И тут же понесся смотреть, к какому крану проходил водопроводчик. При этом мамаша изображала водопроводчика и даже подражала его интонациям.
– Вот так вошел, – говорила старушка, – сказал «здравствуйте»… шапку повесил – и пошел…
– Куда пошел?..
Старушка пошла, подражая водопроводчику, в кухню, друг мой устремился за нею, я сделал одно ложное движение, якобы за ними, тотчас свернул в кабинет, положил браунинг не в левый, а в правый ящик стола и отправился в кухню.
– Где вы его держите? – спрашивал я участливо в кабинете.
Друг открыл левый ящик и показал пустое место.
– Не понимаю, – сказал я, пожимая плечами, – действительно, загадочная история, – да, ясно, что украли.
Мой друг окончательно расстроился.
– А все-таки я думаю, что его не украли, – сказал я через некоторое время, – ведь если никого не было, кто же может его украсть?
Друг сорвался с места и осмотрел карманы в старой шинели в передней. Там ничего не нашлось.
– По-видимому, украли, – сказал я задумчиво, – придется в милицию заявлять.
Друг что-то простонал.
– Куда-нибудь в другое место вы не могли его засунуть?
– Я его всегда кладу в одно и то же место! – нервничая, воскликнул мой приятель и в доказательство открыл средний ящик стола. Потом что-то пошептал губами, открыл левый и даже руку в него засунул, потом под ним нижний, а затем уже с проклятием открыл правый.
– Вот штука! – хрипел он, глядя на меня. – Вот штука… Мамаша! Нашелся!
Он был необыкновенно счастлив в этот день и оставил меня обедать.
Ликвидировав висевший на моей совести вопрос с револьвером, я сделал шаг, который можно назвать рискованным, – бросил службу в «Вестнике пароходства».
Я переходил в другой мир, бывал у Рудольфи и стал встречать писателей, из которых некоторые имели уже крупную известность. Но все это теперь как-то смылось в моей памяти, не оставив ничего, кроме скуки, в ней, все это я позабыл. И лишь не могу забыть одной вещи: это знакомства моего с издателем Рудольфи – Макаром Рвацким.
Дело в том, что у Рудольфи было все: и ум, и сметка, и даже некоторая эрудиция, у него только одного не было – денег. А между тем азартная любовь Рудольфи к своему делу толкала его на то, чтобы во что бы то ни стало издавать толстый журнал. Без этого он умер бы, я полагаю.
В силу этой причины я однажды оказался в странном помещении на одном из бульваров Москвы. Здесь помещался издатель Рвацкий, как пояснил мне Рудольфи. Поразило меня то, что вывеска на входе в помещение возвещала, что здесь – БЮРО ФОТОГРАФИЧЕСКИХ ПРИНАДЛЕЖНОСТЕЙ
Еще страннее было то, что никаких фотографических принадлежностей, за исключением нескольких отрезов ситцу и сукна, в газетную бумагу завернутых, не было в помещении.
Все оно кишело людьми. Все они были в пальто, в шляпах, оживленно разговаривали между собою. Я услыхал мельком два слова – «проволока» и «банки», страшно удивился, но и меня встретили удивленными взорами. Я сказал, что я к Рвацкому по делу. Меня немедленно и очень почтительно проводили за фанерную перегородку, где удивление мое возросло до наивысшей степени.
На письменном столе, за которым помещался Рвацкий, стояли нагроможденные одна на другую коробки с кильками.
Но сам Рвацкий не понравился мне еще более, нежели кильки в его издательстве. Рвацкий был человеком сухим, худым, маленького роста, одетым для моего глаза, привыкшего к блузам в «Пароходстве», крайне странно. На нем была визитка, полосатые брюки, он был при грязном крахмальном воротничке, а воротничок при зеленом галстуке, а в галстуке этом была рубиновая булавка.
Рвацкий меня изумил, а я Рвацкого испугал или, вернее, расстроил, когда я объяснил, что пришел подписать договор с ним на печатание моего романа в издаваемом им журнале. Но тем не менее он быстро пришел в себя, взял принесенные мною два экземпляра договора, вынул самопишущее перо, подписал, не читая почти, оба и подпихнул мне оба экземпляра вместе с самопишущим пером. Я уже вооружился последним, как вдруг глянул на коробки с надписью «Килька отборная астраханская» и сетью, возле который был рыболов с засученными штанами, и какая-то щемящая мысль вторглась в меня.
– Деньги мне уплатят сейчас же, как написано в договоре? – спросил я.
Рвацкий превратился весь в улыбку сладости, вежливости.
Он кашлянул и сказал:
– Через две недели ровно, сейчас маленькая заминка…
Я положил перо.
– Или через неделю, – поспешно сказал Рвацкий, – почему же вы не подписываете?
– Так мы уже тогда заодно и подпишем договор, – сказал я, – когда заминка уляжется.
Рвацкий горько улыбнулся, качая головой.
– Вы мне не доверяете? – спросил он.
– Помилуйте!
– Наконец, в среду! – сказал Рвацкий. – Если вы имеете нужду в деньгах.
– К сожалению, не могу.
– Важно подписать договор, – рассудительно сказал Рвацкий, – а деньги даже во вторник можно.
– К сожалению, не могу. – И тут я отодвинул договоры и застегнул пуговицу.
– Одну минуточку, ах, какой вы! – воскликнул Рвацкий. – А говорят еще, что писатели непрактичный народ.
И тут вдруг тоска изобразилась на его бледном лице, он встревоженно оглянулся, но вбежал какой-то молодой человек и подал Рвацкому картонный билетик, завернутый в белую бумажку. «Это билет с плацкартой, – подумал я, – он куда-то едет…»
Краска проступила на щеках издателя, глаза его сверкнули, чего я никак не предполагал, что это может быть.
Говоря коротко, Рвацкий выдал мне ту сумму, которая была указана в договоре, а на остальные суммы написал мне векселя. Я в первый и в последний раз в жизни держал в руках векселя, выданные мне. (За вексельною бумагою куда-то бегали, причем я дожидался, сидя на каких-то ящиках, распространявших сильнейший запах сапожной кожи.) Мне очень польстило, что у меня векселя.
Дальше размыло в памяти месяца два. Помню только, что я у Рудольфи возмущался тем, что он послал меня к такому, как Рвацкий, что не может быть издатель с мутными глазами и рубиновой булавкой. Помню также, как екнуло мое сердце, когда Рудольфи сказал: «А покажите-ка векселя», – и как оно стало на место, когда он сказал сквозь зубы: «Все в порядке». Кроме того, никогда не забуду, как я приехал получать по первому из этих векселей. Началось с того, что вывеска «Бюро фотографических принадлежностей» оказалась несуществующей и была заменена вывескою «Бюро медицинских банок».
Я вошел и сказал:
– Мне нужно видеть Макара Борисовича Рвацкого.
Отлично помню, как подогнулись мои ноги, когда мне ответили, что М.Б. Рвацкий… за границей.
Ах, сердце, мое сердце!.. Но, впрочем, теперь это неважно.
Кратко опять-таки: за фанерной перегородкою был брат Рвацкого. (Рвацкий уехал за границу через десять минут после подписания договора со мною – помните плацкарту?) Полная противоположность по внешности своему брату, Алоизий Рвацкий, атлетически сложенный человек с тяжкими глазами, по векселю уплатил.
По второму через месяц я, проклиная жизнь, получил уже в каком-то официальном учреждении, куда векселя идут в протест (нотариальная контора, что ли, или банк, где были окошечки с сетками).
К третьему векселю я поумнел, пришел к второму Рвацкому за две недели до срока и сказал, что устал.
Мрачный брат Рвацкого впервые обратил на меня свои глаза и буркнул:
– Понимаю. А зачем вам ждать сроков? Можете и сейчас получить.
Вместо восьмисот рублей я получил четыреста и с великим облегчением отдал Рвацкому две продолговатые бумажки.
Ах, Рудольфи, Рудольфи! Спасибо вам и за Макара и за Алоизия. Впрочем, не будем забегать вперед, дальше будет еще хуже.
Впрочем, пальто я себе купил.
И наконец настал день, когда в мороз лютый я пришел в это же самое помещение. Это был вечер. Стосвечовая лампочка резала глаза нестерпимо. Под лампочкой за фанерной перегородкой не было никого из Рвацких (нужно ли говорить, что и второй уехал). Под этой лампочкой сидел в пальто Рудольфи, а перед ним на столе, и на полу, и под столом лежали серо-голубые книжки только что отпечатанного номера журнала. О, миг! Теперь-то мне это смешно, но тогда я был моложе.
У Рудольфи сияли глаза. Дело свое, надо сказать, он любил. Он был настоящий редактор.
Существуют такие молодые люди, и вы их, конечно, встречали в Москве. Эти молодые люди бывают в редакциях журналов в момент выхода номера, но они не писатели. Они видны бывают на всех генеральных репетициях, во всех театрах, хотя они и не актеры, они бывают на выставках художников, но сами не пишут. Оперных примадонн они называют не по фамилиям, а по имени и отчеству, по имени же и отчеству называют лиц, занимающих ответственные должности, хотя с ними лично и не знакомы. В Большом театре на премьере они, протискиваясь между седьмым и восьмым рядами, машут приветливо ручкой кому-то в бельэтаже, в «Метрополе» они сидят за столиком у самого фонтана, и разноцветные лампочки освещают их штаны с раструбами.
Один из них сидел перед Рудольфи.
– Ну-с, как же вам понравилась очередная книжка? – спрашивал Рудольфи у молодого человека.
– Илья Иваныч! – прочувственно воскликнул молодой человек, вертя в руках книжку, – очаровательная книжка, но, Илья Иваныч, позвольте вам сказать со всею откровенностью, мы, ваши читатели, не понимаем, как вы с вашим вкусом могли поместить эту вещь Максудова.
«Вот так номер»! – подумал я, холодея. Но Рудольфи заговорщически подмигнул мне и спросил:
– А что такое?
– Помилуйте! – восклицал молодой человек. – Ведь во-первых… вы позволите мне быть откровенным, Илья Иванович?
– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал, сияя, Рудольфи.
– Во-первых, это элементарно неграмотно… Я берусь вам подчеркнуть двадцать мест, где просто грубые синтаксические ошибки.
«Надо будет перечитать сейчас же», – подумал я, замирая.
– Ну, а стиль! – кричал молодой человек. – Боже мой, какой ужасный стиль! Кроме того, все это эклектично, подражательно, беззубо как-то. Дешевая философия, скольжение по поверхности… Плохо, плоско, Илья Иванович! Кроме того, он подражает…
– Кому? – спросил Рудольфи.
– Аверченко! – вскричал молодой человек, вертя и поворачивая книжку и пальцем раздирая слипшиеся страницы, – самому обыкновенному Аверченко! Да вот я вам покажу. – Тут молодой человек начал рыться в книжке, причем я, как гусь, вытянув шею, следил за его руками. Но он, к сожалению, не нашел того, что искал.
«Найду дома», – думал я.
– Найду дома, – посулил молодой человек, – книжка испорчена, ей-богу, Илья Иванович. Он же просто неграмотен! Кто он такой? Где он учился?
– Он говорит, что кончил церковноприходскую школу, – сверкая глазами, ответил Рудольфи, – а впрочем, спросите у него сами. Прошу вас, познакомьтесь.
Зеленая гниловатая плесень выступила на щеках молодого человека, а глаза его наполнились непередаваемым ужасом.
Я раскланялся с молодым человеком, он оскалил зубы, страдание исказило его приятные черты. Он охнул и выхватил из кармана носовой платок, и тут я увидел, что по щеке у него побежала кровь. Я остолбенел.
– Что с вами? – вскричал Рудольфи.
– Гвоздь, – ответил молодой человек.
– Ну, я пошел, – сказал я суконным языком, стараясь не глядеть на молодого человека.
– Возьмите книги.
Я взял пачку авторских экземпляров, пожал руку Рудольфи, откланялся молодому человеку, причем тот, не переставая прижимать платок к щеке, уронил на пол книжку и палку, задом тронулся к выходу, ударился локтем об стол и вышел.
Снег шел крупный, елочный снег.
Не стоит описывать, как я просидел всю ночь над книгой, перечитывая роман в разных местах. Достойно внимания, что временами роман нравился, а затем тотчас же казался отвратительным. К утру я был от него в ужасе.
События следующего дня мне памятны. Утром у меня был удачно обокраденный друг, которому я подарил один экземпляр романа, а вечером я отправился на вечеринку, организованную группой писателей по поводу важнейшего события – благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского. Торжество умножалось и тем, что одновременно чествовать предполагалось и другого знаменитого литератора – Егора Агапенова, вернувшегося из своей поездки в Китай.
И одевался, и шел я на вечер в великом возбуждении. Как-никак это был тот новый для меня мир, в который я стремился. Этот мир должен был открыться передо мною, и притом с самой наилучшей стороны – на вечеринке должны были быть первейшие представители литературы, весь ее цвет.
И точно, когда я вошел в квартиру, я испытал радостный подъем.
Первым, кто бросился мне в глаза, был тот самый вчерашний молодой человек, пропоровший себе ухо гвоздем. Я узнал его, несмотря на то, что он был весь забинтован свежими марлевыми бинтами.
Мне он обрадовался, как родному, и долго жал руки, присовокупляя, что всю ночь читал он мой роман, причем он ему начал нравиться.
– Я тоже, – сказал я ему, – читал всю ночь, но он мне перестал нравиться.
Мы тепло разговорились, при этом молодой человек сообщил мне, что будет заливная осетрина, вообще был весел и возбужден.
Я оглянулся – новый мир впускал меня к себе, и этот мир мне понравился. Квартира была громадная, стол был накрыт на двадцать пять примерно кувертов; хрусталь играл огнями; даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем. Тут же меня познакомили с известнейшим автором Лесосековым и с Тунским – новеллистом. Дам было мало, но все же были.
Ликоспастов был тише воды, ниже травы, и тут же как-то я ощутил, что, пожалуй, он будет рангом пониже прочих, что с начинающим даже русокудрым Лесосековым его уже сравнивать нельзя, не говоря уже, конечно, об Агапенове или Измаиле Александровиче.
Ликоспастов пробрался ко мне, мы поздоровались.
– Ну, что ж, – вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, – поздравляю. Поздравляю от души. И прямо тебе скажу – ловок ты, брат. Руку бы дал на отсечение, что роман твой напечатать нельзя, просто невозможно. Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу. Но предсказываю тебе, что далеко пойдешь! А поглядеть на тебя – тихоня… Но в тихом…
Тут поздравления Ликоспастова были прерваны громкими звонками с парадного, и исполнявший обязанности хозяина критик Конкин (дело происходило в его квартире) вскричал:
– Он!
И верно: это оказался Измаил Александрович. В передней послышался звучный голос, потом звуки лобызаний, и в столовую вошел маленького роста гражданин в целлулоидовом воротнике, в куртке. Человек был сконфужен, тих, вежлив и в руках держал, почему-то не оставив ее в передней, фуражку с бархатным околышем и пыльным круглым следом от гражданской кокарды.
«Позвольте, тут какая-то путаница…» – подумал я, до того не вязался вид вошедшего человека с здоровым хохотом и словом «расстегаи», которое донеслось из передней.
Путаница, оказалось, и была. Следом за вошедшим, нежно обнимая за талию, Конкин вовлек в столовую высокого и плотного красавца со светлой вьющейся и холеной бородой, в расчесанных кудрях.
Присутствовавший здесь беллетрист Фиалков, о котором мне Рудольфи шепнул, что он шибко идет в гору, был одет прекрасно (вообще все были одеты хорошо), но костюм Фиалкова и сравнивать нельзя было с одеждой Измаила Александровича. Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:
– Га! Черти!
И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белою ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал.
Меня, вероятно принимая за кого-то другого, расцеловал трижды, причем от Измаила Александровича запахло коньяком, одеколоном и сигарой.
– Баклажанов! – вскричал Измаил Александрович, указывая на первого вошедшего. – Рекомендую. Баклажанов, друг мой.
Баклажанов улыбнулся мученической улыбкой и, от смущения в чужом, большом обществе, надел свою фуражку на шоколадную статую девицы, державшей в руках электрическую лампочку.
– Я его с собой притащил! – продолжал Измаил Александрович. – Нечего ему дома сидеть. Рекомендую – чудный малый и величайший эрудит. И, вспомните мое слово, всех нас он за пояс заткнет не позже чем через год! Зачем же ты, черт, на нее фуражку надел? Баклажанов?
Баклажанов сгорел со стыда и ткнулся было здороваться, но у него ничего не вышло, потому что вскипел водоворот усаживаний, и уж между размещающимися потекла вспухшая лакированная кулебяка.
Пир пошел как-то сразу дружно, весело, бодро.
– Расстегаи подвели! – слышал я голос Измаила Александровича. – Зачем же мы с тобою, Баклажанов, расстегаи ели?
Звон хрусталя ласкал слух, показалось, что в люстре прибавили свету. Все взоры после третьей рюмки обратились к Измаилу Александровичу. Послышались просьбы:
– Про Париж! Про Париж!
– Ну, были, например, на автомобильной выставке, – рассказывал Измаил Александрович, – открытие, все честь по чести, министр, журналисты, речи… между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка… Ну, француз, конечно, речь говорит… на скорую руку спичишко. Шампанское, натурально. Только смотрю – Кондюков надувает щеки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь… Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Все вдребезги… Ну, вывели его, напоили водой, увезли…
– Еще! Еще! – кричали за столом.
В это время уже горничная в белом фартуке обносила осетриной. Звенело сильней, уже слышались голоса. Но мне мучительно хотелось знать про Париж, и я в звоне, стуке и восклицаниях ухом ловил рассказы Измаила Александровича.
– Баклажанов! Почему ты не ешь?..
– Дальше! Просим! – кричал молодой человек, аплодируя…
– Дальше что было?
– Ну а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зелизе, нос к носу… Табло! И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!..
– Ай-яй-яй!
– Да-с… Баклажанов! Не спи ты, черт этакий!.. Нуте-с, и от волнения, он неврастеник ж-жуткий, промахнись, и попал даме, совершенно неизвестной даме, прямо на шляпку…
– На Шан-Зелизе?!
– Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков! Ну конечно, господин какой-то его палкой по роже… Скандалище жуткий!
Тут хлопнуло в углу, и желтое абрау засветилось передо мною в узком бокале… Помнится, пили за здоровье Измаила Александровича.
И опять я слушал про Париж.
– Он, не смущаясь, говорит ему: «Сколько?» А тот… ж-жулик! (Измаил Александрович даже зажмурился.) «Восемь, говорит, тысяч!» А тот ему в ответ: «Получите!» И вынимает руку и тут же показывает ему шиш!
– В Гранд-Опера'?!
– Подумаешь! Плевал он на Гранд-Опера'! Тут двое министров во втором ряду.
– Ну, а тот? Тот-то что? – хохоча, спрашивал кто-то.
– По матери, конечно!
– Батюшки!
– Ну, вывели обоих, там это просто…
Пир пошел шире. Уже плыл над столом, наслаивался дым. Уже под ногой я ощутил что-то мягкое и скользкое и, наклонившись, увидел, что это кусок лососины, и как он попал под ноги – неизвестно. Хохот заглушал слова Измаила Александровича, и поразительные дальнейшие парижские рассказы мне остались неизвестными.
Я не успел как следует задуматься над странностями заграничной жизни, как звонок возвестил прибытие Егора Агапенова. Тут уж было сумбурновато. Из соседней комнаты слышалось пианино, тихо кто-то наигрывал фокстрот, и я видел, как топтался мой молодой человек, держа, прижав к себе, даму.
Егор Агапенов вошел бодро, вошел размашисто, и следом за ним вошел китаец, маленький, сухой, желтоватый, в очках с черным ободком. За китайцем дама в желтом платье и крепкий бородатый мужчина по имени Василий Петрович.
– Измашь тут? – воскликнул Егор и устремился к Измаилу Александровичу.
Тот затрясся от радостного смеха, воскликнул:
– Га! Егор! – и погрузил свою бороду в плечо Агапенова. Китаец ласково улыбался всем, но никакого звука не произносил, как и в дальнейшем не произнес.
– Познакомьтесь с моим другом китайцем! – кричал Егор, отцеловавшись с Измаилом Александровичем.
Но дальше стало шумно, путано. Помнится, танцевали в комнате на ковре, отчего было неудобно. Кофе в чашке стояло на письменном столе. Василий Петрович пил коньяк. Видел я спящего Баклажанова в кресле. Накурено было крепко. И как-то почувствовалось, что пора, собственно, и отправиться домой.
И совершенно неожиданно у меня произошел разговор с Агапеновым. Я заметил, что, как только дело пошло к трем часам ночи, он стал проявлять признаки какого-то беспокойства. И кое с кем начинал о чем-то заговаривать, причем, сколько я понимаю, в тумане и дыму получал твердые отказы. Я, погрузившись в кресло у письменного стола, пил кофе, не понимая, почему мне щемило душу и почему Париж вдруг представился каким-то скучным, так что даже и побывать в нем вдруг перестало хотеться.
И тут надо мною склонилось широкое лицо с круглейшими очками. Это был Агапенов.
– Максудов? – спросил он.
– Да.
– Слышал, слышал, – сказал Агапенов. – Рудольфи говорил. Вы, говорят, роман напечатали?
– Да.
– Здоровый роман, говорят. Ух, Максудов! – вдруг зашептал Агапенов, подмигивая, – обратите внимание на этот персонаж… Видите?
– Это – с бородой?
– Он, он, деверь мой.
– Писатель? – спросил я, изучая Василия Петровича, который, улыбаясь тревожно-ласковой улыбкой, пил коньяк.
– Нет! Кооператор из Тетюшей… Максудов, не теряйте времени, – шептал Агапенов, – жалеть будете. Такой тип поразительный! Вам в ваших работах он необходим. Вы из него в одну ночь можете настричь десяток рассказов и каждый выгодно продадите. Ихтиозавр, бронзовый век! Истории рассказывает потрясающе! Вы представляете, чего он там в своих Тетюшах насмотрелся. Ловите его, а то другие перехватят и изгадят.
Василий Петрович, почувствовав, что речь идет о нем, улыбнулся еще тревожнее и выпил.
– Да самое лучше… Идея! – хрипел Агапенов. – Я вас сейчас познакомлю… Вы холостой? – тревожно спросил Агапенов.
– Холостой… – сказал я, выпучив глаза на Агапенова.
Радость выразилась на лице Агапенова.
– Чудесно! Вы познакомитесь, и ведите вы его к себе ночевать! Идея! У вас диван какой-нибудь есть? На диване он заснет, ничего ему не сделается. А через два дня он уедет.
Вследствие ошеломления я не нашелся ничего ответить, кроме одного:
– У меня один диван…
– Широкий? – спросил тревожно Агапенов.
Но тут я уже немного пришел в себя. И очень вовремя, потому что Василий Петрович уж начал ерзать с явной готовностью познакомиться, а Агапенов начал меня тянуть за руку.
– Простите, – сказал я, – к сожалению, ни в каком случае не могу его взять. Я живу в проходной комнате в чужой квартире, а за ширмой спят дети хозяйки (я хотел добавить еще, что у них скарлатина, потом решил, что это лишнее нагромождение лжи, и все-таки добавил)… и у них скарлатина.
– Василий! – вскричал Агапенов, – у тебя была скарлатина?
Сколько раз в жизни мне приходилось слышать слово «интеллигент» по своему адресу. Не спорю, я, может быть, и заслужил это печальное название. Но тут я все же собрал силы и, не успел Василий Петрович с молящей улыбкой ответить: «Бы…» – как я твердо сказал Агапенову:
– Категорически отказываюсь взять его. Не могу.
– Как-нибудь, – тихо шепнул Агапенов, – а?
– Не могу.
Агапенов повесил голову, пожевал губами.
– Но, позвольте, он же к вам приехал? Где же он остановился?
– Да у меня и остановился, черт его возьми, – сказал тоскливо Агапенов.
– Ну, и…
– Да теща ко мне с сестрой приехала сегодня, поймите, милый человек, а тут китаец еще… И носит их черт, – внезапно добавил Агапенов, – этих деверей. Сидел бы в Тетюшах…
И тут Агапенов ушел от меня.
Смутная тревога овладела мною почему-то, и, не прощаясь ни с кем, кроме Конкина, я покинул квартиру.
Глава 6. КАТАСТРОФА
Да, эта глава будет, пожалуй, самой короткой. На рассвете я почувствовал, что по спине моей прошел озноб. Потом он повторился. Я скорчился и влез под одеяло с головой, стало легче, но только на минуту. Вдруг сделалось жарко. Потом опять холодно, и до того, что зубы застучали. У меня был термометр. Он показал 38,8. Стало быть, я заболел. Совсем под утро я попытался заснуть и до сих пор помню это утро. Только что закрою глаза, как ко мне наклоняется лицо в очках и бубнит: «Возьми», а я повторяю только одно: «Нет, не возьму». Василий Петрович не то снился, не то действительно поместился в моей комнате, причем ужас заключался в том, что он наливал коньяк себе, а пил его я. Париж стал совершенно невыносим. Гранд-Опера', а в ней кто-то показывает кукиш. Сложит, покажет и спрячет опять. Сложит, покажет.
– Я хочу сказать правду, – бормотал я, когда день уже разлился за драной нестираной шторой, – полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он – чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете, т-сс!
Губы мои высохли как-то необыкновенно быстро. Я, неизвестно зачем, положил рядом с собою книжку журнала; с целью читать, надо полагать. Но ничего не прочел. Хотел поставить еще раз термометр, но не поставил. Термометр лежит рядом на стуле, а мне за ним почему-то надо идти куда-то. Потом стал совсем забываться. Лицо моего сослуживца из «Пароходства» я помню, а лицо доктора расплылось. Словом, это был грипп. Несколько дней я проплавал в жару, а потом температура упала. Я перестал видеть Шан-Зелизе, и никто не плевал на шляпку, и Париж не растягивался на сто верст.
Мне захотелось есть, и добрая соседка, жена мастера, сварила мне бульон. Я его пил из чашки с отбитой ручкой, пытался читать свое собственное сочинение, но читал строк по десяти и оставлял это занятие.
На двенадцатый примерно день я был здоров. Меня удивило то, что Рудольфи не навестил меня, хотя я и написал ему записку, чтобы он пришел ко мне.
На двенадцатый день я вышел из дому, пошел в «Бюро медицинских банок» и увидел на нем большой замок. Тогда я сел в трамвай и долго ехал, держась за раму от слабости и дыша на замерзшее стекло. Приехал туда, где жил Рудольфи. Позвонил. Не открывают. Еще раз позвонил. Открыл старичок и поглядел на меня с отвращением.
– Рудольфи дома?
Старичок посмотрел на носки своих ночных туфель и ответил:
– Нету его.
На мои вопросы – куда он девался, когда будет, и даже на нелепый вопрос, почему замок висит на «Бюро», старик как-то мялся, осведомился, кто я таков. Я объяснил все, даже про роман рассказал. Тогда старичок сказал:
– Он уехал в Америку неделю тому назад.
Можете убить меня, если я знаю, куда девался Рудольфи и почему.
Куда девался журнал, что произошло с «Бюро», какая Америка, как он уехал, не знаю и никогда не узнаю. Кто таков старичок, черт его знает!
Под влиянием слабости после гриппа в истощенном моем мозгу мелькнула даже мысль, что не видел ли я во сне все – то есть и самого Рудольфи, и напечатанный роман, и Шан-Зелизе, и Василия Петровича, и ухо, распоротое гвоздем. Но по приезде домой я нашел у себя девять голубых книжек. Был напечатан роман. Был. Вот он.
Из напечатавшихся в книжке я, к сожалению, не знал никого. Так что ни у кого не мог и справиться о Рудольфи.
Съездив еще раз в «Бюро», я убедился, что никакого бюро там уже нет, а есть кафе со столиками, покрытыми клеенкой.
Нет, вы объясните мне, куда девались несколько сот книжек? Где они?
Такого загадочного случая, как с этим романом и Рудольфи, никогда в моей жизни не было.
Глава 7.
Самым разумным в таких странных обстоятельствах представлялось просто все это забыть и перестать думать и о Рудольфи, и об исчезновении вместе с ним и номера журнала. Я так и поступил.
Однако это не избавляло меня от жестокой необходимости жить дальше. Я проверил свое прошлое.
– Итак, – говорил я самому себе, во время мартовской вьюги сидя у керосинки, – я побывал в следующих мирах.
Мир первый: университетская лаборатория, в коей я помню вытяжной шкаф и колбы на штативах. Этот мир я покинул во время гражданской войны. Не станем спорить о том, поступил ли я легкомысленно или нет. После невероятных приключений (хотя, впрочем, почему невероятных? – кто же не переживал невероятных приключений во время гражданской войны?), словом, после этого я оказался в «Пароходстве». В силу какой причины? Не будем таиться. Я лелеял мысль стать писателем. Ну и что же? Я покинул и мир «Пароходства». И, собственно говоря, открылся передо мною мир, в который я стремился, и вот такая оказия, что он мне показался сразу же нестерпимым. Как представлю себе Париж, так какая-то судорога проходит во мне и не могу влезть в дверь. А все этот чертов Василий Петрович! И сидел бы в Тетюшах! И как ни талантлив Измаил Александрович, но уж очень противно в Париже. Так, стало быть, остался я в какой-то пустоте? Именно так.
Ну что же, сиди и сочиняй второй роман, раз ты взялся за это дело, а на вечеринки можешь и не ходить. Дело не в вечеринках, а в том-то вся и соль, что я решительно не знал, об чем этот второй роман должен был быть? Что поведать человечеству? Вот в чем вся беда.
Кстати, о романе. Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку. А мой друг, которому я презентовал экземпляр, и он не читал. Уверяю вас.