше:
– «(…моника и отдельные выстрелы. На мосту появился человек с винтовкой в руке. Луна…)»
– Боже мой! – воскликнул Иван Васильевич. – Выстрелы! Опять выстрелы! Что за бедствие такое! Знаете что, Лео… знаете что, вы эту сцену вычеркните, она лишняя.
– Я считал, – сказал я, стараясь говорить как можно мягче, – эту сцену главной… Тут, видите ли…
– Форменное заблуждение! – отрезал Иван Васильевич. – Эта сцена не только не главная, но ее вовсе не нужно. Зачем это? Ваш этот, как его?.. – Ну да… ну да, вот он закололся там вдали, – Иван Васильевич махнул рукой куда-то очень далеко, – а приходит домой другой и говорит матери – Бехтеев закололся!
– Но матери нет, – сказал я, ошеломленно глядя на стакан с крышечкой.
– Нужно обязательно! Вы напишите ее. Это нетрудно. Сперва кажется, что трудно – не было матери, и вдруг она есть, – но это заблуждение, это очень легко. И вот старушка рыдает дома, а который принес известие… Назовите его Иванов…
– Но ведь Бахтин герой! У него монологи на мосту… Я полагал…
– А Иванов и скажет все его монологи!.. У вас хорошие монологи, их нужно сохранить. Иванов и скажет – вот Петя закололся и перед смертью сказал то-то, то-то и то-то… Очень сильная сцена будет.
– Но как же быть, Иван Васильевич, ведь у меня же на мосту массовая сцена… там столкнулись массы…
– А они пусть за сценой столкнутся. Мы этого видеть не должны ни в коем случае. Ужасно, когда они на сцене сталкиваются! Ваше счастье, Сергей Леонтьевич, – сказал Иван Васильевич, единственный раз попав правильно, – что вы не изволите знать некоего Мишу Панина!.. (Я похолодел.) Это, я вам скажу, удивительная личность! Мы его держим на черный день, вдруг что-нибудь случится, тут мы его и пустим в ход… Вот он нам пьесочку тоже доставил, удружил, можно сказать, – «Стенька Разин». Я приехал в театр, подъезжаю, издали еще слышу, окна были раскрыты, – грохот, свист, крики, ругань, и палят из ружей! Лошадь едва не понесла, я думал, что бунт в театре! Ужас! Оказывается, это Стриж репетирует! Я говорю Августе Авдеевне: вы, говорю, куда же смотрели? Вы, спрашиваю, хотите, чтобы меня расстреляли самого? А ну как Стриж этот спалит театр, ведь меня по головке не погладят, не правда ли-с? Августа Авдеевна, на что уж доблестная женщина, отвечает: «Казните меня, Иван Васильевич, ничего со Стрижем сделать не могу!» Этот Стриж – чума у нас в театре. Вы, если его увидите, за версту от него бегите куда глаза глядят. (Я похолодел.) Ну конечно, это все с благословения некоего Аристарха Платоныча, ну его вы не знаете, слава богу! А вы – выстрелы! За эти выстрелы знаете, что может быть? Ну-с, продолжимте.
И мы продолжили, и, когда уже стало темнеть, я осипшим голосом произнес: «Конец».
И вскоре ужас и отчаяние охватили меня, и показалось мне, что я построил домик и лишь только в него переехал, как рухнула крыша.
– Очень хорошо, – сказал Иван Васильевич по окончании чтения, – теперь вам надо начать работать над этим материалом.
Я хотел вскрикнуть:
«Как?!»
Но не вскрикнул.
И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась.
Сумерки лезли в комнату. Побывала фельдшерица, и опять принял Иван Васильевич какие-то капли. Потом какая-то сморщенная старушка принесла настольную лампочку, и стал вечер.
В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри, и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.
Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение. Перед моими глазами всплывала вдруг афиша, на которой пьеса уже стояла, в кармане хрустел, как казалось мне, последний непроеденный червонец из числа полученных за пьесу, Фома Стриж как будто стоял за спиной и уверял, что пьесу выпустит через два месяца, а здесь было совершенно ясно, что пьесы вообще никакой нет и что ее нужно сочинить с самого начала и до конца заново. В диком хороводе передо мною танцевал Миша Панин, Евлампия, Стриж, картинки из предбанника, но не было пьесы.
Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое.
Показав (и очень хорошо показав), как закалывается Бахтин, которого Иван Васильевич прочно окрестил Бехтеевым, он вдруг закряхтел и повел такую речь:
– Вот вам бы какую пьесу сочинить… Колоссальные деньги можете заработать в один миг. Глубокая психологическая драма… Судьба артистки. Будто бы в некоем царстве живет артистка, и вот шайка врагов ее травит, преследует и жить не дает… А она только воссылает моления за своих врагов…
«И скандалы устраивает», – вдруг в приливе неожиданной злобы подумал я.
– Богу воссылает моления, Иван Васильевич?
Этот вопрос озадачил Ивана Васильевича. Он покряхтел и ответил:
– Богу?.. Гм… гм… Нет, ни в каком случае. Богу вы не пишите… Не богу, а… искусству, которому она глубочайше предана. А травит ее шайка злодеев, и подзуживает эту шайку некий волшебник Черномор. Вы напишите, что он в Африку уехал и передал свою власть некоей даме Икс. Ужасная женщина. Сидит за конторкой и на все способна. Сядете с ней чай пить, внимательно смотрите, а то она вам такого сахару положит в чаек…
«Батюшки, да ведь это он про Торопецкую!» – подумал я.
– …что вы хлебнете, да ноги и протянете. Она да еще ужасный злодей Стриж… то есть я… один режиссер…
Я сидел, тупо глядя на Ивана Васильевича. Улыбка постепенно сползала с его лица, и я вдруг увидел, что глаза у него совсем не ласковые.
– Вы, как видно, упрямый человек, – сказал он весьма мрачно и пожевал губами.
– Нет, Иван Васильевич, но просто я далек от артистического мира и…
– А вы его изучите! Это очень легко. У нас в театре такие персонажи, что только любуйтесь на них… Сразу полтора акта пьесы готовы! Такие расхаживают, что так и ждешь, что он или сапоги из уборной стянет, или финский нож вам в спину всадит.
– Это ужасно, – произнес я больным голосом и тронул висок.
– Я вижу, что вас это не увлекает… Вы человек неподатливый! Впрочем, ваша пьеса тоже хорошая, – молвил Иван Васильевич, пытливо всматриваясь в меня, – теперь только стоит ее сочинить, и все будет готово…
На гнущихся ногах, со стуком в голове я выходил и с озлоблением глянул на черного Островского. Я что-то бормотал, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице, и ставшая ненавистной пьеса оттягивала мне руки. Ветер рванул с меня шляпу при выходе во двор, и я поймал ее в луже. Бабьего лета не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев в саду. Текло за воротник.
Шепча какие-то бессмысленные проклятия жизни, себе, я шел, глядя на фонари, тускло горящие в сетке дождя.
На углу какого-то переулка слабо мерцал огонек в киоске. Газеты, придавленные кирпичами, мокли на прилавке, и неизвестно зачем я купил журнал «Лик Мельпомены» с нарисованным мужчиной в трико в обтяжку, с перышком в шапочке и наигранными подрисованными глазами.
Удивительно омерзительной показалась мне моя комната. Я швырнул разбухшую от воды пьесу на пол, сел к столу и придавил висок рукой, чтобы он утих. Другой рукою я отщипывал кусочки черного хлеба и жевал их.
Сняв руку с виска, я стал перелистывать отсыревший «Лик Мельпомены». Видна была какая-то девица в фижмах, мелькнул заголовок «Обратить внимание», другой – «Распоясавшийся тенор ди грациа», и вдруг мелькнула моя фамилия. Я до такой степени удивился, что у меня даже прошла голова. Вот фамилия мелькнула еще и еще, а потом мелькнул и Лопе де Вега. Сомнений не было, передо мною был фельетон «Не в свои сани», и героем этого фельетона был я. Я забыл, в чем была суть фельетона. Помнится смутно его начало:
«На Парнасе было скучно.
– Чтой-то новенького никого нет, – зевая, сказал Жан-Батист Мольер.
– Да, скучновато, – отозвался Шекспир…»
Помнится, дальше открывалась дверь, и входил я – черноволосый молодой человек с толстейшей драмой под мышкой.
Надо мною смеялись, в этом не было сомнений, – смеялись злобно все. И Шекспир, и Лопе де Вега, и ехидный Мольер, спрашивающий меня, не написал ли я чего-либо вроде «Тартюфа», и Чехов, которого я по книгам принимал за деликатнейшего человека, но резвее всех издевался автор фельетона, которого звали Волкодав.
Смешно вспоминать теперь, но озлобление мое было безгранично. Я расхаживал по комнате, чувствуя себя оскорбленным безвинно, напрасно, ни за что ни про что. Дикие мечтания о том, чтобы застрелить Волкодава, перемежались недоуменными размышлениями о том, в чем же я виноват?
– Это афиша! – шептал я. – Но я разве ее сочинял? Вот тебе! – шептал я, и мне мерещилось, как, заливаясь кровью, передо мною валится Волкодав на пол.
Тут запахло табачным нагаром из трубки, дверь скрипнула, и в комнате оказался Ликоспастов в мокром плаще.
– Читал? – спросил он радостно. – Да, брат, поздравляю, продернули. Ну, что ж поделаешь – назвался груздем, полезай в кузов. Я как увидел, пошел к тебе, надо навестить друга, – и он повесил стоящий колом плащ на гвоздик.