— А где она? — расспрашивал Иван, очень довольный ночной беседой.
Гость сказал, что она в Москве... Но обстоятельства сложились прекурьезно. То есть не успел он дописать свой роман до половины, как[5].....................
....................................................................
— Но, натурально, этим ничего мне не доказали, — продолжал гость и рассказал, как он стал скорбен главой и начал бояться толпы, которую, впрочем, и раньше терпеть не мог, и вот его привезли сюда и что она, конечно, навестила бы его, но знать о себе он не дает и не даст... Что ему здесь даже понравилось, потому что, по сути дела, здесь прекрасно и, главное, нет людей. Что же касается Ивана, то, по заключению гостя, Иван совершенно здоров, но вся беда в том, что Иван (гость извинился) невежествен, а Стравинский, хотя и гениальный психиатр, но сделал ошибку, приняв рассказы Ивана за бред больного.
Иван тут поклялся, что больше в невежестве коснеть не будет, и осведомился, о чем роман. Но гость не сразу сказал о чем, а хихикая в ночи и поблескивая зелеными глазами, рассказал, что когда прочел Износкову, приятелю редактора Яшкина, то Износков так удивился, что даже ужинать не стал и все разболтал Яшкину, а Яшкину роман не только не понравился, но он будто бы даже завизжал от негодования на такой роман и что отсюда пошли все беды. Короче же говоря, роман этот был про молодого Ешуа Га-Ноцри. Иванушка тут сел и заплакал, и лицо у гостя перекосилось, и он заявил, что повел себя как доверчивый мальчишка, а Износков — Иуда!
— Из Кериота! — пламенно сказал Иван.
— Откуда вы знаете? — удивленно вопросил гость, а Иван, отирая слезы, признался, что знает и больше, но вот горе, вот увы! — не все, но страстно желает знать, что случилось дальше-то после того, как Ешуа двинулся с лифостротона, и был полдень.
И что все неважно, и ловить этого удивительного рассказчика тоже не нужно, а нужно слушать лежа, закрыв глаза, про Ешуа, который шел, обжигаемый солнцем, с лифостротона, когда был полдень.
— За полднем, — заговорил гость, — пришел первый час, за ним второй час, и час третий, и так наконец настал самый мучительный — час шестой.
НА ЛЫСОЙ ГОРЕ
Настал самый мучительный час шестой[6]. Солнце уже опускалось, но косыми лучами все еще жгло Лысую Гору над Ершалаимом, и до разбросанных камней нельзя было дотронуться голой рукой.
Солдаты, сняв раскаленные шлемы, прятались под плащами, развешанными на концах копий, то и дело припадали к ведрам и пили воду, подкисленную уксусом.
Солдаты томились и, тихо ворча, проклинали ершалаимский зной и трех разбойников, которые не хотели умирать.
Один лишь командир дежурящей и посланной в оцепление кентурии Марк Крысобой, кентурион-великан, боролся со зноем мужественно. Под шлем он подложил длинное полотенце, смоченное водой, и методически, пугая зеленоватых ящериц, которые одни ликовали по поводу зноя, ходил от креста к кресту, проверяя казнимых.
Холм был оцеплен тройным оцеплением. Вторая цепь опоясывала белесую гору пониже и была реже первой, а у подножия горы, там, где начинался пологий подъем на нее, находился спешенный эскадрон.
Сирийцы пропускали всех граждан, которые желали видеть казнь троих, но смотрели, чтобы ершалаимские жители не скоплялись бы в большие толпы и не проходили бы с какой-нибудь поклажей, не учиняли бы каких-либо демонстраций. А за вторую цепь уже не пропускали никого. Бдительность спешенных сирийцев, повязанных чалмами из мокрых полотенец, во вторую половину дня была, в сущности, излишней. Если в первые часы у подножия холма еще были кучки зевак, глядевших, как на горе поднимали кресты с тремя пригвожденными и устанавливали громадный щит с надписью на........ языке «Разбойники[7]», то теперь, когда солнце уходило за Ершалаим, караулить было некого. Меж сирийской цепью и цепью спешенных легионеров находились только какой-то мальчишка, оставивший своего осла на дороге близ холма, неизвестная старуха с пустым мешком, которая, как она бестолково пыталась объяснить сирийцам, желала получить какие-то и чьи-то вещи, и двух собак — одной лохматой желтой, другой — гладкой запаршивевшей.
Но в стороне от гладкого спуска, под корявой и чахлой смоковницей поместился один зритель, который явился к самому началу казни и вот уже пятый час, прикрывшись грязной тряпкой от солнца, сидел под совершенно не отбрасывающей тень смоковницей.
Явившись к началу казни, зритель повел себя странно. Когда процессия поднялась на холм и цепь замкнулась за ней, он сделал наивную попытку, не слушая окриков, подняться следом за легионерами, за что получил страшный удар тупым концом копья в грудь и слетел с ног.
Оглядев ударившего его воспаленными глазами, человек поднялся, собрался с силами и, держась за грудь, тронулся в сторону, пытаясь проникнуть в другом месте, но тут же вернулся, сообразив, что, если сделает еще одну попытку, будет арестован, а быть задержанным в этот день в его план не входило.
Он вернулся и утвердился под смоковницей, там, где ротозеи не мешали ему. Место он выбрал так, чтобы видеть вершину с крестами.
Сидя на камне, человек чернобородый, с гноящимися от солнца и бессонницы глазами, тосковал.
Он то, вздыхая, открывал на груди таллиф и обнажал грудь, по которой стекал пот, то глядел в небо и следил за тремя орлами-стервятниками, которые в стороне от холма делали тихие коварные круги или повисали неподвижно над холмом, дожидаясь неизбежного вечера, то вперял безнадежный взор в землю и видел выбеленный собачий череп под ногами и шныряющих веселых ящериц.
Мучения человека были так велики, что иногда он заговаривал вслух сам с собой.
— О, я трус, — бормотал он, от внутренней боли царапая ногтями расшибленную грудь, — падаль, падаль, собака, жалкая тварь, пугливая женщина!.. Глупец! Проклинаю себя!
Он поникал головой, потом оживал вновь, напившись из фляжки тепловатой воды, хватался то за нож, спрятанный за пазухой, то за покрытую воском таблицу. Нож он, горько поглядев на него, прятал обратно, а на таблице украдкой заостренной палочкой выцарапывал слова.
На таблице было им выцарапано так.
«Второй час. Я — Левий Матвей нахожусь на Лысой Горе. Ничего».
Далее:
«Третий час. Там же. Ничего».
И теперь Левий безнадежно записал, поглядев на солнце:
«И шестой час ничего».
И от тоски расцарапал себе грудь, но облегчения не получил.
Причина тоски Левия заключалась в той тяжкой ошибке, которую он сделал. Когда Га-Ноцри и других двух осужденных, окруженных конвоем, вели на Лысую Гору, Левий Матвей бежал рядом с конвоем, толкаясь в толпе любопытных и стараясь какими-нибудь знаками показать Ешуа, что он здесь. В страшной сутолоке в городе этого сделать не удалось, но, когда вышли за черту города, толпа поредела, конвой на дороге раздался, и Левий дал Ешуа себя увидеть. Ешуа узнал его, и вздрогнул, и вопросительно поглядел. Тогда Левия осенила великая мысль, и он сделал Ешуа знак, радостный и успокоительный, такой, что Ешуа поразился.
Левий бросился бежать изо всех сил в сторону, добежал до первой лавчонки и, прежде чем кто-нибудь опомнился, на глазах у всех схватил с прилавка мясной нож и, не слушая криков, скрылся.
Замысел Левия был прост. Ничего не стоило прорваться сквозь редкую цепь идущего конвоя, подскочить к Ешуа и ударить его ножом в грудь, затем ударить себя в грудь. Молясь в быстром беге и задыхаясь, Левий бежал в зное по дороге, догоняя процессию, и опоздал. Он добежал до холма, когда сомкнулась цепь.
В шестом часу мучения Левия достигли такой степени, что он поднялся на ноги, бросил на землю бесполезный украденный нож, бросил деревянную флягу, раздавил ее ногой и, простерши руки к небу, стал проклинать себя.
Он проклинал себя, выкликая бессмысленные слова, рычал и плевался, проклинал своих родителей, породивших глупца, не догадавшегося захватить с собою нож, а более всего проклинал себя адскими клятвами за бесполезный, обнадеживший Ешуа знак.
Видя, что клятвы его не действуют, он, зажмурившись, уперся в небо и потребовал у Бога немедленного чуда, чтобы тотчас же Он послал Ешуа смерть.
Открыв глаза, он глянул и увидел, что на холме все без изменений и по-прежнему ходит, сверкая, не поддающийся зною кентурион.
Тогда Левий закричал:
— Проклинаю Бога! — и поднял с земли нож. Но он не успел ударить себя[8].
Он оглянулся в последний раз и увидел, что все изменилось вокруг. Исчезло солнце, потемнело сразу, пробежал ветер, шевельнув чахлую растительность меж камней, и, как показалось Левию, ветром гонимый римский офицер поднялся между расступившихся солдат на вершину холма.
Левий нож сунул под таллиф и, оскалившись, стал смотреть вверх. Там, наверху, прискакавший был встречен Крысобоем. Прискакавший что-то шепнул Крысобою, тот удивился, сказал тихо: «Слушаю...» Солдаты вдруг ожили, зашевелились.
Крысобой же двинулся к крестам. С крайнего доносилась тихая хриплая песня. Пригвожденный к нему к концу четвертого часа сошел от мух с ума и пел что-то про виноград, но головой, закрытой чалмой, изредка покачивал, и мухи тогда вяло поднимались с его лица и опять возвращались.
Распятый на следующем кресте качал чаще и сильней вправо, так, чтобы ударять ухом по плечу, и чалма его размоталась.
На третьем кресте шевеления не было. Прокачав около двух часов головой, Ешуа ослабел и впал в забытье. Мухи поэтому настолько облепили его, что лицо его исчезло в черной шевелящейся маске. Жирные слепни сидели и под мышками у него, и в паху.
Кентурион подошел к ведру, взял у легионера губку, обмакнул ее, посадил на конец копья и, придвинувшись к Ешуа, так что голова его пришлась на уровне живота, копьем взмахнул. Мухи снялись с гудением, и открылось лицо Ешуа, совершенно заплывшее и неузнаваемое.
— Га-Ноцри! — сказал кентурион.
Ешуа с трудом разлепил веки, и на кентуриона глянули совсем разбойничьи глаза.
— Га-Ноцри! — важно повторил кентурион.
— А? — сказал хрипло Га-Ноцри.
— Пей! — сказал кентурион и поднес губку к губам Га-Ноцри.
Тот жадно укусил губку и долго сосал ее, потом отвел губы и спросил:
— Ты зачем подошел? А?
— Славь великодушного Кесаря, — звучно сказал кентурион, и тут ветер поднял в глаза Га-Ноцри тучу красноватой пыли.
Когда вихрь пролетел, кентурион приподнял копье и тихонько кольнул Ешуа под мышку с левой стороны.
Тут же висящий рядом беспокойно дернул головой и прокричал:
— Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он! Убей и меня!
Кентурион отозвался сурово:
— Молчи на кресте!
И висящий испуганно смолк.
Ешуа повернул голову в сторону висящего рядом и спросил:
— Почему просишь за себя одного?
Распятый откликнулся тревожно:
— Ему все равно. Он в забытьи!
Ешуа сказал:
— Попроси и за товарища!
Распятый откликнулся:
— Прошу, и его убей!
Тогда Ешуа, у которого бежала по боку узкой струей кровь, вдруг обвис, изменился в лице и произнес одно слово по-гречески, но его уже не расслышали. Над холмами рядом с Ершалаимом ударило, и Ершалаим трепетно осветило.
Кентурион, тревожно покосившись на грозовую тучу, в пыли подошел ко второму кресту, крикнул сквозь ветер:
— Пей и славь великодушного игемона! — поднял губку, прикоснулся к губам второго и заколол его. Третьего кентурион заколол без слов и тотчас, преодолевая грохот грома, прокричал:
— Снимай цепь!
И счастливые солдаты кинулись с холма. Тотчас взрезало небо огнем, и хлынул дождь на Лысый Холм, и снизился стервятник.
НА РАССВЕТЕ
— ...и хлынул дождь, и снизился орел-стервятник, — прошептал Иванушкин гость и умолк.
Иванушка лежал неподвижно со счастливым, спокойным лицом, дышал глубоко, ровно и редко.
Когда беспокойный гость замолчал, Иванушка шевельнулся, вздохнул и попросил шепотом:
— Дальше! Умоляю — дальше...
Но гость привстал, шепнул:
— Тсс! — прислушался тревожно. В коридоре послышались тихие шаги. Иванушка приподнялся на локтях, открыл глаза. Лампочка горела радостно, заливая столик розовым светом сквозь колпачок, но за шторой уже светало. Гость, которого вспугнули шаги, уже приготовился бежать, как шаги удалились и стихли.
Тогда гость опять поместился в кресле.
— Я ничего этого не знал, — сказал Иван, тревожась.
— Откуда же вам знать! — рассудительно отозвался гость, — неоткуда вам что-нибудь знать.
— А я, между прочим, — беспокойно озираясь, проговорил Иван, — написал про него стишки обидного содержания, и художник нарисовал его во фраке.
— Чистый вид безумия, — строго сказал гость, — вас следовало раньше посадить сюда.
— Покойник подучил, — шепнул Иван и повесил голову.
— Не всякого покойника слушать надлежит, — заметил гость и добавил: — Светает.
— Дальше! — попросил Иван. — Дальше, — и судорожно вздохнул.
Но гость не успел ничего сказать. На этот раз шаги послышались отчетливо и близко.
Собеседник Ивана поднялся и, грозя пальцем, бесшумной воровской походкой скрылся за шторой. Иван слышал, как тихонько щелкнул ключ в металлической раме.
И тотчас голова худенькой фельдшерицы появилась в дверях.
Тоска тут хлынула в грудь Ивану, он заломил руки и, плача, сказал:
— Сжечь мои стихи! Сжечь!
Голова скрылась, и через минуту в комнате Ивана появился мужчина в белом и худенькая с металлической коробкой, банкой с ватой в руке, флаконом. Плачущего Ивана посадили, обнажили руку, по ней потекло что-то холодное как снег, потом кольнули, потом потушили лампу, потом как будто поправили штору, потом ушли.
Тут вдруг тоска притупилась, и самые стихи забылись, в комнате установился ровный свет, бледные сумерки, где-то за окном стукнула и негромко просвистала ранняя птица, Иван затих, лег и заснул.
БОЙТЕСЬ ВОЗВРАЩАЮЩИХСЯ
В то время когда Иванушка, лежа со строгим и вдохновленным лицом, слушал рассказы о том, как Ешуа Га-Ноцри умирал на кресте, финансовый директор Кабаре Римский вошел в свой кабинет, зажег лампы на столе, сел в облупленное кресло и сжал голову руками.
Здание еще шумело: из всех проходов и дверей шумными потоками выливалась публика на улицу. Директору казалось, хотя до него достигал лишь ровный, хорошо знакомый гул разъезда, что он сквозь запертую дверь кабинета слышит дикий гогот, шуточки, восклицания и всякое свинство.
При одной мысли о том, как могут шутить взволнованные зрители, что они разнесут сейчас по всей Москве, судорога прошла по лицу директора. Он тотчас вспомнил лицо Аркадия Аполлоновича без пенсне, с громаднейшим шрамом на правой щеке, лицо скандальной дамы, сломанный зонтик, суровые лица милиции, протокол, ужас, ужас...
Но ранее этого: окровавленный и заплаканный Чембукчи. Как его сажали в такси; ополоумевшие капельдинеры и почему-то с подмигивающими рожами! Отъезд Чембукчи в психиатрическую лечебницу к профессору Стравинскому; ранее этого кот, произнесший человеческим голосом слова... ужас, ужас. Часы на стене пробили, — раз — и, глянув больными глазами, Римский на циферблате увидел половину двенадцатого.
В то же мгновение до обострившегося слуха финансового директора долетела с улицы отчетливая трель милицейского свистка и явный гогот. Трель повторилась, и лицо директора перекосило, как при зубной боли. Он не сомневался, что эта трель относится непосредственно опять-таки к Кабаре и к диким происшествиям этого вечера.
И он ничуть не ошибся.
Кабинет помещался во втором этаже и одной стеной с окном выходил в сад, а другой — на площадь.
С искаженным лицом директор приподнялся и глянул в окно, выходящее на площадь.
— Так я и знал! — испуганно и злобно шепнул Римский.
Прямо под собой, в ярком освещении площадных прожекторов, он увидел даму-блондинку в сорочке, заправленной в шелковые дамские штаны фиолетового цвета, на голове у дамы была шляпенка, сдвинутая на одно ухо, в руках зонтик.
Вокруг дамы стояла толпа, издавая тот самый гогот, который доводил директора до нервного расстройства.
Какой-то гражданин, выпучив глаза, сдирал с себя летнее пальто и от волнения никак не мог выпростать руку из рукава, и слова раздетой дамы отчетливо долетели сквозь стекла до исступленного директора:
— Скорей же, дурак!
Едва растерянный, выпучивший глаза гражданин сорвал с себя пальто, как улюлюканье и крики послышались с левой стороны у бокового подъезда, и Римский увидел, как другая дама, одетая совершенно так же, как и первая, с той разницей только, что штаны на ней были не фиолетовые, а розовые, сиганула с тротуара прямо в подъезд, причем за ней устремился милиционер, а за милиционером какие-то жизнерадостные молодые люди в кепках. Они хохотали и улюлюкали.
Усатый лихач подлетел к подъезду и осадил костлявую в яблоках лошадь. Усатое лицо лихача радостно ухмылялось.
Римский хлопнул себя кулаком по голове и перестал смотреть. Он просидел некоторое время молча в кресле, глядя воспаленными глазами в грязный паркет, и дождался того, что здание стихло. Прекратился и скандал на улице.
«Увезли на лихаче», — подумал Римский, подпер голову руками и стал смотреть на промокательную бумагу. Сейчас у него было только одно неодолимое желание — снять трубку телефона, и какая-то неодолимая сила не позволяла ему это сделать.
Римский был осторожен, как кошка. Он сам не понимал, какой голос шепчет ему «не звони», но он слушался его. Он перевел косящие тревожно глаза на диск с цифрами, и вдруг молчавший весь вечер аппарат разразился громом.
Римский побледнел и отшатнулся. «Что с моими нервами?» — подумал он и тихо сказал в трубку:
— Да.
Голос женский хриплый, развратный и веселый ответил директору:
— С каким наслаждением, о Римский, я поцеловала бы тебя в твои тонкие и бледные уста! Пусть мой гонец передаст тебе этот поцелуй!
Тут голос пропал, сменился свистом, и чей-то бас очень отдаленно, тоскливо и грозно пропел:
— Голые скалы — мой приют...
Римский трясущейся рукой положил трубку, поднялся на дрожащих ногах, беззвучно сказал сам себе:
— Никуда не позвоню........................
......................постарался, при помощи своей очень большой воли, не думать о странном звонке, взялся за портфель.
Кто-то торопил Римского. Римский ощутил вдруг, что он один во всем здании; и он хотел только одного — сейчас же бежать домой. Он двинулся, часы на стене зазвенели — полночь. С последним ударом дверь раскрылась и в кабинет вошел Варенуха.
Финансовый директор почему-то вздрогнул и отшатнулся. Вид у него был такой странный, что Варенуха справедливо изумился.
— Здорово, Григорий Петрович! — вымолвил Варенуха каким-то не своим голосом. — Что с тобой?
— Как ты меня испугал! — дрожащим голосом отозвался Римский, — вошел внезапно... Ну, говори же, где ты пропадал?!
— Ну, пропадал!.. Там и был...
— Я уж думал, не задержали ли тебя... — принужденно вымолвил Римский.
— Зачем же меня задерживать? — с достоинством ответил Варенуха, — просто выясняли дело.
— Ну, ну?..
— Ну, был в Звенигороде, как я и думал, а потом в милицию попал.
— Но как же фотограммы?
— Ах, плюнь ты на эти фотограммы, — ответил Варенуха, отдуваясь, как очень уставший человек, сел в кресло и заслонил от себя лампу афишей.
Тут Римский всмотрелся в администратора и, несмотря на затемненный свет, убедился в том, что администратор очень изменился.....
ЧТО СНИЛОСЬ БОСОМУ[9]
С того самого момента, как Никанора Ивановича Босого взяли под руки и вывели в ворота, он не сомневался в том, что его ведут в тюрьму.
И странное, никогда еще в жизни им не испытанное чувство охватило его. Никанор Иванович глянул на раскаленное солнце над Садовой улицей и вдруг сообразил, что прежняя его жизнь кончена, а начинается новая. Какова она будет, Никанор Иванович не знал, да и не очень опасался, что ему угрожает что-нибудь страшное. Но Никанор Иванович неожиданно понял, что человек после тюрьмы не то что становится новым человеком, но даже как бы обязан им стать. Как будто бы внезапно макнули Никанора Ивановича в котел, вынули и стал новый Никанор Иванович, на прежнего совершенно не похожий.
Вот это-то и есть самое главное, а вовсе не страхи, иногда не оправдывающиеся. Понял это и Никанор Иванович, хотя был, по секрету говоря, тупым человеком. Первые ожидания Никанора Ивановича как будто оправдались: спутники привезли его на закате солнца на окраину Москвы к неприглядному зданию, о котором Никанор Иванович понаслышке знал, что это тюрьма. Следующие впечатления тоже были как будто тюремные. Никанору Ивановичу пришлось пройти ряд скучных формальностей. Никанора Ивановича записали в какую-то книгу, подвергли осмотру его одежду, причем лишили Никанора Ивановича подтяжек и пояса. А после этого все пошло совершенно не так, как представлял себе Никанор Иванович.
Придерживая руками спадающие брюки, Никанор Иванович, вслед за молчаливым спутником, пошел куда-то, по каким-то коридорам и не успел опомниться, как оказался голым и под душем. В то время, пока Никанор Иванович намыливал себя и тер мочалкой, одежда его куда-то исчезла, а когда настало время одеваться, она вернулась, причем была сухая, пахла чем-то лекарственным, брюки стали короче, а рубашка и пиджак съежились, так что полный Никанор Иванович не застегивал больше ворота.
А далее все сложилось так, что Никанор Иванович впал в полное изумление и пребывал в нем до тех пор, пока не сообразил, что видит сон.
Именно: Никанора Ивановича повели по светлым, широким коридорам, в которых из-под потолка лампы изливали ослепительный, радостный и вечный свет.
Никанору Ивановичу смутно показалось, что его подвели к большим лакированным дверям, и тут же сверху веселый гулкий бас сказал:
— Здравствуйте, Никанор Иванович! Сдавайте валюту[10]!
Никанор Иванович вздрогнул, поднял глаза и увидел над дверью черный громкоговоритель. Затем Никанор Иванович очутился в большом зале и сразу убедился, что это театральный зал. Под золоченым потолком сияли хрустальные люстры, на стенах — кенкеты, была сцена, перед ней суфлерская будка, на сцене большое кресло малинового бархата, столик с колокольчиком и черный бархатный задний занавес.
Удивило Никанора Ивановича то, что все это безумно пахло карболовой кислотой.
Кроме того, поразился Никанор Иванович тем обстоятельством, что зрители, а их было по первому взгляду человек полтораста, сидели не на стульях, а просто на полу — довольно тесно.
Тут смутно запомнил Никанор Иванович, что все зрители были мужеского пола, все с бородами и с усами, отчего казались несколько старше своих лет.
На Никанора Ивановича никто не обратил внимания, и тогда он последовал общему примеру, то есть уселся на пол, оказавшись между худым дантистом, как выяснилось впоследствии, и каким-то здоровяком с рыжей бородой, бывшим рыбным торговцем, тоже как узналось в свое время.
Глядя с любопытством на сцену, Никанор Иванович увидел, как на ней появился хорошо одетый, в сером костюме, гладко выбритый, гладко причесанный молодой человек с приятными чертами лица.
Зал затих при его появлении, глядя на молодого человека с ожиданием и весельем.
— Сидите? — спросил молодой человек мягким баритоном и улыбнулся залу.
Многие улыбнулись ему в ответ в зале, и послышались голоса:
— Сидим... сидим...
— И как вам не надоест? — удивился молодой человек, — все люди как люди, ходят по улицам, прекрасная погода, а вы здесь торчите! Ну, ладно!
И продолжал:
— Итак, следующим номером нашей программы — Никанор Иванович Босой, председатель домового комитета. Попросим его!
И тут громовой аплодисмент потряс ярко освещенный зал.
Никанор Иванович странно удивился, а молодой человек поманил его пальцем, и Никанор Иванович, не помня себя, очутился на сцене. Тут ему в глаза ударил яркий цветной свет снизу, из рампы.
— Ну, Никанор Иванович, покажите нам пример, — задушевно заговорил молодой человек, — и сдавайте валюту.
Зал затих.
Тут Никанор Иванович вспомнил все те страстные, все убедительные слова, которые он приготовил, пока влекся в тюрьму, и выговорил так:
— Богом клянусь...
Но не успел кончить, потому что зал ответил ему негодующим криком. Никанор Иванович заморгал глазами и замолчал.
— Нету валюты? — спросил молодой человек, с любопытством глядя на Никанора Ивановича.
— Нету! — ответил Босой.
— Так, — отозвался молодой человек, — а откуда же появились триста долларов, которые оказались в сортире?
— Подбросил злодей переводчик! — со страстью ответил Босой и застыл от удивления: зал разразился диким негодующим воплем, а когда он утих, молодой человек сказал с недоумением:
— Вот какие басни Крылова приходится выслушивать! Подбросили триста долларов! Все вы, валютчики! Обращаюсь к вам, как к специалистам! Мыслимое ли дело, чтобы кто-нибудь подбросил триста долларов?
— Мы не валютчики, — раздались голоса в зале, — но дело это немыслимое.
— Спрошу вас, — продолжал молодой человек, — что могут подбросить?
— Ребенка! — ответил в зале кто-то.
— Браво, правильно! — сказал молодой человек, — ребенка могут подбросить, прокламацию, но таких идиотов, чтобы подбрасывали триста долларов, нету в природе!
И, обратившись к Никанору Ивановичу, молодой человек сказал печально:
— Огорчили вы меня, Никанор Иванович! А я на вас надеялся! Итак, номер наш не удался.
Свист раздался в зале.
— Мерзавец он! Валютчик! — закричал кто-то в зале, негодуя, — а из-за таких и мы терпим невинно!
— Не ругайте его! — сказал добродушно молодой человек, — он раскается. — И, обратив к Никанору Ивановичу глаза, полные слез, сказал: — Не ожидал я от вас этого, Никанор Иванович!
И, вздохнув, добавил:
— Ну, идите, Никанор Иванович, на место.
После чего повернулся к залу и, позвонив в колокольчик, громко воскликнул:
— Антракт, негодяи!
После чего исчез со сцены совершенно бесшумно.
Потрясенный Никанор Иванович не помнил, как протекал антракт. После же антракта молодой человек появился вновь, позвонил в колокольчик и громко заявил:
— Попрошу на сцену Сергея Герардовича[11] Дунчиль!
Дунчиль оказался благообразным, но сильно запущенным гражданином лет пятидесяти, а без бороды — сорока двух.
— Сергей Бухарыч, — обратился к нему молодой человек, — вот уж полтора месяца вы сидите здесь, а между тем государство нуждается в валюте. Вы человек интеллигентный, прекрасно это понимаете и ничем не хотите помочь.
— К сожалению, ничем помочь не могу, валюты у меня нет, — ответил Дунчиль.
— Так нет ли, по крайней мере, бриллиантов? — спросил тоскливо молодой человек.
— И бриллиантов нет, — сказал Дунчиль.
Молодой человек печально повесил голову и задумался. Потом хлопнул в ладоши.
Черный бархат раздвинулся, и на сцену вышла дама, прилично одетая, в каком-то жакете по последней моде без воротника.
Дама эта имела крайне встревоженный вид.
Дунчиль остался спокойным и поглядел на даму высокомерно.
Зал с величайшим любопытством созерцал неожиданное и единственное существо женского пола на сцене.
— Кто эта дама? — спросил у Дунчиля молодой человек.
— Это моя жена, — с достоинством ответил Дунчиль и посмотрел на длинную шею без воротника с некоторым отвращением.
— Вот какого рода обстоятельство, мадам Дунчиль, — заговорил молодой человек, — мы потревожили вас, что-бы спросить, нет ли у вашего супруга валюты.
Дама встревоженно дернулась и ответила с полной искренностью:
— Он все решительно сдал.
— Так, — отозвался молодой человек, — ну что ж, в таком случае мы сейчас отпустим его. Раз он все сдал, то надлежит его немедленно отпустить, как птицу на свободу. Приношу вам мои глубокие извинения, мадам, что мы задержали вашего супруга. Маленькое недоразумение: мы не верили ему, а теперь верим. Вы свободны, Сергей Герардович! — обратился молодой человек к Дунчилю и сделал царственный жест.
Дунчиль шевельнулся, повернулся и хотел уйти со сцены, как вдруг молодой человек произнес:
— Виноват, одну минуточку!
Дунчиль остановился.
— Позвольте вам на прощание показать фокус! — И молодой человек хлопнул в ладоши.
Тут же под потолком сцены вспыхнули лампионы, черный занавес распахнулся, и вздрогнувший Никанор Иванович Босой увидел, как выступила на помост красавица в прозрачном длинном балахоне, сквозь который светилось горячим светом ее тело. Красавица улыбалась, сверкая зубами, играя черными мохнатыми ресницами.
В руках у красавицы была черная бархатная подушка, а на ней, разбрызгивая во все стороны разноцветные искры, покоились бриллианты, как лесные орехи, связанные в единую цепь. Рядом с бриллиантами лежали три толстые пачки, перевязанные конфетными ленточками.
— Восемнадцать тысяч долларов и колье в сорок тысяч золотом, — объявил молодой человек при полном молчании всего театра, — хранились у Сергея Герардовича Дунчиля в городе Харькове в квартире его любовницы, — молодой человек указал на красавицу, — Иды Геркулановны Косовской. Вы, Сергей Герардович, охмуряло и врун, — сурово сказал молодой человек, уничтожая Дунчиля огненным взглядом, — ступайте же теперь домой и постарайтесь исправиться!
Тут дама без воротника вдруг пронзительно крикнула: «Негодяй», и, меняясь в цвете лица из желтоватого в багровый, из багрового в желтый, а затем в чисто меловой, Сергей Герардович Дунчиль качнулся и стал падать в обмороке, но чьи-то руки подхватили его. И тотчас по волшебству погасли лампионы на сцене, провалилась в люк красавица, исчезли супруги Дунчиль.