Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Девять граммов в сердце… (сборник)

ModernLib.Net / Булат Окуджава / Девять граммов в сердце… (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Булат Окуджава
Жанр:

 

 


Булат Шалвович Окуджава

Девять граммов в сердце...

Издание выпущено при дружеском участии Государственного Музея Булата Окуджавы, Регионального общественного фонда его имени и лично Андрея Ильича Казьмина, сотворившего чудо для поддержки музея Окуджавы на Арбате.

© Б. Ш. Окуджава (наследник), 2014

© А. Рыбаков, оформление серии, 2012

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство КоЛибри®

Упраздненный театр

Семейная хроника

1

В середине прошлого века Павел Перемушев, отслужив солдатиком свои двадцать пять лет, появился в Грузии, в Кутаисе, получил участок земли за службу, построил дом и принялся портняжить. Кто он был — то ли исконный русак, то ли мордвин, то ли еврей из кантонистов — сведений не сохранилось, дагеротипов тоже. Зато женился на кроткой Саломее Медзмариашвили и родил трех дочерей: Макрину, Феодосию и Елизавету. Все они были худощавые, сероглазые, работящие — видимо, в него. Макрина вышла замуж за Максима Киквадзе, средняя, Феодосия, — за Епифана Георгадзе, старшая, Елизавета, — за Степана Окуджаву. И родились у них дети: у Макрины — Георгий (Гоги) и Василий, у Феодосии — Григорий, а у Елизаветы, у бабушки Лизы, — Владимир, Михаил, Александр, Николай, Ольга, Мария, Шалва и Василий. Этого Василия прозвали белым, в отличие от черного — сына Макрины. Макрина с Максимом поселились в Батуме, Феодосия с Епифаном — в Тифлисе, а Елизавета со Степаном так и остались в доме Павла Перемушева в Кутаисе.

Пусть вас не смущает обилие имен. Они, по всей вероятности, больше не возникнут, кроме Лизы, Степана и их детей.

Степан был невысок, неширок, но ладен и даже изящен. Жесткая шевелюра, украшенная слишком ранней сединой, зачесана на бочок. На первый взгляд он казался сосредоточенным и угрюмым, но тут же стиснутые губы расползались в счастливой улыбке, а брови высоко взлетали, а за этим приоткрывалась неведомая бездна затаенного темперамента и даже страсти, однако в глазах при этом не исчезала тоска, уравновешивая эти несовместимые дары природы.

Он любил Лизу и своих детей, но тоска в глазах не унималась, даже когда он пил в кругу друзей, даже когда он пел приятным баритоном, даже когда расточал сокровенные нашептывания жене, детям, этому дому и своей судьбе.

Елизавета стирала, стирала самозабвенно и жертвенно, почти с отчаянием. Ее хрупкие, тонкие, молодые руки ворошили такие груды чужого белья, что хватило бы на целую прачечную.

А он был грамотен настолько, что легко, играючи выводил не только витиеватые картвельские письмена, но с неменьшей легкостью орудовал и кириллицей, и не было мастера виртуознее для составления, к примеру, изощренных посланий в губернскую канцелярию, или в суд, или даже в Санкт-Петербург по просьбе любого кутаисского жителя, мало осведомленного в русском языке, а тем более в канцелярских изысках. Вот таким он и был — этот вольный стряпчий конца девятнадцатого века, отец многочисленных отпрысков, муж старательной сероглазой кутаисской прачки. Мой грузинский дед.

И вот он поднимался по утрам, завтракал кусочком чади[1] с сыром, долго таскал ведрами воду, чтобы наполнить громадную дубовую бочку для Лизы; затем тщательно брился, надевал единственный серый полусюртук, черный галстук, долго до блеска начищал штиблеты, водружал на голову шляпу и медленно шествовал к базару, с достоинством отвечая на поклоны прохожих кутаисцев, шел и раскланивался по сторонам и улыбался. На кутаисском базаре среди непроходимых холмов из зелени и овощей ему очищали заветное пространство на деревянном прилавке, и уже кем-то были приготовлены чернила, перья и бумага; и одинокие просители сходились в терпеливую очередь, и откуда-то появлялся расшатанный табурет.

Он выслушивал просителя, переводил его жалобы и просьбы на русский, и на белом листе неторопливо возникали многозначительные, душераздирающие, горькие и лукавые откровения ныне живущих и страждущих в адрес ныне же живущих и начальствующих: «Милостивый государь...», или «Ваше благородие господин...», или «Ваше превосходительство...», и даже «Ваше высокопревосходительство...». И люди вокруг благоговейно молчали, следя за обстоятельной рысью пера, оживляющего их сокровенные надежды.

Плата за труд была общеизвестна и доступна. Серебро звенело о прилавок, и смятые рубли ложились рядом. Так проходила первая половина дня. Очередь страждущих постепенно рассасывалась. Он сгребал заработанное и отправлялся бродить меж базарными рядами. С достоинством плыла его потускневшая шляпа на фоне багровых туш и гор сыра, и арбузов, и пепельных чурчхел. Он склонялся над бочками с кудрявым джонджоли и едкой цицакой. Он задумчиво перебирал сухощавыми писарскими пальцами прохладные камешки рябоватого лобио и дышал ароматом сунели. Постепенно наполнялась матерчатая домашняя сумка, и обход рядов завершался, как обычно, у тесной невыразительной, но знаменитой хлебной лавки, где из прокопченной, пышущей жаром торни[2] слетались к нему хрустящие пури[3]. А тут уж было рукой подать и до тесного и обжитого базарного трактирчика, где его уже ждали многолетние приятели вооон за тем столом, стоящим как-то боком к входным дверям и потому привычным почти как дом, как небо и судьба...

Он вешал сумку, переполненную базарной снедью, на ржавый гвоздик, многие годы торчащий из деревянной стены, и все начиналось с обычного легкого розового имеретинского, которое пилось вдохновенно, соответственно произносимым изречениям и полумраку, озаренному пожилой керосиновой лампой. И чем стремительней надвигались южные сумерки, чем с большим шипением трудилась и подмигивала лампа, чем искаженней казался силуэт порхающего полового, тем счастливее была улыбка на губах Степана, но тем гуще и непреодолимее разливалась тоска в его глазах. Он не задумывался над ее природой. И даже если встречался друг и спрашивал о причине его тоски, он не знал, что ответить.

Да и что было отвечать? Пока он был трезв и работал, размещая по бумаге привычные словосочетания, он думал о Лизе, и ему было жаль ее ручек, и он думал о своих детях: о старшем сыне Владимире, бежавшем неизвестно куда после неудавшегося покушения на кутаисского губернатора, в котором он принимал участие как молодой и неистовый анархист. Где он теперь? Никто не знал. Сведущие люди шептали о Швейцарии. Какая Швейцария, кацо?! Кому он там нужен, в этой Швейцарии? Что он мог там делать, едва окончивший гимназию? Может быть, пьет там швейцарское вино в компании молодых бородатых преступников? Еще он думал о Михаиле, мягком и надежном в быту, о Саше, легкомысленном и пылком гвардейском поручике; и о Коле, несдержанном и насмешливом; и о проницательной и участливой Оле; и о Мане — краснощекой хохотушке; и о маленьком Шалико, доверчивом и самолюбивом; и о совсем маленьком Васе, с серыми материнскими глазами и с большим отцовским носом...

Кстати, о носе. Он у Степана господствовал над остальными частями лица и даже привлекал внимание, хотя, может быть, не столько величиной, сколько многозначительной направленностью и загадочной целеустремленностью. По той местности и по тем временам размеры эти были почти привычны, но все-таки некоторая его исключительность не могла не запоминаться. Видимо, этот родовой признак знаменовал силу крови, основательность бытия, приверженность к земным обстоятельствам. Эта сила воцарилась почти во всех детях, что Степан да и Лиза отмечали со смехом, щелкая отпрыскам по крепеньким и вполне выдающимся носам, ну, кроме, пожалуй, Оли и Шалико. Правда, по прошествии многих лет у дальних потомков она постепенно ослабла и потускнела, хотя и не совсем, и даже в четвертом поколении еще и нынче заметны ее красноречивые следы.

И вот, пока Степан был трезв, он думал о семье, о доме, об утреннем пробуждении, о звуке горячей воды, льющейся в корыто где-нибудь в дворовой тени... Но когда легкое имеретинское проникало во все поры и начинало пощипывать изнутри, жечь и распалять, да еще к нему примешивался нестройный хор привычных, но обольстительных сентенций и песнопений, вот тогда он постепенно начинал думать о себе, о том, как совсем недавно еще был маленьким, а теперь уже почти стар, весь пронизанный сединой и нарожавший стольких детей, и как это все быстро и неудержимо. Гмерто, боже ты мой!.. И это все? И если даже там будет вечное и беспечальное житье, но ведь не будет уже всего этого: ни Лизы, ни детей, ни этого стола, ни этой закопченной керосиновой родственницы, ни этих лиц, одутловатых, побагровевших, но счастливых и умиротворенных! Как быстро! «Степан, — кричали ему, — выше голову, брат!» И он улыбался, и слезы посверкивали в его глазах.

Затем все медленно и неуклюже подымались со своих мест, грохоча стульями и табуретками, и долго прощались. И Степан уходил, не позабыв снять с кривого гвоздя свою старую ароматную сумку. Он шел к дому сквозь сумерки, слегка покачиваясь, но очень заботясь о том, чтобы ступать твердо и выглядеть пристойно. Он проходил сквозь свой дворик, продирался через сырые стены развешенных прохладных простынь и прочего стираного чужого белья и входил в свой дом. Маленькие теплые крепкие руки Лизы обнимали его, усаживали на стул, и она говорила ему с торопливым и искренним участием: «Как ты хорошо выглядишь! Подумать только, просто замечательно!..» Он с трудом подходил к зеркалу, долго, горестно мыча, разглядывал себя, затем жаловался: «Знаешь, Лизико... я все соображаю... но рожа у меня такая пьяная... и мне стыдно, Лизико, дети... Я понимаю, что выгляжу смешным и жалким... вот что ужасно!..» — «Нет, нет, — говорила она, тихо смеясь и подмигивая детям, — ты выглядишь очень хорошо. Давай я тебе помогу. А ты ложись, давай, давай, вот так, генацвале...»

Он спал, сладко выпятив губы, но в воздухе империи что-то происходило, что-то совершалось уже многие годы, неостановимое и непредсказуемое. Дыхание каких-то зловещих ветров овевало и спящих и бодрствующих, насылая неведомые доселе тревоги, возбуждение и дрожь. И это особенно воспринималось молодыми, независимо от выражения их глаз, цвета крови и местожительства. Конечно, степень восприимчивости у каждого из них была своя, и, конечно, многое определялось, как это говорится, жаром души и сердца, но не всегда, не всегда, ибо и холодные головы, бывало, подвергались воздействию этого ветра. Это напоминало эпидемию; в разных домах, в разных пространствах внезапно вспыхивал этот недуг, и, охваченные им, они выбивались из толпы и находили друг друга. Степан спал, выпятив губы, но это вовсе не означало, что ночью и днем, когда он счастливо улыбался, его не обременяли тревожные предчувствия каких-то печальных перемен.

Вот и старший Володя, задетый этим недугом переустройства, отсиживается теперь в какой-то Швейцарии. И Миша, произнося проникновенные слова отцу и матери, таит в душе, оказывается, некие неведомые для государства каверзы, о которых перешептывается наедине с Колей. Да, с Колей... И Оля, представьте, худенькая, большеглазая, склонная к романтическим фантазиям, начинает поддакивать братьям. И тут же они, ну это уж совсем необъяснимо, осуждают старшего брата за его анархические пристрастия... «Не надо, не надо, — вспыхивает в серых глазах Лизы, ворочающей груды чужого грязного белья на кутаисском дворике, — не надо, дети!..» Она шепчет это и гладит их, словно маленьких, по головкам, глядя в сутулые спины жандармов после очередного ночного обыска, жалея детей, свой дом, плачущего хмельного Степана. А ведь она говорила раньше Володе, а после Мише, Коле, а потом — Оле, а потом — Шалико: «Сирцхвили...[4] Что скажут люди?..» А они возвращались из гимназии, награжденные за блистательные успехи, и принимались за свое. И не было сил остановить эту таинственную хворь, эту счастливую бунтарскую лихорадку.

Вот только Саша оказывался в стороне от остальных братьев. Пренебрегая политическими их пристрастиями, пил в Поти кахетинское как истинный гвардеец в кругу избранников военной фортуны и пел «Мравалжамиер»[5] или российские военные песнопения; или, защищая воинскую честь, стрелялся с обидчиком в глухих потийских закоулках, и снова пил, и клялся в верности престолу!

Никому из простых смертных не дано разглядеть изощренные рисунки грядущего и того, что дорожки, кажущиеся параллельными, сходятся, сходятся и в скором времени им суждено пересечься — со скрежетом, стенаниями и кровью. Никто не знал этого, равно как не знал и того, кто омоет ноги в роковом потоке и — почему.

Как будто жизнь была пространством, просматриваемым из окна. За углом таилась неизвестность. Она была главным будущим, которое они создавали не покладая рук, так же как и мы его создаем — не по распоряжению начальства, а по своей фантастической природе, по своему муравьиному вдохновению, по своей пчелиной неукротимости. Какая слепая программа заложена в нас с рождения?.. И нет нам отдыха...

2

Много лет спустя, а точнее, уже в двадцать четвертом году возник внук Степана Окуджавы — по официальным документам Отар, по самоощущению Иван Иваныч, в быту же по малолетству бывший просто Ванванчем.

Вам придется несколько напрячься, чтобы осознать все это, но поверьте, что тут нет плодов моей злокозненной прихоти. Все гораздо сложнее и вместе с тем проще, в чем вы со временем сами убедитесь и, натурально, почувствуете облегчение.

У пятилетнего Ванванча была няня Акулина Ивановна, откуда-то с Тамбовщины. Добрая, толстенькая, круглолицая, голубые глазки со слезой, множество скорбных морщинок в невероятном сочетании с добросердечием, с тихими медовыми интонациями: «Отарик, Отарик, малышечка моя... Да что же это ты, малышечка, расшалилси?.. Ай не стыдно? Стыдно? Вот и славно, цветочек... А Боженька-то все видит и думает: что ж это цветочек наш расшалилси?.. Во как...»

«Боженька, Боженька», он так и пробубнил, заигравшись, в присутствии мамы. «Это что еще за Боженька?» И черные брови ее взлетели, и в карих мягких глазах промелькнул взаправдашний гнев, и двадцатишестилетняя большевичка, стараясь быть понятой, объяснила Акулине Ивановне ошибочность ее представлений о мире, в котором уже свершилась революция и нельзя, нельзя, даже преступно, воспитывать новое поколение с помощью старых, отвергнутых, основанных на невежестве понятий. И Акулина Ивановна кивала, вглядывалась в маму голубыми участливыми глазками, а сердце ее разрывалось от жалости к этой молодой, строгой, несчастной, заблудшей, крещеной армянке.

Молилась Акулина Ивановна не размашисто, не истово, не показно, а почти про себя, где-нибудь в укромном уголке, щадя, наверное, несуразных безбожников, молодых и непутевых, но тоже сердечных и щедрых, и за них, быть может, просила, чтобы ее деревенский Бог оборотил свой лик и к ним, несмотря ни на что. Белый платок с поблекшим розовым орнаментом она будто бы и не снимала. Во всяком случае, Ивану Иванычу нынче это так помнится. Мамины укоризны не обескураживали Акулину Ивановну, но тихая смущенная улыбка возникала на ее губах, и двигалась няня как-то все бочком, и мама иногда поглядывала на нее с недоумением.

— Ну, картошина, — говорила Акулина Ивановна Ванванчу, — давай чайком побалуемся...

Чайный нектар распивался обычно в комнатке Насти. На глаз Ванванча, Настя была совсем старуха. Когда ее высоченный, худой, прихрамывающий силуэт возникал в коммунальной кухне, газовая плита начинала гореть холодным строгим пламенем и на лицах присутствующих появлялись черты праведности. В эту квартиру фабриканта Каминского на Арбате она пришла совсем девочкой, но вскоре стала изощренной кухаркой и своим человеком. То ли семья была либеральная, то ли природные достоинства Насти возвышали — не знаю. Жила она в маленькой комнатушке за кухней. Была у нее железная кровать, столик, полка на стене с вареньями и медом в баночках и икона с лампадкой в углу. Была она строга, немногословна, но Ванванч разгадал однажды за тонкими, сжатыми, бледными губами источник доброты, предназначенный, как ему показалось, только для него одного. Он это знал, обмениваясь с ней изредка тайными многозначительными сигналами.

И вот они сидят за Настиным столиком все трое и дуют в блюдца. Чай заваривается душистый и тягучий. И струйка его льется в чашку со звоном, и Ванванч старается держать блюдце на растопыренных пальцах, и пыхтит, подражая старухам, и утирает со лба воображаемый пот.

— Ну, картошина, каково пьется-то?

Это странное прозвище выплеснулось у Акулины Ивановны после того, как она вдруг обнаружила, что его нос напоминает маленькую картофелину. «Махонька така картошина... Что за картошина така? Кааартошинка...»

Старухи сидят на табуретках, а Ванванч по традиции на Настиной кровати и болтает ножками. О чем они разговаривают, тихо и обстоятельно, ему непонятно, да и не нужно. У него свои мысли и страсти. Он пока не видит разницы между фабрикантами и рабочими, между кулаками и батраками, между умными и глупыми, но тьма и свет, зима и лето, доброта и жестокосердие распознаются им с безукоризненной точностью, с врожденным детским профессионализмом.

...Настю нынче понапрасну не тревожат: она хворает, все больше полеживает у себя, Ванванч знает, что Настя больна, иногда украдкой приоткрывает ее дверь и видит: вот она лежит на кровати под большим старым клетчатым платком и подмигивает ему.

— Ну, картошина, гулять пойдем. — Акулина Ивановна помогает ему одеться. Они долго сопят и топчутся в полутемном коридоре коммунальной арбатской квартиры, ибо встреча с январским двором — дело нешуточное, а поэтому — стеганые одежки, и шапки-ушанки, и варежки, и шарфик, и валенки, и старые погнутые саночки — бог весть, с каких времен.

Пространство арбатского двора было необозримо и привычно. Вместе со всем, что оно вмещало, со стенами домов, окружавших его, с окнами, с помойкой посередине, с тощими деревцами, с ароматами, с арбатским говорком — все это входило в состав крови и не требовало осмысления. Там располагались глубокие сугробы, в которых приятно было тонуть, после чего мягкие горячие пальцы Акулины Ивановны тщательно и долго извлекали снег из-под воротника, из валенок. «Ох, фулюганчик, ты что же это снегом-то напихалси? Да что же это за баловник такой?!» И это все звучало как поощрение, он это чувствовал и заглядывал в ее голубые лукавые глазки и тут же спешил зарыться снова в новый сугроб или, свалившись с саночек, закувыркаться с горки...

— Ну, картошина, дождешьси... А Он-то видит все...

— Кто? — спрашивал Ванванч, покуда она вытряхивала из него снег.

— Эвон, — кивала она на низкое зимнее небо, — эвон, эвон, — чтобы не произнести запретное имя.

Конечно, Ванванч ее любил. Больше было некого. Далекий папа казался нарисованным и неправдоподобным. Призрачная мама появлялась на мгновение, изредка, по вечерам, если он не успел еще уснуть, и, усталая после вдохновенного трудового дня, прижимала его к себе, но все как-то отрешенно, судорожно, из иного мира, продолжая думать о чем-то своем.

— Мамочка, а я сегодня зарылся в снег!

— Да что ты? — рассеянно, с искусственным интересом. — А спать тебе не пора?

— Расскажи мне что-нибудь...

— Вот няня расскажет.

И няня рассказывала. Она брала его пальцы в свою пухлую горячую ладошку, и через эту ладошку в его чистую кровь просачивалось нечто негромкоголосое и пестрое, что снится по ночам, а днем ходит следом, подталкивая под локоток. Она заглядывала при этом в его широко распахнутые кавказские глаза, в которых сладостно расположились и Василиса Премудрая, и Микула, и Аленушка, и ангелы Господни... Пейзажи были тамбовские, а ему представлялся подмосковный клязьминский соснячок. И глупый царь склонялся перед Иваном-дураком.

— Ну спи, малышечка, спи, картошина...

Иногда кто-нибудь привозил мандарины из далекого Тифлиса от папы, где папа сгорал на партийной работе. Акулина Ивановна научилась снимать кожуру с диковинного фрукта и скармливала сочные дольки Ванванчу.

— А вы, няня? — говорила мама. — Попробуйте, пожалуйста.

Акулина Ивановна перекатывала оранжевый ароматный шарик в ладошках, улыбалась и едва-едва покачивала головой в неизменном платочке:

— Пущай картошина поисть... Экой мандалин! А я и не видывала такого и не слыхивала об ем, ну надо ж!..

— Ну хоть попробуйте, — настаивала мама, — ну пожалуйста.

Акулина Ивановна вздыхала и поджимала губы:

— Пущай он исть этот яблочек господский, а мне не хоцца, я лучше чайку попью с сахаром, — и прятала мандарины на дальнюю полку в буфете.

— Не прячьте, еще пришлют, — говорила мама с досадой, — ну хоть угостите кого-нибудь.

Тут Акулина Ивановна светлела вся:

— Ну, картошина, кого угощать-то будем? — и лукаво заглядывала Ванванчу в глаза. — Жоржетту, что ль?

Он кивал радостно и мчался за Жоржеттой.

Жоржетте Каминской было шесть лет. Если у Ванванча были темно-русые кудряшки, которые с каждым годом становились темнее и жестче, то у Жоржетты были шелковые локоны, черные как смоль. Эта пятикомнатная коммунальная арбатская квартира когда-то целиком принадлежала Яну Каминскому — владельцу небольшой фабрики по выделке кожи. Владение было обобществлено. Бывший владелец служил там же в качестве экономиста. В собственной квартире ему оставили одну комнату, в которой и устроились покорно и с благодарностью все трое Каминских: сам Ян Адамович, Юзя Юльевна и Жоржетта. Социальный статус пока не волновал ни Ванванча, ни Жоржетту, не подвергался обсуждению и старшими. Даже то, что родителям Ванванча предоставили сразу две комнаты, не вызывало удивления: хозяева! В обеих комнатах располагалась бывшая мебель Каминских, и это тоже воспринималось в порядке вещей. Мама долго не могла открыть красивое настольное бюро из карельской березы, так что пришлось потревожить рыжеволосую белотелую Юзю Юльевну, которая немедленно явилась и, расточая улыбки, легким, решительным движением пальца распахнула свою бывшую собственность, и ни горечи, ни даже недоумения не было на ее холеном розовом лице.

— Вот так, — сказала она, — алле, прошу сердечно...

Ян Каминский, всегда подтянутый, в безукоризненной тройке, хоть и выглядел в глазах обитателей квартиры весьма буржуазным, не вызывал ни у кого отчуждения и недоброжелательства, кроме, пожалуй, Ирины Семеновны, совсем недавно въехавшей в одну из комнат с великовозрастным сыном Федором. Ее угличская философия, не встречавшая сопротивления, зиждилась на уездных постулатах, по которым все незнакомое объявлялось чуждым и опасным и против чего следовало ну если не бороться, то по крайней мере протестовать, и если не вслух, то с помощью жестов, пренебрежительной мимики и прочих загадочных инструментов неприязни. Ее раздражал голос Юзи Юльевны. Действительно, это был не самый приятный голос: визгливые нотки преобладали в нем, усугубляя безобидную авторитарность. Каминские говорили между собой по-французски. Эти каркающие, непонятные звуки тоже не радовали Ирину Семеновну, и, когда они начинали звучать на кухне, у нее тотчас что-то не ладилось, ну, допустим, с крышкой от суповой кастрюльки, которая со звоном выпадала из рук, и Ирина Семеновна ее ловила и водружала на место, приговаривая: «У, барыня чертова!.. Я тебе!.. Раззвенелась!» — и подмигивала при этом Акулине Ивановне. И если Ян Адамович вечерней порой по какому-нибудь случаю появлялся на кухне с бутылкой шампанского, в своей неизменной тройке, и расставлял на столике старорежимные бокалы, и наполнял их, и приглашал широким жестом «всех присутствующих дам» выпить по глоточку в честь, оказывается, именин Юзи Юльевны, или пятнадцатилетия их брака, или по случаю благополучного приезда из далекого Тифлиса папы Ванванча, или в связи с пролетарским праздником Первое мая (мало ли поводов?), — так вот, если он проделывал все это, а гости с шумным одобрением подымали бокалы, Ирина Семеновна растягивала губы в брезгливой улыбочке, опорожняла бокал, приговаривая: «Тьфу, и чего в ей хорошего?» — и тотчас покидала кухню.

От Юзи Юльевны пахло парижскими духами.

— Сегодня у меня получились замечательные щи! — произносила она с пафосом, и благоухание щей и запах духов тотчас перемешивались. Она предлагала всем попробовать, так как была невысокого мнения о своих кулинарных способностях. «Я ведь учусь, учусь, — улыбалась она, — конечно, это сложное искусство, но раньше я занималась другими делами, а теперь вот щи... Настя больна».

— Вот уж щи! — восклицала Акулина Ивановна, попробовав. — И травки всякие, ну надо ж!

— Укроп и сельдерей!..

— Ах ты господи!..

Тут же ложка, полная щей, тянулась к Ирине Семеновне, но та, натурально, ее отвергала неизменно и обиженно отворачивалась.

— Да вы только попробуйте, дорогая, — смеялась Юзя Юльевна, — вы же мастер, я хочу у вас поучиться...

— Мне это ни к чему, — гордо провозглашала Ирина Семеновна, — мне это не ндравится...

— Но почему? Почему? Ну вы хоть попробуйте... — И тут же произносила нечто по-французски оказавшейся рядом Жоржетте, а у Ирины Семеновны тотчас падала на пол крышка от кастрюли, или тряпка, или вилка.

Ванванча и Жоржетты все эти утонченные страсти не касались. Вот они выходят в свой привычный морозный арбатский двор, перед этим долго топчась в прихожей под руками Акулины Ивановны и Юзи Юльевны, наряжаясь в свои одежки, и хохоча, и заливаясь, и бубня из-под ловких женских рук что-то свое, при тусклом свете желтой коридорной лампочки.

— Спасибо вам, Акулина Ивановна, хоть Жоржетточка немного погуляет, — говорила Юзя Юльевна, — а то у меня совсем времени нет. — И хлопала пальцем по носу уже во все завернутую дочь.

— Ну мама! — притворно негодовала Жоржетта.

И вот они во дворе. Ванванч катает Жоржетту на санках, затем она катает его. Тут выскакивает из дому сам Каминский в шубе, накинутой на плечи, в каракулевой шапке пирожком и велит им замереть, и фотографирует их — случайный незначительный будничный эпизод, но эта маленькая фотография небольшого размера и крайне любительская до сих пор, вот уже шестьдесят лет, живет у меня и время от времени попадается под руку, уже потускневшая, отдающая желтизной улика из иного времени и иного мира.

Потом они долго сидят в сугробе, и с наслаждением промокают, и обстоятельно спорят о политике.

— Раньше, при царе, были частники, — наставляет Ванванч подругу, — теперь приказчики...

— Обалдел? — возражает Жоржетта.

— Давай спросим у няни. — Ванванч пытается выбраться из сугроба.

— Да няня-то деревенская, — смеется Жоржетта, — она Марфушка...

— Она Акулина Ивановна! — протестует Ванванч.

— Ну и что же? — смеется Жоржетта. — Все равно Марфушка.

Недолгое зимнее солнце садится за крыши, дети стреляют поверх сугробов «пиф-паф! пиф-паф!» и кричат «ура!».

Дома Ванванч, еще не успев раздеться, рассказывает, захлебываясь, проходящей по коридору Ирине Семеновне, как они там воевали с Жоржеттой на войне, но та проходит мимо, поджав губы, пока он орет из-под руки Акулины Ивановны: «А мы все равно победили!..»

— Тише, малышечка. Тете Ире не до нас с тобой. А ну сымай поддевочку, сымай, сымай...

Но тут внезапно появляется сам Ян Адамович Каминский, и он спрашивает, заинтересованно тараща глаза:

— Что же это за война была? Кто с кем воевал?

— Красные с белыми, — выпаливает Ванванч.

— Кто же пересилил?

— Да красные же, красные! — хохочет Жоржетта.

— А кто из вас красный, а кто белый?

— Ну, конечно, мы с Жоржеттой красные, — говорит Ванванч, — не белые же.

— Они же не белые, батюшка, — поясняет Акулина Ивановна.

— И Жоржетта красная? — спрашивает Каминский тихо.

— А какая же? — наступает на отца Жоржетта. — Белые ведь буржуи, и мы их всех застрелили!

В комнате Ванванч бросается к маме:

— Мамочка, мы всех белых победили!

— Да что ты?! — поражается она, и брови ее взлетают, но Ванванч видит, что она думает о чем-то другом, постороннем.

Однажды ночью он проснулся от перезвона церковных колоколов. За двойными рамами мартовских окон они гудели и переливались особенно загадочно. В комнате было темно, но с улицы врывалось разноцветное сияние, в котором преобладали желтые, красные и синие тона, и разноцветные пятна вздрагивали и шевелились на стенах. Это было похоже на музыку целого оркестра, а может быть, и на войну, а может быть, было предчувствие чего-то нескорого, грядущего, зловещего, до чего еще надо дожить, как-то докарабкаться, а может быть, это было предостережением на завтрашний день, и только Ванванч был пока еще не в силах увязать это предостережение с появлением в квартире Мартьяна.

Мартьян поселился у Ирины Семеновны. Он к ней приехал из какой-то угличской деревеньки. Маленький, жилистый, в больших валенках, сидел на кухне и дымил самокруткой. От него пахло кислым хлебом и дымом. Пепел он стряхивал себе под ноги, и Ирина Семеновна покорно за ним подбирала. Он молчал, вздыхал и смотрел на всех входящих с собачьей преданностью.

Акулина Ивановна сказала маме как бы между прочим:

— Эвон и Мартьян в Москву приволочилси... Спасается вроде...

— Что за Мартьян? — как-то слишком строго спросила мама. — Это кто?.. Ах, этот... Он же кулак, няня. Вы разве не знаете, что мы объявили кулакам войну?

— Он хрестьянин, милая ты моя, — мягко сказала няня, — чего уж воевать-то? Он хлебушек растил и нас кормил, вот-те и война...

Ванванч рисовал в это время пушку. Он прислушался, представил себе тихого Мартьяна на кухне и подумал, что Мартьяна жалко.

— С кулаком, няня, мы социализм не построим, — сказала мама, — он грабитель и кровосос. Вы вот его жалеете, а он бы вас не пожалел...

Пушка у Ванванча выстрелила, и, продолжая линию выстрела, он пририсовал человечка с бородой и криво написал: «кулак».

— Кулак, кулак, — сказала Акулина Ивановна неодобрительно, — а он-то хрестьянин и нас всех кормит. А как же, родимая...

И Ванванч снова пожалел Мартьяна.

— Мамочка, — сказал он неожиданно, — я люблю Мартьяна, он хрестьянин...

— О? — воскликнула мама без всякого интереса.

Остальное осталось для Ванванча за границей понимания.

Пришла в комнату Ирина Семеновна, растеряв остатки своей недавней гордости, теребила пуговицу на кофте и просила маму глухим, капризным голосом:

— Ты у нас начальница, партейная, слышь-ка, не дай старика обидеть.

— Да вы что? — И красивое мамино лицо стало чужим и далеким. — Какая я начальница? Вы что?.. Вы его сами не обижайте, при чем тут я?

— Слышь-ка, ты не дай, не дай. Его кулаком кличут, а нешто он кулак? Этак про любого сказать можно. Кулаки, они знаешь какие? Уууу... А он-то кормилец наш... Глянь на него: вишь тихий какой? Нешто кулаки такие?

— Да при чем тут я? Я на фабрике работаю, — обиделась мама.

— А чего ты, ласточка, к ей причепилась? — спросила няня. — У ей своих забот хватает...

Ирина Семеновна заплакала, и Ванванч заплакал тоже.

Акулина Ивановна вывела соседку из комнаты, бубня ей на ухо успокоительные слова.

— Он кулак, — сказала мама Ванванчу, — а кулаки грабят народ, они коварные и жестокие.

— А как они грабят? — спросил Ванванч, задыхаясь от волнения.

Но мама ничего не ответила и вышла из комнаты. А героическое сердце Ванванча под влиянием различных загадочных процессов тоже увело его в коридор, мимо коммунальной кухни, где сидел на табурете тихий кулак Мартьян, сжимая самокрутку в жилистой ладони. Ванванч пробрался туда, где в темной глубине коридора возле самой двери Ирины Семеновны притулился небольшой мешок из серой холстины, и прикоснулся к нему пальцами. От мешка тяжело пахло Мартьяном, кулацким грабительским духом... Это уже потом, спустя час или два, началась в квартире паника, будто крысы прогрызли мешок. Тонкая струйка белой муки стекала на старый дубовый паркет.

— Да у нас сроду крыс не было, — удивлялась Акулина Ивановна.

— Да кто ж еще-то? — сокрушалась Ирина Семеновна. — Говорила тебе, Мартьян, не кидай мешок у двери!

В это время Ванванч, забыв о собственном подвиге, сидел в комнате напротив Жоржетты, и каждый на своем листке воссоздавал цветными карандашами свой мир революционных грез и пролетарских наслаждений.

— Красивая! — в это же время говорила Акулина Ивановна на кухне, поражаясь ослепительно-белому кудрявому кочану цветной капусты, который Юзя Юльевна похлопывала по бочкам, прежде чем опустить в кипящую воду. — А вы ее так и варить будетя, не порезамши? Ну надо ж, ровно цветок какой!

Пока что аромат духов заглушал в кухне все остальные.

— Вот так, — говорит Юзя Юльевна, выглядывая из-под рыжих своих кудряшек, — затем вот так... Вы глядите, Акулина Ивановна, глядите, потом и сами Отарику сварите такое...

— Да рази ж я смогу? — лукавит Акулина Ивановна. — Это ваше господское умение, а я ни в жисть не смогу.

— Да что ж тут мочь-то! — удивляется Юзя Юльевна и опускает кочан в кипящую воду. — Опля! Теперь подождем. — Она уходит в комнату, возвращается и потирает розовые руки. А Акулина Ивановна заглядывает в кастрюлю. Губы ее вытянуты по-ученически, и голубые глазки прищурены, чтобы запомнить все и не прозевать главного. — Теперь мы посолим водичку, — улыбается Юзя Юльевна, — вот так. А теперь мы приготовим сухарики. Белые, Акулина Ивановна, только белые и только хорошо подрумяненные... Мы их в ступочку, вот так, и побьем, побьем, опля... — Ступка сияет золотым сиянием. Капуста варится. Сухари крошатся. — Теперь мы на эту конфорку поставим маленькую кастрюлечку и положим в нее маслице, вот так... Уууу, оно уже начало таять! Видите?

— Ага, — говорит зачарованная Акулина Ивановна.

— Теперь сухарики опрокинем в масло, вот так... Теперь фине!.. Получилась у нас сухарная подливочка... О! А вот и капустка готова!

Меркнет аромат французских духов, вытесненный благоуханием нового блюда. Юзя Юльевна отрезала ломоть капусты, плюхнула его на блюдце, залила сверху сухарной подливкой, светло-коричневой, дымящейся.

— Прошу, — и протянула Акулине Ивановне.

— Да что вы! — Акулина Ивановна отпрянула, застеснялась, но все-таки вилкой отломила хрупкий кусочек и пожевала. Проглотив яство, сказала, закатывая голубые глазки: — Ох ты господи, хорошо-то как! Век бы ела!..

— Да вы ешьте, ешьте...

— Не, картошине снесу, — и понесла блюдце торжественной походкой.

Вдруг случалось, что Настя чувствовала себя лучше, и тогда ее неторопливая тень привычно склонялась над столиком в кухне, и все становилось на свои места, словно от ее худых, длинных пальцев только и зависела коммунальная жизнь, когда они мяли тесто или подносили деревянную ложку к бледным губам, и пахло сытной гречневой рассыпушкой, сельдереем или ванилью, и Юзя Юльевна, избавленная от будничных хлопот, напевала в своей комнате по-французски. Жоржетта на табурете раскатывала свой маленький кусочек теста, пытаясь слепить пирожок, и, подражая Насте, тыльной стороной ладошки стирала со лба мнимый пот и точно так же молчала, поджимая пухлые губки, и краснела при очередной неудаче.

— Ну Настасья ловка, — говорила восхищенная Акулина Ивановна, — ну ловка...

Ночью Ванванч не проснулся, когда во входную дверь резко позвонили. Было часа два. Он спал благополучно в гуще наивных сновидений, из которых не все, правда, знаменовали удачи, но сюжеты были привычны, и если даже вызывали тягостные сердцебиения, то лишь на один миг, чтобы затем смениться счастливым исцеляющим порханием над предметами или лицезрением маминого лица, ее теперь уже заинтересованных, любящих миндалевидных глаз. И, не пробуждаясь, он ощущал теплое спасительное прикосновение няниных ладоней, а впрочем, они, может быть, тоже лишь снились.

Он спал, почмокивая губами, а в квартиру вошел заспанный управдом Печкин, и с ним еще двое. Один пожилой, с отвислыми усами, другой молодой, с окаменевшим лицом. Двери им открыл Каминский, в неизменной своей тройке, при галстуке, будто и не ложился.

— Остальных подымать? — спросил Печкин. — Или пусть спят?

— Я вам кого назвал? — устало и неприязненно прошипел пожилой усатый.

— Каминского...

— Ну?

— Я Каминский, — улыбнулся Ян Адамович и протянул руку.

Пожилой руки не подал, вытащил из кармана листок и сказал, словно самому себе:

— Гражданин Каминский, будем производить изъятие...

— Вот как? — удивился Ян Адамович. — Это интересно, прошу. — Жест был такой, будто он приглашал дорогих гостей к столу, уже накрытому, праздничному, истомившемуся, с хрусталем, с тяжелыми блюдами, приминающими крахмальную скатерть.

Юзя Юльевна уже стояла в распахнутых дверях, свежая, розовая, гостеприимно улыбаясь из-под рыжих кудряшек.

— Моя жена, — сказал Каминский, — прошу...

Все протекли в комнату, где у окна на диванчике, свернувшись калачиком, спала счастливая Жоржетта.

— Тише, тише, — распорядился шепотом пожилой, — ребенка будить не надо.

— Да ничего, не беспокойтесь, — сказала Юзя Юльевна, затем произнесла несколько слов по-французски.

— А вот этого не надо, — поморщился пожилой наподобие Ирины Семеновны, — давайте-ка по-русски.

Сильный, насмешливый аромат французских духов сопровождал беседу.

Наступила тишина. Только шелест, шуршание и шорох да скрип пера. Мартьян, замирая, скрывался в уборной. И небогатый улов в виде ниточки жемчуга, да двух золотых крестиков, да двух обручальных колец, да тощей пачки помятых пятирублевок...

— А где остальное-то? — спросил пожилой без интереса.

— Это все, — улыбнулся Каминский.

— Глубоко затырил, — хмыкнул молодой.

— Ладно, без глупостей, — сказал напарник, и Каминскому: — Что ж это вы, фабрику имели, а ничего не накопили?

— Не успел, — покаялся Ян Адамович по-свойски.

— Мы не успели, — улыбнулась Юзя Юльевна.

— Так, ладно, — сказал пожилой, что-то продолжая записывать, и вдруг спросил как бы между прочим: — А Ирина Семеновна есть такая у вас?

— Соседка, — сказал Каминский.

— Ну и как вы с ней? Ладите?

— Очень даже, — сказала Юзя Юльевна, недоумевая.

Он посмотрел на нее как-то так, не по-милицейски, с иным интересом. Она в ответ улыбнулась непроизвольно обольстительно, откинула со лба рыжие кудряшки, но он уже снова склонился над листком.

— Ну что, — спросил молодой, — будем дальше искать?

— Ладно, пошли, — поднялся пожилой, — еще успеем, — и оттолкнул буржуйские ценности, — извините, ежели что...

— Да что вы, не беспокойтесь. — Юзя Юльевна пошла их провожать.

И тут дверь распахнулась, и на пороге застыла Настя, так что пожилой милицейский уперся ей в грудь и поднял голову. Долговязая ее фигура загораживала дверной проем. На лице ее, как обычно холодном и неприступном, не было ни гнева, ни даже раздражения, но милицейский слегка отшатнулся. Он попытался ее обойти, да как-то не получалось. Тогда он сказал глухо:

— Ну чего вы, гражданка?.. Ну пройти-то дайте...

Она медленно подняла руку, и эти оба выскользнули в коридор.

Ян Адамович уселся в кресло и закрыл глаза. Губы его подрагивали. Вернулась жена. У нее было серое лицо. Она быстренько привычно накапала в рюмочку лекарства, плеснула воды...

— Силь ву пле, — и попыталась изобразить улыбку.

Он глотнул снадобье и сказал ей шепотом:

— Главное, не потерять человеческое лицо.

Покуда длилась эта легкая по сравнению с другими безобидная экзекуция, мама курила в своей комнате папиросы одну за другой, и простоволосая Ирина Семеновна стояла над ней и бубнила, словно невменяемая, одно и то же:

— Слышь, не ходи туда, про Мартьяна не скажи... Ну чего он? Чего тебе? Ну?.. Он в дворники пойдет, Печкин обещал... Не ходи туда, слышь, ну их... Награбили, а теперя пусть с их и спросют...

— Да я никуда не иду, оставьте меня в покое! — сказала мама.

— Ты у нас партейная, — говорила Ирина Семеновна и касалась ладошкой маминого плеча, — а он, Мартьян-то, тихий, слышь, не вредный...

Ванванч сладко спал в другой комнате, а Акулина Ивановна в одной сорочке сидела рядом, не сводя с него глаз, и едва шевелила губами в оборочку.

Затем явно хлопнула дверь. За окном разлилось серое, угрюмое, арбатское. Ирина Семеновна пошла на кухню. В дверях сказала маме:

— Спасибочко тебе...

Юзя Юльевна отправилась на кухню сварить кофе. Едва она вошла туда, как Ирина Семеновна отскочила от плиты и исчезла. За нею потопал и Мартьян, растерев на полу самокрутку валенком. Юзя Юльевна вдруг вспомнила странный вопрос милиционера и густо покраснела, потом почему-то вспомнила, как радостно навязывала Ирине Семеновне попробовать ломтик цветной капусты и как та сказала, отводя взгляд:

— Мы етого не кушаем, на всю кухню вонь пошла...

«Идиотка», — подумала тогда Юзя Юльевна, а вот теперь, что-то сообразив, ахнула и прикрыла ладошкой рот.

Затем были обычные будни, и вся квартира опустела, и Акулина Ивановна повела Ванванча погулять. На этот раз они двинулись по Арбату, свернули в переулок, в другой, третий.

— Вот Калошин переулок, — сказал Ванванч, узнавая.

Кругом громоздилась тихая Москва, и затхлым духом несло из дворов, таким родным и благородным. Ванванч был сыт, тепло одет, и няни мягкая рука вела его по хрустящим снежным комочкам. У него не было прошлого, не было будущего, а только это серое февральское утро, и редкие прохожие, и пропотевшие редкие московские коняги, впряженные в грубые бывалые сани. Мне трудно, почти неосуществимо представить сейчас, в девяностом году, предметы, запечатлевающиеся в сознании Ванванча тогда, в конце двадцатых...

— Не притомился, картошина? — спрашивала Акулина Ивановна. — Ну и ладно.

У нее напряжение на круглом лице, но Ванванч не придает этому значения: это ему непонятно, это не его забота.

Они идут по бульвару в чаду вороньих хриплых перебранок, и тут в просветах голых переплетающихся ветвей внезапно возникает вдалеке белый холм, увенчанный крестом, и плывет колокольный звон, усиливаясь по мере приближения.

— Видишь, малышечка? Эвон храм-то какой? — говорит Акулина Ивановна. — Слава богу, вот и добралися.

— Там Бог живет? — спрашивает Ванванч, но она не слышит, она крестится и кланяется этому храму.

— А разве Бог есть? — снова спрашивает он и вновь не удостаивается ответом. Однако это его не обескураживает, и они идут по направлению к храму, все ближе и ближе, и медленно восходят по широким каменным ступеням вслед за редкими людьми, и Ванванч высоко задирает голову и всматривается в вершину храма, вонзающуюся в низкое февральское небо. Акулина Ивановна собирает в ладошки медяки, множество медяков, и у самого входа в храм начинает их раздавать старичкам и старушкам.

— На-ка вот, картошина, подай-ка милостыню бабушке, — говорит она и сует Ванванчу несколько монет.

Их много, бабушек и дедушек. Он раздает им монетки, слышит их мягкое: «Спаси господи!» — и заглядывает им в глаза. У бабушек голубые маленькие глазки Акулины Ивановны, а у дедушек — зеленые тусклые Мартьяна.

Тяжелая дубовая дверь распахнута, и они входят в храм, и Ванванч запрокидывает голову, и его ослепляет желто-красное сияние, прореженное синими искрами. Затем из этого колеблющегося света возникают громадные, как бы летящие фигуры бородатых стариков, закутанных в шелковые плащи; и над ними склоняются женские лица с миндалевидными, внимательными глазами, как у мамы. Во всяком случае, он так видит. И он видит себя самого, крылатого и обнаженного, порхающего среди незнакомых пейзажей с золотою трубою в пухлых пальцах. Он слышит стройное пение, и голос няни тихонько вливается в этот хор. Он крепко держит ее за руку, и ему страшно затеряться в этой непонятной шуршащей и бормочущей толпе.

...Дома он говорит вечером маме, делая большие глаза:

— Мамочка, я видел Бога!..

Она ахает, и армянское «вай!» повисает в комнате. Она гладит его по головке, но рука ее твердая, жесткая, чужая.

Потом она долго объясняется с няней в другой комнате, пока Ванванч рисует белый храм с крестом на макушке.

А утром няни нет. И целый день. У мамы заплаканные глаза. Что-то непривычное разливается по бывшей квартире Каминских. На каждый звонок в дверь Ванванч бежит по коридору, но няни нет.

Ему объяснили, что она срочно уехала к себе в деревню.

Больше он ее никогда не видел...

3

...Прошли, как говорится, годы. Ванванч учился уже во втором классе. Жоржетта — в третьем. Она вступила в пионеры на зависть Ванванчу, и служение общественному долгу, подкрепленное красным, хорошо отглаженным галстуком, преобладало над детскими вожделениями. Все реже и реже теперь они во дворе единоборствовали с белыми, все чаще и чаще Ванванч поглядывал на Жоржетту и ее единомышленников, когда они отправлялись по школьному коридору на какой-нибудь очередной пионерский слет или линейку, куда такие непосвященные, как Ванванч, не допускались. А из-за закрытых дверей доносились звуки горна и потрескивание барабанов, и оставалось лишь гадать о тайне, окружавшей этих сосредоточенных третьеклассников. Ну, Жоржетта позволяла Ванванчу иногда едва коснуться этой тайны и даже однажды повязала ему галстук, но лишь на одно мгновение. Он просто сгорал. Мысли о возможном предательстве с ее стороны не возникало в его голове. Этому еще суждено было случиться. Ян Адамович был по-прежнему элегантен. Он слишком активно поощрял Жоржетту в ее пионерских пристрастиях, иногда даже казалось, что его восклицания несколько ироничны, если бы не строгое при этом выражение лица, если бы не улыбающиеся счастливые глаза Юзи Юльевны. И когда дочь, уходя утром в школу, в пионерском салюте вздымала над головой ладошку и строго глядела на папу и маму, они вытягивались всерьез и проделывали то же самое. А Ванванч сгорал. Лишь Настя оставалась безучастна и, прихрамывая, скрывалась в своем закуточке.

Мартьян трудился дворником. Ему дали комнатку в подвале. Но вечерами он заглядывал по старой памяти на кухню, сидел на табурете как был, в белом фартуке, с бляхой на груди, и курил свою козью ножку, и стряхивал пепел под ноги, а Ирина Семеновна молча за ним подбирала. Сын Ирины Семеновны, Федька, учился в фабзавуче, хотел быть токарем.

Кухонные запахи стали попроще. Все меньше изысканных кушаний кипело и варилось на синем газовом огоньке. Аромат французских духов развеялся, а ондатровое манто Юзи Юльевны отправилось в руки перекупщиков вслед за фамильным серебром. За годы побывали в квартире еще не раз сосредоточенные люди с холодными глазами, в военных фуражках со звездочками. Приходили они, как водится, по ночам, просачивались бесшумно в комнату Каминских и исчезали под утро. До Ванванча долетали лишь приглушенные намеки, дальнее эхо каких-то событий, и вздохи, и шепот, и непонятные слова.

По утрам серое лицо Яна Адамовича мелькало в коридоре, и Юзя Юльевна носила за ним бокальчик с ароматным снадобьем, растерянно и жалобно повторяя французские слова. И по дороге в школу Жоржетта бывала молчалива, хотя, если ее разговорить или рассмешить, рассмеется и покажет свои жемчужинки. Да, если рассмешить. А в основном что-то происходило в воздухе, что-то висело над головой, просачивалось в такую счастливую жизнь Ванванча, однако тут же развеивалось, не особенно задевая.

Приехала из Тифлиса бабушка, бабуся, Мария Вартановна, мамина мама. Что-то далекое и теплое родилось из ее образа, выплеснулось из ее карих глаз, окруженных добрыми морщинками, что-то едва уловимое, почти позабытое, без имени, без названия. Что это было такое, а, Ванванч? И ее тихий говорок со странными интонациями, и армянские восклицания ворвались в его арбатскую душу и растворились в ней. И как-то вдруг сразу произошло, что даже Ирина Семеновна ее не отвергла. Правда, она за эти годы помягчела, поутихла, и только французская речь, едва только слышалась, по-прежнему сбивала ей дыхание.

Однажды, он это вспоминает теперь совершенно отчетливо, Жоржетта шла в школу с ним рядом. Внезапно она остановилась. И он увидел перед собой не тоненькую десятилеточку с аккуратными локонами, а изможденную страданием соседку, бывалую и взрослую. Красный галстучек на ее пионерской шейке расположился насмешливо и не к месту. В синих глазах плавала тоска.

— Послушай, — сказала она, — разве мои мама и папа — буржуи?

— Нет, — промямлил Ванванч.

Он вспомнил, что его мама с Каминским была любезна, но дружбы не было. Так, едва ощутимый коммунальный холодок, легкий и необременительный.

— Они приходят по ночам, требуют драгоценности и роются везде, — сказала Жоржетта в пространство.

Ванванч смолчал. Он знал об этом от мамы. Она как-то случайно просветила его, но, увидев широко распахнутые глаза сына, делано рассмеялась. Получилось неловко.

— Папа настаивает, чтобы мы все уехали во Францию... — сказала Жоржетта.

— Ух ты!.. — захлебнулся Ванванч.

— Но ведь там капиталисты, представляешь?

— А ты? — спросил Ванванч, глотая слюну.

— Что я, дура? — шепнула Жоржетта. — Конечно нет...

Но когда бабуся после школы кормила его, он вдруг расплакался и потерся щекой о ее руку. «Вай! — воскликнула она скорбно. — Коранам ес!»[6]

Что-то в бабусе все-таки было от Акулины Ивановны: мягкость, округлость, тихие интонации и запах лука с топленым маслом, когда ее руки повязывали ему шарфик. И в сумерках на фоне серого окна ее округлый силуэт выглядел узнаваемо.

Было жаль разлуки с няней. Было жаль Каминских, решивших уехать. Что-то привычное распадалось. Может быть, вот тогда и возникла впервые скорбная и неостановимая мелодия утрат: один за другим, одно за другим, все чаще и быстрее... И эта мелодия сопровождает его в продолжение всей жизни. Ее нечеткие полутона, заглушаемые дневными событиями, откладываются в памяти, в сердце, в душе, если хотите. Он думал об этом постоянно, ибо мелодия переполняла все его существо, а жизнь без нее казалась невозможной.

Чтобы удостовериться в том, должно было пролететь пятьдесят девять лет. Придавленный этой глыбой, я слышу мелодию утрат особенно отчетливо. Еще торжественней звучат духовые инструменты, еще отчаянней — барабан и тарелки, еще пронзительней — скрипки и виолы. Голоса моих кровных родичей — умерших и ныне здравствующих — сливаются в самозабвенном гимне. Слов нет. Один сплошной бесконечный выдох.

Горестные признаки безжалостного времени никогда не обходили меня стороной, но в те давние годы все это выражалось в обычном свете: раз, два, три... утрата, потеря, исчезновение... имя, облик, характер. А теперь, когда накопилось, я вздрогнул однажды и вскрикнул, хотя бездны еще не было видно, но уже пахнуло ею из-за ближайшего поворота.

Бабуся в церковь не ходила, и белый Храм остался в памяти рисунком. Нет, она не была атеисткой, как мама. Она Бога поминала при случае, но как-то буднично и безотчетно и мягко стыдила маму за воинственную хулу, но мама в ответ лишь посмеивалась украдкой.

На кухне уже не распивается шампанское с благословения Яна Адамовича, и Юзя Юльевна тотчас переходит на французский, едва появляется Ирина Семеновна. И этот французский звучит уже не легкомысленно и распевно, а с демонстративной жесткостью и с плохо скрытой иронией. И Ирина Семеновна видит краем глаза эту рыжую распоясавшуюся буржуйку, вылупившую оскорбительные насмешливые глаза, и слышит эту каркающую речь и похохатывание Жоржетты в ответ, и понимает, что говорят о ней, и бежит с кухни прочь.

Из комнаты Ванванча в комнату Ирины Семеновны тянется труба парового отопления, и сквозь незаделанную дыру в стене долетает даже слабый шепот, даже дыхание, а уж нескрываемые слова, срывающиеся с губ хозяйки, и подавно. Что-нибудь вроде: «Феденька, Феденька, кушай хлебушек... он сладкий...», «Головку-то наклони, дурачок, наклони, не видать чегой-то, а ну, погоди...», «Это у ней-то глаза добрые? Нееет, не добрые. Добрые? Ну ладно, добрые так добрые, ну и ладно...», «Ты учись, учись, дурачок, старайся... Мамку-то кто кормить будет? А это чего у тебя?» — «Я, мам, детальку выточил...» — «Хороша!» — «Ну ладно, мам, я книжку почитаю». «Ну, читай, читай, кто ж тебе не велит? Ну прямо барин какой...»

Ванванч уже знает, что окна его комнаты выходят на север, а значит, Ирина Семеновна с Федькой живут на востоке, а Каминские с другой стороны — на западе, и это странно. И если раньше голоса из-за стены не воспринимались как речь со смыслом и значением, то последнее время он стал слышать отдельные слова и фразы и понял вдруг, что это же слова! Что они произносятся не случайно, что это не просто гудение за стеной, и шелест, и карканье, а слова, выражение жизни, осмысленное и математически четкое, несмотря на кажущийся сумбур междометий и всяких лукавых вводных словечек. И он слышит голос Юзи Юльевны: «Ну хорошо, завтра обязательно... впрочем, мы с тобой, только ты и я, ты поняла?» «Улица Орхидей... Это звучит? Ор-ши-де, мадемуазель». — «Мама, я видела маленького тараканчика. Он очень милый...» — «Фу, Жоржетт!» Затем он наклоняется к трубе парового отопления так, что уши его направлены одновременно на восток и на запад, и в тишине начинает улавливать журчание слов с двух сторон, и они вливаются в него и сливаются, перемешиваются, и возникает диалог, и уже трудно не слышать, и он смотрит на бабусю, виновато улыбаясь.

— Вай, коранам ес, как слышно! — говорит она шепотом. — Разве можно подслушивать чужие речи, когда они не для тебя? Ты не слушай, балик-джан[7], это стыдно. Ты делай свои дела, как будто ничего не слышно...

— Жоржетта говорит про тараканчика, — смеется Ванванч.

Бабуся приставляет пухлый палец к губам: «Тссс...»

...У бабуси было пять дочерей: Сильвия, Гоар, Ашхен, Анаид, Сирануш и сын Рафик. Она вышла замуж шестнадцати лет за отменного столяра Степана. Фамилия его была Налбандян, от слова «налбанд», то есть «кузнец». По-русски он звался бы Кузнецовым. Марию выдали за него с трудом, ибо она была дочерью купчишки, хоть и не слишком богатого, но все же. А жених хоть и красивый, но столяр. Отец гневался. Бабуся ходила заплаканная. Степан (это уже армянский Степан), сжав кулаки и губы, простаивал под ее окнами до рассвета. И дверь их судьбы все-таки раскрылась. И они вошли в нее, не оглядываясь по сторонам, не замечая чужих порядков, никому не завидуя, думая лишь о своем и ощущая себя высшими существами. Музыка их жизни не таила в себе внезапных откровений — она была традиционна и уже обжита, как древнее жилище: Мария была молчалива, улыбчива и покорна, Степан — грозен, величествен и вспыльчив, но вдруг мягок, и вкрадчив, и отходчив. Он нависал над юной женой в минуты гнева, и его красивое и жесткое лицо становилось багровым: «Как ты могла, Маруся?! Все кончено! Все растоптано! Ничего исправить нельзя!..» Она покачивалась перед ним, закусив губы, стройная, беспомощная, едва сохраняя присутствие духа; уставившись на свою домашнюю туфельку, высунувшуюся из-под длинной юбки, и считала про себя: «Мек, ерку, ерек, черс...»[8] — и так до десяти, и когда произносила «тасс»[9], он начинал затухать, сникал, смотрел в окно. Тогда она как бы между прочим тихо спрашивала: «Степан, не пора ли корову кормить?» — «Конечно пора, Маруся», — говорил он мирно и буднично и отправлялся в хлев.

Старшая дочь, Сильвия, Сильва, была стройна и красива в мать, но вспыльчива и авторитарна в отца. Как странно сочетались в ней большие невинные карие глаза, мягкий покрой плеч — и гнев, неукротимость; или тихая, проникновенная, доходящая до простого дыхания речь — и внезапно визгливые интонации торговки, но тут же извиняющееся бормотание, и пунцовые щеки, и всякие суетливые старания замазать, стереть, замолить свой грех. Но было в старшей дочери и кое-что свое: был здравый смысл, было житейское мастерство и абсолютное невосприятие романтического.

Она взрослела стремительно и целеустремленно. Представления о собственном предназначении были конкретны и точны. Детских игр для нее не существовало, сентиментальное отрочество обошло ее стороной, в двадцать четыре года, в пору разрухи и Гражданской войны, она внезапно стала главной хранительницей очага, и оторопевшие, потерянные родители смирились перед ее неукротимостью. Она работала в американском обществе помощи России, решительно вышла замуж за не слишком молодого преуспевающего врача, обольщенного ее красотой, твердым характером, вполне продуманной и ясной перспективой и прочими совершенствами. Прикрикнула на отца, когда он вздумал засомневаться в ее выборе, и тут же обняла с очаровательной улыбкой.

Мужа она не любила, но уважала и ценила и, не унижая его достоинства, сделала так, что он чувствовал себя осчастливленным ее властью. Так же внезапно и по-деловому она родила дочь Луизу, Люлю, и вообще все в ней: и поступки, и предвидение, все ее житейское умение были столь добротны и правдоподобны, что многие умники, пытавшиеся ей противостоять или соперничать в искусстве жить, терпели сокрушительное поражение. Общественные страсти были ей чужды. Это напоминало ей игру в куклы. И белые и красные были ей одинаково неинтересны, и громкие их восклицания, сжигавшие толпы соплеменников, оставляли ее равнодушной. «Я в куклы никогда не играла», — отвечала она на вопросы особенно настойчивых оппонентов. Но в практической жизни она умела все, во всяком случае, это подразумевалось в восхищенных придыханиях ее знакомых и близких. «Спросите у Сильвы, — говорили они, — попросите Сильву, пусть Сильва решит». Никто никогда не видел, как она плакала по ночам от заурядного человеческого бессилия, а если и видели, то считали, что это просто издержки темперамента или сильной воли.

Анаида умерла в отрочестве от брюшного тифа.

Гоар была стройна, хороша собой, улыбчива, чистоплотна до умопомрачения и беспрекословна в послушании. Ее выдали за пожилого врача, которому полюбилась эта привлекательная юная армянская барышня из простой, но здоровой, высоконравственной семьи, мечтающая о тихой благополучной семейной жизни и множестве детей, и она перешла в этот новый круг из кукольных забот детства, как-то незаметно, естественно сменив матерчатых чад на живых и трепещущих. Она заимствовала от матери ее теплоту и участливость, хотя в матери это было от Бога, а в ней от житейской потребности, словно нарисованное на картоне. Она не просто, как мать, служила богу любви, а выполняла свой не очень-то осознанный долг перед природой... И если старшая сестра, Сильва, напоминала костер и гудящее пламя, способное и согревать и осветить, но и сжечь дотла, то Гоар была похожа на свечу, в потрескивании которой слышались иногда и жалобы, и маленькие домашние обиды, и укоризны.

Ашхен родилась в начале века, словно только и ждала, чтобы благополучно завершилось предшествующее благонамеренное столетие с нерастраченными еще понятиями чести, совести и благородства, а дождавшись, выбралась на свет божий в каком-то еще неосознаваемом новом качестве, нареченная именем древней армянской царицы, будто в насмешку над здравым смыслом. Темноволосая, кареглазая, крепко сбитая, презирающая кукольные пристрастия, Ашхен, облазившая все деревья окрест в компании соседских мальчишек, вооруженная рогаткой, обожающая старшую сестру Сильвию за ее непреклонную волю, молящаяся на мать и отца и сама готовая на самопожертвование всегда: утром, вечером и глубокой ночью. Слезши с дерева и накричавшись с мальчишками, она становилась молчалива, словно вновь накапливала растраченные слова, сидела над книгой или, оторвавшись от нее, глядела перед собой, высматривая свое страшное будущее.

Имя царицы померкло в буднях, потеряло свой первоначальный смысл. Оно стало ее собственностью. Теперь им обладала армянская девочка с тифлисской окраины, обогретая грузинским солнцем, надышавшаяся ароматами этой земли и наслушавшаяся музыки гортанной картлийской речи... А тут еще коварный ветерок из России, просочившийся через Крестовый перевал.

Гоар красиво и растерянно улыбалась, ничего не умея осознать в окружающей жизни. Она собиралась родить. Впервые. Это да сосредоточенное лицо мужа занимало ее больше всего.

Ашхен, как-то внезапно и непредвиденно прыгнув с очередного дерева, отстрелявшись из рогатки и начитавшись каких-то загадочных книжек, погрузилась в веселые опасные будни политического кружка, каких тогда было множество, и закружилась там, задохнулась от внезапно обнаруженных истин и, тараща карие глаза с поволокой, проглатывала впрок высокопарные сентенции о свободе, равенстве и братстве. Старый мир требовал разрушения, и она была готова, отбросив рогатку, схватиться за подлинное оружие и, сокрушив старый мир, пожертвовать собой.

Как странно распоряжается судьба! На самом-то деле у нее все рассчитано, все предопределено, а нам кажется, будто все случайно, что просто случайности бывают счастливые и несчастливые, и задача сводится к тому, чтобы, навострившись, избегать последних и наслаждаться первыми.

И вот они сидели за ужином. Во главе стола — Степан, а следом — уже пришедшие в гости Сильвия с мужем, Гоар с мужем, рыжий синеглазый Рафик и маленькая Сирануш, Сиро. Мария бегала от плиты к столу. Аппетитно дымилась долма[10], розовело кахетинское вино, были овечий сыр, и пахучая зелень, и горячий лаваш. За окнами южные сумерки стремительно синели и превращались во тьму. Сияла керосиновая лампа.

Распахнулась дверь, и вошла Ашхен. Она была бледна, глаза потухшие, но на губах теплилась растерянная улыбка.

Степана обуревала тревога, это явно проступало на красивом бородатом лице. Гоар ничего не понимала, да и не хотела ничего понимать, кроме происходящего в ней самой. Сильвия все понимала, но осуждала сестру и восхищалась ею одновременно. Все молчали.

Когда молчание стало невыносимым, Ашхен шумно вздохнула.

— За нами гналась полиция, — призналась она, глядя в пустую тарелку, — мы убежали.

— Почему это за вами гналась полиция? — спросил Степан грозно.

— Мы расклеивали листовки, — призналась дочь.

Степан ударил кулаком по столу. Посуда задребезжала. Мария вздрогнула, но смолчала.

Ашхен молчала тоже. Говорить не хотелось. Страха не было. Перед глазами маячила злополучная листовка, написанная на малознакомом русском языке. Некоторые слова Ашхен уже хорошо знала: «свобода», «классовая борьба», «смерть капиталу!».

— Ты что, с ума сошла? — спросила Сильвия. — Ты хочешь, чтобы нас всех арестовали? Чего ты хочешь?..

— Она хочет, чтобы я огрел ее ремнем, — сказал Степан, зная, что не огреет.

— Успокойся, папа, — сказала Сильвия, — пусть она сама скажет, чего она хочет, ну?..

— Свободы людям, — упрямо сказала Ашхен.

— Каким людям?! Каким? Каким? Где они?! — крикнула старшая сестра.

— Всем трудящимся, — упрямо сказала Ашхен.

Все молчали. Рыжий Рафик, разинув рот, смотрел на провинившуюся сестру. Маленькая Сиро делала из хлеба птичку.

— Ну хорошо, — сказала Сильвия, — ты у них спросила, хотят ли они этого?

— А почему одни богатые, а другие бедные?! — прошипела Ашхен, прищурившись. — Почему одним хорошо, а другим плохо?! Это эксплуатация, разве не правда?

«Действительно, — подумала оторопевшая Сильвия, — среди богатых встречаются мерзавцы». Она вспомнила тотчас же несколько отвратительных персонажей из знакомой среды, но тут же подумала, что и среди бедных мерзавцы встречаются тоже.

— Что, неправда?! — крикнула Ашхен, прищуриваясь еще сильнее.

— Заткнись! — сказал Степан. — В шестнадцать лет о чем должна думать девушка?

— О любви, — обаятельно улыбаясь, сказала Гоар.

Степан сокрушенно подумал, что царское имя Ашхен должно было принадлежать Сильвии, и пожалел, что плохо знал историю в молодости.

— Жертвы социальной несправедливости... — пробубнила Ашхен.

— Это результат невежества, — сказал муж Сильвии.

— Ээээ, какое невежество? — обиделся Степан. — Она столько книжек прочитала.

Ашхен расплакалась прямо над тарелкой.

...В девяностом году, в конце двадцатого века, Ивану Иванычу странно представлять все это теперь, с его-то опытом. Представлять девятнадцатый год и шестнадцатилетнюю Ашхен, рыдающую над тарелкой, свою маму, тогда едва выбившуюся из отрочества, но которую сейчас он уже успел похоронить на Ваганьковском кладбище, после всего, что случилось. Он представлял ее заплаканное лицо, искаженное отчаянием, и как она закусила белые губы, и как сквозь слезы пробивалось многозначительное посверкивание в ее глазах, неукротимое и роковое. И он представляет, как практичная Сильвия, распахивая большие глаза, твердит упрямой сестре: «Не надо, не надо, Ашхен!.. Я не из-за себя, я за всех нас боюсь, и за тебя, дурочка!.. Оставь эту политику!.. Ну что ты упрямишься, дура?!» И сорокалетняя Мария, моя будущая бабушка, плакала тоже, лаская свою непутевую дочку, повторяя с безнадежной тоской и болью: «Не плачь, не надо, аревит мернем, слушай Сильвию, кянкит матах...»[11].

...Вот и Ванванчу она говорит: «Не слушай чужие речи, аревит мернем, стыдно...» Ванванчу тепло с бабусей. Он еще не знает истории. Для него и бабушка, и мама всегда были такими, как сейчас. Они не родились, не вырастали, они неизменны, и они будут всегда. Он едва, с удивлением начинает различать разницу между своими и чужими и то, что Ирине Семеновне в руку не ткнешься, рассчитывая на тепло и участие; и даже Настя, с которой продолжаются дружеские чаепития, и даже Юзя Юльевна, источающая доброжелательные волны, — они не свои, у них иная жизнь, прекрасная, но иная; и даже Ян Адамович, с которым легко и приятно вести мужские разговоры, он тоже иной — отец Жоржетты. И по вечерам таинственный жребий разводит их по разным комнатам, и в каждой — свой запах, свое расположение предметов и рассвет за окнами.

— Скоро мы поедем в Тифлис повидать дедушку и папу, — говорит он Жоржетте и хочет добавить, что не худо бы и ей прокатиться с ними, но понимает, что это невозможно. Да и она смотрит на него снисходительно, как на маленького дурачка, не испытывая ни зависти, ни интереса.

Он хочет быть пионером. Непреодолимо. Но ему пока рано, хотя эти соблазны перенасыщают арбатский воздух.

...А тогда, в тифлисском мраке, раскачивая бородку под светом трехлинейки, армянский Степан спросил у своей плачущей дочери Ашхен, мягко и участливо:

— Вот я рабочий человек, да? Я трудящийся, да? Я свою работу выполняю? Скажи, скажи...

Она кивнула, утирая слезы.

— Целый день работаю, — продолжал Степан, — вечером делаю шкаф с аистами. Тебе нравится?.. Тебя кормлю, одеваю... корову дою... Да? Что хочу — делаю, да?

— Да, — сказала Ашхен.

Он помолчал, оглядел притихший стол и еще тише спросил:

— Какая мне нужна свобода? Скажи мне, цават танем[12], какая?

Она взглянула на него, еще сильнее прищурившись, что должно было означать отнюдь не презрение к заблуждающемуся отцу, а всего лишь заурядную нехватку аргументов в ее воспаленной головке.

— Какая мне нужна свобода? — спросил Степан у сидящих за столом.

Муж Гоар деликатно усмехнулся. Степан начал багроветь. Мария сказала поспешно:

— Маленькие они еще, ну? Не соображают, — и вздохнула...

Когда Ванванч приезжал в Тифлис, он живал по разным домам, благо везде ему бывали рады. Но первым делом его поселяли у армянского дедушки Степана, и он постоянно любовался его шкафом, где на дверцах глянцевые тонконогие аисты тянули изысканные шеи из глянцевых зарослей тростника. И он проводил пальцем по полированным выпуклым фигуркам и вглядывался в узловатые руки дедушки, покрытые несмываемыми коричневыми пятнами. Вот его везут в фаэтоне по тифлисским улицам среди платановых теней, он входит в знакомую комнату дедушки, где тот же шкаф и те же аисты, а за окном по утрам пронзительный, словно последняя молитва, долгий крик крестьянина, обросшего темной щетиной, в черной куди[13] на голове: «Мацооони! Мацооони!..»

— Почем? — строго спрашивает бабушка.

Торговец подгоняет ослика к самому окну, вынимает из хурджина глиняную глазурованную банку, наполненную свежим мацони, и обстоятельно говорит о его достоинствах...

— Почем, я тебя спрашиваю, — говорит бабушка.

Он называет цену. Она громко удивляется, хотя цена уже много лет неизменна.

Ванванч торопливо ест свежее утреннее мацони. За окнами тифлисский гомон. Позднее утро. Дедушка вернулся с базара с большой оранжевой дыней. Нерсес, сын дворника, зовет с улицы Ванванча поиграть. Счастье и предвкушение благодати, чего не бывает в Москве, хотя Арбат переполняет кровь и чувства, и поминается ежеминутно, и оплакивается в разлуке. Дедушка совсем старый — ему шестьдесят шесть. Потом наконец появляется папа. Стройный, внезапный, в белой косоворотке, с тонкими запястьями. У него слишком яркие губы, каких нет ни у кого, и когда он целует в щеку, или в шею, или в лоб — нежное, обжигающее, полузабытое прикосновение ощущается долго...

У папы темная пышная шевелюра и маленькие усики. Он с откровенным восхищением разглядывает Ванванча: «Какой ты большой! Ну просто взрослый мужчина! Совсем москвич!..» — и раскрывает сочные пунцовые губы, посверкивая ровным рядом ослепительно-белых зубов. «Папочка, ты повезешь меня на Фуникулер?» — «Конечно, генацвале, обязательно». Но Ванванч знает, что папа не совершит этого: ему некогда, у него партийные дела. Дедушка разрезает оранжевую дыню, но папа отказывается: ему некогда. Он забежит попозже, и они отправятся на Фуникулер. Но Ванванч знает, что этого не произойдет, что он по какой-то арбатской разнарядке определен под дедушкино и бабушкино крыло, и папа будет появляться с фантастической непредвиденностью, будет тискать Ванванча, нашептывать всякие смешные прозвища и вновь исчезать. И Ванванчу остается вновь грустить в разлуке, но нет в нем отчаяния, потому что благоговение перед папой столь глубоко и врожденно, что эта прерывистая лихорадочная связь представляется ему добротной и единственной из всех возможных.

Он отправляется играть в старый тифлисский дворик с Нерсесом и другими детьми, перемешивая армянские, грузинские и русские восклицания с той же самозабвенностью, с какой, перемешиваясь, витают вокруг него ароматы молодого чеснока, кинзы, и грецких орехов, и лобио, и застоявшейся лужи под дворовым краном, и выстиранного белья... А там, во дворе, он вспоминает Жоржетту, пока вновь не появляется папа.

Они идут по уличке, а дедушка и бабуся смотрят им вслед с деревянного балкона. Папа держит Ванванча за руку, а иногда обнимает за плечи. Уличка узкая, извилистая, выложенная булыжником. Полдневное солнце. Короткие тени. У Ванванча на голове пестрая тюбетейка. Где-то там далеко — Москва, она за горами, над ней туман, а здесь — жара, и ослики лениво трусят по булыжнику, и летний трамвайчик повизгивает на крутых поворотах. Папа подсаживает Ванванча в вагон, а сам вспрыгивает уже на ходу, легко и плавно, с полуоборотом, с форсом, так что женщины в вагоне ахают, и он им улыбается ослепительно. Через две остановки они выходят на Эриванской площади. Трамвайчик, звеня и повизгивая, уносится куда-то, а они идут через Сололаки[14], стараясь не высовываться из густой тени деревьев, пересекают Лермонтовскую, входят в прохладный подъезд. И вот уже распахнута темно-коричневая дубовая дверь, и маленькая сухонькая сероглазая бабушка Лиза протягивает руки к Ванванчу, и тихое знакомое: «Кукушка, генацвале!..»

Кто его когда-то назвал этим именем — неизвестно. Но это случилось именно здесь, в прохладной, полутемной и громадной бабушкиной квартире, и, выпорхнувшее однажды из чьих-то благожелательных уст, так и остановилось на нем. Это — тифлисский специалитет, неведомый Москве, и он ждет всегда провозглашения этого имени, замирая, с самых малых лет, всегда по приезде, словно зазвучав, оно теперь распахивает дверь уже в папины пространства, наполненные приглушенными переливами грузинской речи. Ну, с ним говорят по-русски, да и меж собой время от времени тоже, но гортанный акцент и взлетающая интонация, и уже не армянское округлое, откровенное «вааай!», а стремительное «вайме!» начинает господствовать в этих стенах, и не армянское каменистое, цокающее, безутешное «цават танем!..», а журчащее, переливающееся и высокопарное «генацвале!».

Если бы он не был таким маленьким приезжим дурачком, а был бы постарше, и голова его варила бы получше, и он мог бы размышлять о собственной судьбе с практической дотошностью и расчетом, он подумал бы о том, что приятно быть всеми любимым и видеть устремленные на тебя счастливые глаза множества близких людей, нуждающихся, оказывается, в тебе и в твоих глупостях, и он сумел бы оценить все это и их самих, и радоваться, что они живы. Но он этого не умел, и они пока прочно существовали вокруг него, и даже казалось — навеки.

И вот они входят в эту квартиру, на улицу Паскевича, полутемную от приникших к окнам старинных раскидистых лип. И едва затихают первые поцелуи и объятия, как начинается привычное, будто непрерывное, существование с раскрытой на коленях книгой, какими-нибудь приключениями Робинзона Крузо, с тарелкой, наполненной желтеющей медовой тутой, с отдаленными голосами бабушки Лизы и папы из кухни. О чем они говорят? Это его не касается. Это его пока не касается. Он совершенно спокоен: он знает, что скоро придет тетя Оля, папина сестра, и будет судорожно обнимать его худыми руками, и будет рассказывать ему тихим голосом о походах Александра Македонского или об убийстве замечательного Марата подлой притворщицей Кордэ, и бледные губы рассказчицы будут шептать в полумраке гостиной: «...и тут, Кукушка, внезапно распахнулась дверь...» Вошедшая на минутку бабушка Лиза спросит у дочери: «А Галактион не придет?» Это о прекрасном, громадном, кудрявом, неукротимом и вкрадчивом Галактионе, с детскими глазами и улыбкой странника. «Он очень устал, мама», — скажет тетя Оля о муже, и все тотчас догадаются об истинной причине, а папа погладит сестру по голове: «Ты очень хорошо выглядишь, знаешь?» — «Ну а ты просто красавчик», — скажет сестра. «А посмотри, как мама хорошо выглядит, а? — скажет папа. — Мама, ты так хорошо выглядишь, что тебе можно позавидовать... Кукушка, ну-ка, посмотри на бабушку...» — «Ага», — говорит Ванванч и продолжает читать. «Здесь слишком темно, — смеется бабушка, — ну что ты можешь увидеть?» И она уходит на кухню. Потом и тетя Оля уходит за ней, но появляется Вася, которого дядей Васей и не назовешь, а просто Вася, студент, насмешник. Он тычется большим носом Ванванчу в щеку и по-студенчески похлопывает его по плечам: «Кукушка, какой ты стал громадный!.. А ну-ка, какие у тебя мускулы? — и ощупывает хилую московскую руку Ванванча. — Ого! Настоящий силач!.. А в голове что творится? Какие идеи тебя одолевают? Твои политические пристрастия?..» — «Он большевик», — говорит папа.

Вася играет Шопена на рояле, стоящем у окна, и посматривает на Ванванча с томной улыбкой меломана. «Хорошо играет Васька, правда?» — спрашивает папа, обнимая Ванванча за плечи. «Я большевик», — думает Ванванч. И с умилением спрашивает: «Папочка, мы все большевики, правда?» Папа смеется. «И мама, и ты, — говорит Ванванч, — и я, — и вспоминает Жоржетту, — и Жоржетта...»

Постепенно все собираются к бабушкиному столу и сидят за длинным столом. Бабушка Лиза на главном месте, рядом с ней Ванванч, потом папа, тетя Оля, Вася, а потом и те, что пришли позже: дядя Миша, невысокий, полнеющий, немногословный и как будто бы даже застенчивый; дядя Коля, похожий на папу, но без усиков — все, почти все. Вот только Манечка-хохотушка живет в Москве, и о ней вспоминают вздыхая.

А в стороне от всех сидит дядя Володя, самый старший. Он в черном костюме, в ослепительной белой сорочке и с пестрой бабочкой на шее. Он сидит прямо, вздернув мясистый подбородок, и серая фетровая шляпа неподвижно и торжественно покоится на его коленях. На слегка одутловатых, до блеска выбритых щеках — легкий отсвет, плывущий из окна. Краешки полных губ пренебрежительно опущены. «Володя, как хорошо, что ты пришел, — говорит дядя Миша, а сам смотрит на Олю, она кивает ему, — Кукушка все время спрашивал о тебе». — «Он очень хорошо выглядит, — говорит Оля, — не правда ли?» — «Володя, генацвале, — говорит бабушка Лиза, — пообедай». — «Пообедай, говорят ему, — роняет дядя Володя, не меняя пренебрежительного выражения губ, — я уже обедал, отвечает тот. Да, но это же было вчера!.. Зато я хорошо помню...» Вася громко смеется, захлебываясь. «В Женеве все обедали вместе, — говорит дядя Володя, — и большевики, и меньшевики, и анархисты, и эсеры...» — «А потом все перегрызлись, — говорит папа, — одни мы остались». — «Ну, знаешь, — говорит Володя, — не повторяй ленинские глупости... Это он со всеми перегрызся...» — «Сирцхвили, Володя, — говорит бабушка Лиза. — Как можно при ребенке?» — «Нервы не выдерживают, — шепчет Володя толстыми губами. — Ты хорошо знаешь, — говорит он папе, — куда их всех потом отправили». — «Не надо об этом, — говорит примирительно дядя Коля и напевает: — Алма-Ата — аул зеленый, там три базара и река, и все троцкисты молодые со всех губерний свезены...» Дядя Володя — почетный революционер. Он получает революционную пенсию. Глядя на него, Ванванч всегда думает с восхищением, как он бросал бомбу в кутаисского губернатора. «Большая была бомба?» — спрашивает он время от времени у почетного анархиста, но тот не отвечает...

Ванванч съедает обед быстрее всех и убегает в дальний конец комнаты и проваливается в старое бабушкино кресло с книжкой. До него долетают обеденные шумы: отдельные слова, смех, позвякивание посуды, все неотчетливое, необязательное. Потом уже привычное Володино: «Ну, мне пора», затем — второе, третье. Все пьют чай. Володе бабушка Лиза подает в его особой чашке, той, с розовой каемочкой: из другой посуды он не пьет. Эта чашка всегда стоит в буфете особняком. Ее нельзя трогать. «Такое впечатление, что кто-то уже пил из этой чашки», — говорит дядя Володя и подозрительно всматривается в сидящих. «Бог с тобой, Володя, — говорит Оля, — как ты мог подумать?»

Уходит дядя Коля, пощекотав Ванванча, уходит дядя Миша, поцеловав его в щеку, и все целуются друг с другом, словно расстаются навеки, звонко, горячо, отчаянно, не по-московски, а с бабушкой Лизой говорят с особым придыханием. Ванванч отложил книгу и тоже участвует в этом восхитительном обряде. Ему и смешно, но и грустно, и странно.

Вдруг он почему-то вспоминает Каминских, их тихое, укромное, почти скрытное существование, словно комната их — глубокая нора, откуда они появляются посмотреть на этот мир, где счастливо живет Ванванч и его мама, и его папа, и все его дяди и тети. Каминские словно выползают из своей норы и раскланиваются, улыбаются, шутят, плачут, делают вид, что тоже счастливы, но краска спадает с лица, оно становится серым и испуганным, и сильный запах лекарства сопровождает их ускользание обратно в нору. Как не похожа их угловая комната, где не протиснуться меж шкафом и столом, на эту громадную, полутемную, прохладную, в которой так уютно и легко, почти как в закуточке у Насти. И, вспомнив Настю, он ощущает в груди горькое чувство, не имеющее названия: ему кажется несправедливым, что Настя — Жоржеттина, а не его, что как он ни старается, как ни лезет ей под бочок, как ни заглядывает в ее добрые глаза, как ее сухая ладонь ни ласкает его по головке, но все ее щедроты еще горячее проливаются на Жоржетту, и в этом неприметном соперничестве ему достается меньше.

Ну конечно, Жоржетта такая стройная, черные локоны на матовом лобике, медленные распевочки вместо слов, быстрый лукавый глаз, красные горячие губки, и все у нее — обожаемое. «Мамочка, я обожаю Жоржетту!» Конечно, и Настя ее обожает, и это так сладко и так горько...

...От бабушки Лизы они с папой возвращаются тем же путем уже в сумерках. Армянский дедушка Степан и бабуся Маруся им рады. А завтра он отправляется к тете Сильвии и Люле — своей сестре, и они все уезжают в Евпаторию. Все советские дети живут счастливо, знает он. Все, все, кроме, пожалуй, Нерсеса, соседского мальчика во дворе, с вечной капелькой на носу, с плутовскими черными глазами, в продранных штанишках. «Нерсик, почему у тебя опять порванные штаны?» — спрашивает его бабуся. «Жарко, — говорит Нерсик, осклабясь, — специальные дырки...» Да, все живут счастливо, кроме Нерсика... Теперь же Ванванч, съев порцию мацони, ложится в теплую постельку, приготовленную бабусей в маленькой комнатке старого двухэтажного дома на извилистой улочке армянского квартала, ложится с непременной верой в неминуемое счастье, не обремененный ворохом воспоминаний, недоумений, отчаяния и боли, как дедушка и бабуся, спящие на старинной облупившейся никелированной кровати у противоположной стены.

Революция ворвалась в жизнь Степана и Марии Налбандян не внезапно. Она накапливалась исподволь. Сначала тянулась угрюмая война, и они благодарили Бога, что Рафик еще слишком мал. Потом они молили Бога, чтобы мужа Сильвии на фронте не задела коварная пуля. Затем начались странные метаморфозы с Ашхен, и их взаимное непонимание усугублялось.

...А в заштатном Кутаисе папин отец Степан Окуджава в те давние годы в утренние минуты трезвости и раскаяния начал осознавать, что мир рушится и его многочисленные дети причастны, оказывается, к этому разрушению, эти милые, сердечные, ясноглазые, улыбчивые молодые люди, пророчащие какие-то немыслимые блага и совершенства всем, всем, всем — и жителям этой улицы, и всего Кутаиса, и всей Грузии, и всей России, и Африки, и Америки. По кротости души Степан не спорил и не сопротивлялся. На губах его уже застыла вечная непоправимая улыбка, а в глазах — тоска. И, глядя виновато на свою худенькую Лизу, склонившуюся над корытом, на свой шаткий домик, на дворик, завешанный чужим бельем, он пожимал плечами и произносил одно слово, как слово беспомощной молитвы: «Равкна...»[15]

Так с этим словом на устах он и кинулся в 1916 году с моста в желтые воды Риона, то ли проклиная, то ли оплакивая, то ли жалея. И ведь не на обратном пути из харчевни, а по дороге туда... А может быть, он, как всякий недоучка, не успевший застыть в плену роковых догм и академических знаний, оказался более прозорливым и разглядел сквозь облака пыли рухнувшей империи трагическое завтра своих отпрысков и неминуемую расплату за самонадеянную поспешность в сооружении земного рая. «Это Божье дело, — говорили в базарной харчевне друзья и собутыльники, — как может человек своими нечистыми руками выполнить то, что предназначено Богу?» Тогда, помнится, желая как-то оправдать любимых детей, он пробубнил, уткнувшись в свою тарелку, что это не по злу, а по доброте. «Нет, это не доброта, — возразили ему, — это болезнь». И были непреклонны, когда узнали, что дети не употребляют вина, не приемлют эту розоватую, прозрачную, таинственную, терпкую кровь земли... И волны Риона сомкнулись над Степаном.

А мировая война тем временем подходила к концу, и ее тоже никто не считал Божьим промыслом. Затем она бездарно завершилась. Лобио на базаре подорожало. Из Петрограда пришло известие, что царя больше нет, и две бабушки воскликнули одновременно — одна «вааай!», другая «вайме!». Ашхен нацепила красный бантик. Степан Налбандян вспыхивал и багровел, но не столько от предчувствия серьезных катастроф, сколько от нарушения привычного распорядка. Затем поздней осенью пришло известие о большевистском перевороте там, в России. Лобио подорожало нестерпимо. По Тифлису бушевали митинги. Гоар с мужем перебралась в Эривань. В этом тихом городке созревала Великая Армения. В Тифлисе Сильвия, презирая болтовню, трудилась в лазарете, по вечерам склеивала корзиночки из кусочков замши, продавала их и подкармливала своего уцелевшего на фронте хирурга и начавших стареть родителей.

В Тифлисе правили меньшевики. Они восстановили частную торговлю, и лобио подешевело, но пришлось усилить контрразведку для противоборства с большевиками. Большевики затаились и уповали на Москву. В это время Ашхен вошла в подпольную ячейку.

Ей было семнадцать. Как-то все не сочеталось: большие карие глаза, миндалевидные и влажные, однако источающие ну не то чтобы холод, но строгое осеннее спокойствие. Горячие яркие губы, предназначенные словно лишь для пылких прикосновений, обычно сложенные таким образом, что и мысли о поцелуе не могло возникнуть, — чуть опущенные края, олицетворяющие не презрение, но неприступность, недосягаемость, отрешенность. А тут еще эта манера подставлять под подбородок смуглую кисть руки, и перед всем этим неоднократно рушащиеся поползновения всяческих самонадеянных проказников, да, впрочем, и не только их, но и многих благородных ухажеров. Однако моему отцу, как говорится, пофартило. То ли душа его маленькой матери простерла над ним свои добросердечные крыла, то ли что-то загадочное было в его природе, то есть притягательное само по себе, — неизвестно. Во всяком случае, всем прочим, не менее прекрасным и достойным, Ашхен предпочла его, хотя он не сулил ей золотые горы.

4

Не думал я, пускаясь в плавание, что мое родословное древо приобретет постепенно столь обременительный, столь вероломный характер. Ветви его, благообразные на первый взгляд, оказались чудовищами, густо заросшими листвой имен, каждое из которых — целая жизнь, нуждающаяся в объяснении. И весь этот наполовину пожухлый, потускневший ворох полон еще, оказывается, тем загадочным веществом, которое неистовствует и нынче и требует к себе внимания, и теребит твои заурядные способности, и умоляет все осознать, понять, разложить по полочкам.

Люди, уважающие себя, вернее преисполненные чувства собственного достоинства (нет-нет, не амбициозные или гордые, а потому напыщенные, чванливые — нет... именно полные достоинства, а значит, способные уважать вас и даже восхищаться пусть не великими вашими качествами, даже служить вам возвышенно и красиво), такие люди не забывают своего прошлого, не отбрасывают его на обочину с усмешкой или высокомерной гримасой. Стараюсь учиться у них.

И в комнате бабушки Лизы нельзя было пройти просто так мимо большой, многократно увеличенной единственной фотографии погибшего Степана Окуджавы, чтобы не ощутить, как он всматривается в тебя, обжигая тоской и недоумением. А что ты можешь ему ответить? Кипят ли в тебе те самые единственные, ненапрасные слова, с помощью которых тебе наконец удастся утешить его?

Нет, бессильны наши ухищрения.

И вот он пристально всматривается и в седенькую свою Лизу, и в повзрослевших детей. Времена переменились, а взгляд его неотрывен, пронзителен, и они это чувствуют, дети счастливого писаря, их память еще свежа и деятельна, хотя сами они устремлены в грядущее. Только отдельные частности вспыхивают еще в воспаленном мозгу, не дают покоя.

Володя, например, погружаясь в воспоминания, видит не нервозно-ожесточенные минуты перед покушением, не бледные желтые лица товарищей, поросшие жесткой щетиной, не трясущиеся пальцы и искаженные решимостью лица, а тихую женевскую улицу, упирающуюся в озеро. И он покидает кафе, где пахнет ванилью и кофе и свежие круассаны еще ощущаются во рту. Тихий респектабельный женевский полдень. Внезапно представляется ему кутаисский дом, вот так, ни с того ни с сего, почему-то, как удар, как наваждение. Все в сборе, и папа гладит его по головке и что-то такое бормочет, распространяя слабый запах имеретинского вина, а мама подает горячее чади и немного имеретинского сыра, нарезанного тонкими ломтиками. А рядом — тихий Миша, и веселый Саша, и затаенная Оля, и маленький Шалико. Чади переламывается с хрустом, из него вырывается пар и душный кукурузный аромат. Кусочек чади и ломтик сыра, а после глоток горячего чая... Воскресенье. На белых потрескавшихся стенах — несколько пожелтевших фотографий. Да вот, пожалуй, и все. Но запах чади так неукротим и даже нагл здесь, на женевской улице. Он вдруг начинает главенствовать, вытесняя все остальные. Боже мой, от него нет спасения! Да и что запах? Перед глазами все время это золотое, рассыпчатое, горячее, крупитчатое вещество, так привычно прикипающее к губам... Почему мы, грузины, так страдаем в изгнании? А армяне, Володя? А евреи? А русские? Да, да, все страдают, несомненно, но мы особенно: армяне разбросаны по всему свету, не так ли? И русские, и евреи, а нас почти нету, мы не можем... Там — мама... У всех мамы, Володя. Да, да, несомненно, но и все-таки там — мама, вечно раздражающая своим тихим голосом, покорностью и безысходностью, но мама, ма-ма... Шен генацвале[16], мама! Как она все успевает: и эти чужие тряпки, и эти рты, и столько жалости... Мама! Дэда! Дэдико!..[17] И уже не было ни Женевы, ни туманного чистого озера, ни хрустящих круассанов... И потом, уже возвратившись на родину, он вспоминал постоянно эту минуту там, в далекой поблекшей Женеве, пропахшей горячим чади и чужим свежевыстиранным бельем.

А Михаил? Миша? Он, вспоминая, видит всегда почему-то бревенчатый колодец на окраине Алма-Аты двадцать седьмого года. Не двадцатые годы, не подполье при меньшевиках, не разношерстные толпы Одиннадцатой красной армии, ворвавшейся в Грузию; не бегство меньшевистских отрядов. И не то, как секретарем ЦК он занимает кабинет в старом здании на Головинском проспекте и вселяется в большую прохладную квартиру в Сололаках, в квартиру с дубовым паркетом, а мама уже не прачка, и она переезжает к нему: она ахает у входа и теребит свои худенькие ручки и никак не решается переступить через порог. С Кутаисом покончено. Хватит. Вот рояль. Пусть Васико учится музыке. «Сацхали[18] Степан!» — бормочет она и утирает слезы. Нет, не это он вспоминает, а бревенчатый колодец на окраине Алма-Аты рядом с непонятно откуда возникшим российским срубом-пятистенком среди потрескавшихся казахских мазанок. Они с Колей живут в этой избе, в одной тесной комнате, высланные из Грузии как неразоружившиеся буржуазные националисты, и черт его знает, что еще. И все это после указания Москвы, после шумного и унизительного единоборства с коллегами по партии, после оскорбительных обвинений в уклонах и оппозициях...

И вот он всегда вспоминает, как у колодца, так уж само по себе получилось, сходилась вся эта высланная братия, и стал тот колодец местом встреч. На лицах застыла горечь и недоумение, и Миша повторял тихо, но твердо: «Нас ожидает худшее: горийский поп на этом не остановится... Мы не в состоянии доказать свою правоту...» Он смотрел на собравшихся глазами своего отца.

И самое главное, вспоминает он, что именно у этого колодца и была произнесена зловещая фраза всегда мрачным и молчаливым Гайозом Девдариани: «Правота? Вам, оказывается, нужна правота, а не правда?.. А правда в том, что это начало конца...» — «Какого конца?!» — закричали все хором, засуетились, забегали вокруг колодца. «Что — поп? — сказал Гайоз, не отвечая на вопрос. — Мы сами-то чисты ли?..» И вот теперь, когда все уже кажется позади: и колодец, и Алма-Ата, и ссылка, и работа в ЦК, все чаще вспоминается фраза, ее гибельная интонация, ее безнадежный смысл. И Михаил Степанович, теперь, в Тифлисе, этих слов позабыть не может.

Воспоминания Саши — эти прерывистые, необязательные вспышки прозрений, греющие и отравляющие, не нарушали течения его захолустного благополучного батумского прозябания. Да, все было. Было, было и прошло, как сон, как утренний туман: и беспечное офицерство со службой царю и отечеству, и кутежи, и случайные красотки, чей полет был всегда непредсказуем, и кратковременные наведывания в кутаисский дом, чтобы обнять мамочку до хруста, выслушать ее проникновенные интонации, поругаться с братьями, попикироваться с ними, разрушающими основы, а затем, перецеловав их, исчезнуть. Да, все это было. Затем — война, и рана от австрийского штыка где-то под Легнице, и расколовшаяся внезапно земля, и расколовшаяся жизнь, и бегство в Новочеркасск, в холодное и голодное офицерское общежитие на каком-то заброшенном чердаке... «Господа офицеры, или спасем Россию от хамов, или умрем...»

Однажды в Харькове в девятнадцатом году их поредевшую, завшивевшую дивизию охватил голод. То есть мало того что впереди — зияющая пустота и безысходность, уже осязаемая, но и голод (господи боже мой, как все навалилось!) и никаких надежд, и последние ничтожные припасы раздавались солдатам и офицерам, чтобы протянуть недолгое время. И тут по дивизии распространился приказ, похожий, впрочем, скорее на вопль отчаяния: «Господа офицеры, вам роздан полевой паек, который вы заслужили и как воины и как благородные сыны отечества, идущие на страдания и жертвы во имя великой цели. Господа офицеры, в нашем обозе множество беспомощных женщин и детей, обреченных на голод... Господа офицеры, убедительная просьба — делить из своих скудных припасов консервы для раздачи несчастным, вынужденно и преданно сопровождающим нас и безропотно разделяющим нашу судьбу». Саша проплакал над этим приказом и сдал свои проклятые банки, как, впрочем, и все остальные однополчане.

А затем он проделал весь путь с Добровольческой армией, горький и безнадежный, несмотря на многочисленные победы... И это страшное отступление через Крестовый перевал голодных и нищих людей, уже не армии — а толпы обезумевших оборванцев. И там, на этом заснеженном крестовом пути, он встретил беженку. Милосердную сестру, потерявшую своих и одинокую в снежном буране. Саша, изнемогший от усталости, ветра и стужи, присел на землю спиной к скале, позвал маму: «Дэдико, спаси меня!..» И тут же она наклонилась над ним. Он увидел над собой белое лицо, бледные плотно сжатые губы, громадные глаза, шаль, опущенную на лоб. Он всмотрелся: видимо, ему померещился изможденный ангел и, теряя сознание, он понял, что эту женщину прислала мама. Она покормила его хлебом и холодной вареной кукурузой. Потом она медленно повела его по снежной дороге, и он почувствовал, что силы возвращаются к нему. «Вы ангел?» — спросил он серьезно. «Нет, я Нина Колесниченко», — так же серьезно ответила она. «Я запомню», — сказал он.

Потом они вместе добрались до Тифлиса. Было уже тепло. Была жива пока Грузинская республика, и слухи о возможном нашествии большевиков не вызывали страха. Американцы кормили беженцев, да и всех голодных, супом. И Саша с Ниной получили по миске с белым хлебом! Насытившись, он посмотрел на Нину, впервые: какая она? Она сбросила платок с головы. У нее были темно-русые слежавшиеся волосы, одутловатое лицо болезненного цвета, ну, в общем, она выглядела так, как должна была выглядеть после столь тяжкого пути. Она была старше, чем показалось ему вначале. Она заметила, что он рассматривает ее, и покраснела. Саша увидел, что она прекрасна. Потом, в какой-то неистовой, нелепой беженской толпе и давке он потерял ее. Теперь трудно объяснить как — но это случилось, и вот уже десять лет он вспоминает прекрасное лицо и, рассказывая в сотый раз об этом, всматривается в маму, но та не выдает своей причастности.

Кстати, потеряв Нину Колесниченко, накружившись по Тифлису до одурения, наотчаявшись, он добрался до Кутаиса, отогрелся дома, отоспался, а тут и большевики нагрянули. Многие побежали в Батум, чтобы затем пробиться в Константинополь, и Саша собрался тоже. «Неужели ты покинешь Грузию?! Маму?!» — спросил Шалико. «Вы же меня убьете, — сказал Саша брату, — я же деникинский офицер!» — «Не говори глупостей, — сказал брат, — ты не деникинский офицер, ты просто заблудшая овца. Хорошо, уезжай в Батум, но сиди там, сиди тихо и обо всем подумай... Мы не дадим тебя в обиду, клянусь мамой».

Саша в Батуме затаился, затем выучился на бухгалтера, как-то удачно соединив арифметику с бывшим офицерством, точность со страстью, расчет с благородством, и горькая чаша действительно его миновала. Оттуда он видел, как один за другим возносились его братья и как они падали, но, вспоминая прожитую жизнь, видел перед собой белое лицо Нины Колесниченко и в своем уездном благополучии понимал с грустью, что ей нет нужды навещать его.

У Оли была робкая улыбка на худощавом вытянутом лице. Но это вовсе не означало слабости душевной. Когда ее темные глаза широко раскрывались, они начинали источать мягкую непреклонность, именно мягкую, не оскорбляющую собеседника, не доводящую его до состояния раскаяния в собственных слабостях, до униженного отрицания себя самого, а, напротив, как бы вливающую в него некое вдохновение... К ней попали как-то размышления русского философа о том, что равенство есть пустая идея и что социальная правда должна быть основана на достоинстве каждой личности, а не на равенстве. Эта нехитрая мысль воспламенила ее и одновременно столкнула с братьями. Перед ее чистыми глазами они не могли просто пренебречь высказанным, но и согласиться значило разрушить свой собственный, уже устоявшийся мир. И потому Миша горько вздохнул, жалея сестру; Коля усмехнулся; Шалико поморщился и сказал, возможно, в пику братьям, а может быть, подтверждая сестринское: «Если это подразумевает абсолютную свободу, я солидарен». Но его солидарность выглядела несколько равнодушно и литературно. Зато она заставила вспыхнуть Галактиона.

Они еще не были мужем и женой. Этот молодой темноволосый поэт в потертом, но аккуратном пиджачке, выкарабкавшийся из бедного детства, познавший сладость чтения, хлебнувший российских и западных откровений и растворивший их в своей густой, неторопливой и вечной картлийской культуре, словно в собственной крови, замер однажды перед этой некрасивой загадочной девушкой в сером невыразительном платье с белоснежным воротничком вокруг не очень-то основательной шейки. Какой был подан знак, что вызвало эту мгновенную вспышку взаимного пристрастия — останется вечной тайной: то ли робость ее взгляда, то ли исходящая от нее надежность, сквозившая в ее спокойных интонациях, то ли совпадение вкусов, то ли схожее воображение — объяснить невозможно...

Он жаждал добра, но страдал от жестокостей. Он хотел воспеть этот новый мир, но всякий раз каждый восклицательный знак приводил к отрицанию самого себя. Его убеждали, что новое рождается в муках, и он соглашался и радостно ахал, но после ощущал почти физическую боль в пальцах, а на горле — веревочную петлю. «Бедный Галактион, — говорили о нем Олины братья, — он слишком утончен и раним, чтобы безнаказанно вариться в крови и грязи, из которых рождается новое». — «Я так люблю твоих братьев, — говорил Галактион Оле, — они так чисты и бескорыстны, но, знаешь, они почему-то похожи на благородных разбойников, вынужденных бесчинствовать по чьей-то холодной воле...» Он любил вспомнить произнесенное Иоанном Кронштадтским: «Радуйся, когда тебе предстоит случай оказать любовь. Оказывай любовь просто, без всякого уклонения в помышления лукавства, без мелочных житейских корыстных расчетов, памятуя, что любовь есть сам Бог — существо непростое...» Он ахал, а Оля смотрела в его детские глаза и улыбалась.

Исповедуя любовь в высшем смысле, она соединяла в своем сердце облик поэта и лик Грузии, и это так хорошо укладывалось в ней, так натурально располагалось и горело ровным, непрерываемым пламенем. «Оля, генацвале, ты идеалистка, — говорил ей Миша, — идеализм слишком беспомощен и несостоятелен в наше сложное время», — повторял он, подразумевая ее эсэровские пристрастия и народнические склонности. «А кем же еще можно быть? — ахал Галактион. — Посмотри на нее: она олицетворение добра. В вашем гранитном материализме я этого что-то не замечаю. Идеалистка... А что еще можно противопоставить вашей непреклонности и обилию крови?..» Миша снисходительно улыбался и уходил от напрасного спора. Он очень любил Галактиона.

А крови становилось все больше. Пока эта загадочная жидкость распространялась по горячему телу где-то там, в его сокровенных глубинах, можно было думать о житейском и даже о вечном. Но когда она вырывалась наружу, теряя свой природный жар и окрашивая все в багрянец и, конечно, утрачивая свой естественный смысл, — тогда становилось страшно, и этот ужас продолжался до тех пор, пока не наступало привыкание — оскорбительный для человека бедственный соблазн.

Поженившись, они устроились на шатком олимпе, среди не слишком-то надежных облаков, стараясь по возможности отрешиться от настойчивых уколов действительности. Да разве это было в их силах? И тут Оля стала замечать, что тихие старания тридцатилетнего поэта напоминают ей уже хорошо знакомый с детства поединок бедного ее отца с суровыми претензиями жизни. И растерянная улыбка, и печаль в глазах, и нервозная сосредоточенность, и боль от собственной беспомощности — все было похоже, похоже... И за грузинским неторопливым столом, с участием выслушав тамаду и глядя на него влюбленными глазами, Галактион первым стремительно осушал свой бокал, и рука его дрожала. Затем она застала его в один из дней наедине с ополовиненной бутылкой. Глаза у него при этом сияли. Он расспрашивал ее о матери и братьях с лихорадочным и хмельным пристрастием, поделился какими-то суетливыми фантазиями, все понимая и зная. Она не была с ним снисходительна, как следовало бы с нетрезвым человеком, но — серьезна и вела разговор на равных. Лиза-то знала природу этого огня и страдала за дочь. Но в Оле пробудилось что-то: то ли это был фатализм, то ли она распознала в сумбуре счастливых восклицаний откровения его дара и вдохновения — кто знает. Оля, однако, предчувствовала — и не сомневалась. В грядущем — аукнулось все это...

Однажды Галактион привел с собой молодого стихотворца, невысокого полноватого юношу с добрым лицом. Его звали Карло. Он влюбленно смотрел на Галактиона. «Галактион все может! — восхищенно признался он Оле. — Пока другие поэты еще созревают для открытия, а он уже открыл! Он всегда первый, вот какая штука!» Восторженный смех и легкое необременительное подобострастие сопровождали каждый его визит. Нам еще предстоит о нем вспомнить. В этот же свой приход он сказал, что в большевиках ему нравится непримиримость в отношении всяких литературных извращений, чрезмерных изысков, барского эстетства. «О, — воскликнул Галактион, — несомненно, несомненно...», но что-то дрогнуло в его лице. Нет, в этих словах не было ни солидарности, ни элементарного согласия. Они были пусты, не наполнены смыслом, но Олю коробили, и она с трудом сдерживала себя. Кто-то сказал Галактиону как-то, то ли всерьез, то ли с насмешкой: «Оказывается, Галактион, нужно убить тех, чтобы жили эти...» — «О, — воскликнул Галактион, по обыкновению, — несомненно, несомненно!..» — «Третьего, к сожалению, не дано, Галактион, а?..» — «Да, да, — пробубнил Галактион, — несомненно, несомненно...», но лицо его при этом, повернутое от собеседника, исказилось, глаза погасли, он торопливо расстегнул пуговичку на воротнике и простонал: «Олечка, это чудовище меня погубит...» Она утешала его как могла, как только она умела, с помощью каких-то прикосновений и железных аргументов, и уже не удивилась, увидев спасительный бокал в его руках и услышав задыхающееся: «За тебя, моя Оля!..» Это помнилось ей до последнего часа.

В 1921 году Шалико было двадцать лет. Тут, собственно, все и началось: бурное, лихорадочное, непрерываемое служение возвышенным пролетарским идеалам. Это выглядело как последний подвиг, ибо дальше начиналась полоса чудес в давно обещанном царстве любви и братства. И это все было уже почти под рукой, почти осязаемо, слегка припорошенное пылью и обломками разрушенной вековой несправедливости, омытое кровью врагов и героев, не терпящее сомнений и украшенное высокопарными лозунгами, смысл которых еще не успел затуманиться и приесться. Пробормотанное Гайозом Девдариани было еще впереди, то есть то, что он сказал об общей ответственности, не только вождей, но и рядовых. Задумываться было будто бы и не над чем. Внезапно свалилось в неприспособленные руки сладкое право решать, вести, поощрять, отвергать и даже преследовать. И еще четче обозначилась пропасть меж вчерашними соплеменниками, меж теми и этими, «нашими» и «чужими».

Когда Одиннадцатая красная армия, перевалив Крестовый перевал, ворвалась в Грузию, все тотчас встало на свои места. И двадцатилетний Шалико стал внезапно начальником кутаисской милиции. Большой парабеллум повис на правом боку, и молодая рука с тонким запястьем прикасалась к деревянной кобуре. «Шалико, генацвале, ты слишком возбужден, — говорила Лиза сыну, не скрывая тревоги, — не забывай, что вокруг тебя люди...» — «Хорошим людям нечего опасаться, мама», — говорил он. «А как узнать, кто хороший, кто плохой?» — спрашивала она, пытаясь погладить его по жестким кудрям. «Для этого есть пролетарское чутье, мама», — говорил он и целовал ее. Неведомое матери ранее беспокойство металось в его глазах. Он разговаривал с ней по-прежнему, по заведенному обычаю тихо и с улыбкой, но что-то суетное появилось в его жестах, что-то окончательное, непреодолимое. Так он встретил в своем кабинете управления милиции Тамаза Басария — бывшего соученика по кутаисской гимназии, сына известного в свое время адвоката. Голубоглазый Тамаз, душа класса, благородный обворожитель губернских невест, вошел к нему, виновато, через силу улыбаясь. «Тамаз, я все знаю, — сказал Шалико, — твой отец меньшевик и меньшевистский подпевала. Он плюнул в лицо нашей власти». — «Шалико, генацвале, — тихо сказал Тамаз, — но ведь он не меньшевистский начальник, он адвокат...» — «Обойдемся без буржуазных адвокатов!» — жестко сказал Шалико. Тамаз теребил воротник старого поблекшего гимназического кителя. Щеки его покрылись красными пятнами. Он спросил с трудом: «А как же вы будете бороться с преступниками?» И, прищурившись, уставился в глаза бывшему приятелю. И Шалико уловил горькую иронию в его вопросе и в этом прищуре. «При социализме не будет преступников, ты напрасно улыбаешься, Тамаз». — «Вы их расстреляете?» — спросил Тамаз. «Мы будем проводить разъяснительную работу, — буркнул Шалико, — а надо будет — и кокнем. А что? Твоего отца ведь выпустили? Чего же еще?»

Спустя несколько дней стало известно, что адвокат Басария вместе с семьей переехал в Батум. И перед Шалико все время возникал облик поверженного Тамаза и его отца, благополучно царствовавшего в меньшевистские времена и произносившего пламенные речи в поддержку социал-демократической власти. «Вот и накричался», — подумал Шалико, но радости не было. Пытался забыть — не получалось. А тут еще Володя, старший брат, почетный революционер: «Вы что, рехнулись?! Какая подлость — изгонять грузина со своей земли! Сколько вы выгнали к чертовой матери!.. Теперь этого?.. С кем останетесь?..» — «С народом», — сказал Шалико. «С народом? — крикнул Володя и выпятил брезгливые губы. — А вы с народом посоветовались?» — «А с народом не всегда надо советоваться, — сказал Шалико примирительно, — он может не понимать, что ему сегодня необходимо. Завтра поймет — скажет спасибо...» — «А где ты видишь народ?» — спросил Володя. Шалико широким жестом указал за окна: там маячили отдельные прохожие. «Дурачок... — рассмеялся Володя, — это население!..» И вновь закричал: «А вы такие же невежды, как ваш Ленин!..» Только вмешательство мамы предотвратило катастрофу. Шалико не сердился на старшего брата, но после этого разговора образ несчастного соученика укрепился в сознании, и в одну из отчаянных минут он даже намеревался броситься в Батум, найти Тамаза и обнять его и наговорить каких-то теплых слов, уткнувшись в плечо, и вот уже собрался, но ему рассказали свои люди, что семейство Басария с помощью контрабандистов бежало через турецкую границу. «Равкна...» — подумал Шалико, но позабыть не мог.

Проходили годы. Легкое чувство правоты потяжелело, высокомерие победителя потускнело, потерлось, словно старая одежка, порастратилось. А поверженный образ Тамаза так и остался.

Ванванч, конечно, ни о чем таком не догадывался, вглядывался в папочкины глаза, жадно улавливая каждую новую волну его расположения и любви. И он ну уж никак не мог предположить, что в восемьдесят втором году, через шестьдесят лет, эта история как-то аукнется в его собственной жизни.

А тогда, в начале двадцатых, как-то уж все само собой стало складываться удачно и даже счастливо: все потянулись вслед за Мишей из Кутаиса в Тифлис, потому что всем нашлось место в столице. Ну только Саша остался в Батуме, чтобы не дразнить гусей, да аполитичная хохотушка Маня, отколовшись, отправилась в Москву, где устроилась в радиошколе и влюблялась в русских мальчиков, пока ее не покорил Алеша Костин, милый, добрый московский инженер, очарованный этой темпераментной кутаисской девушкой, краснощекой, крепкой и не сводящей с него восхищенных глаз. Маня была для него плодом диковинным, грузинским, и он полюбил эту маленькую страну.

А Шалико трудился в тифлисском городском комитете партии, жил в партийном общежитии, иногда ночевал у мамы. Она кормила его, укладывала отоспаться, а сама торопливо отстирывала его пропотевшую гимнастерку, и вздыхала от предчувствий и, разглядывая своего взъерошенного, худенького, обремененного непонятными ей страстями сына, победоносно улыбалась, вспоминая мрачные пророчества Володи. А он говорил ей с придыханием, как обычно презрительно выпячивая нижнюю губу: «Скоро, вот увидишь, все твои большевики вознесутся в мягкие кресла и начнут подражать тем, кого они свергли, придумают себе расшитые золотом мундиры и будут командовать пастухами и рабочими...» Она победоносно улыбалась, потому что его пророчества не сбывались: шли годы, но мундиров, шитых золотом, не было, а были синие, белые и серые косоворотки, и потертые пиджачки, и тревога в глазах, и растерянные лица.

Но тревога и растерянность вдруг приоткрыли ей некую тайну, которая не то чтобы наглухо была от нее укрыта, а просто существовала сама по себе, ее не касаясь. А тут коснулась. Ей стало стыдно своей недавней победоносной улыбки, и слова Володи, казавшиеся тогда бредом, приобрели конкретный смысл.

Потом, уже в середине двадцать второго года, Шалико забежал к матери однажды, сопровождаемый строгой красивой барышней с продолговатыми карими глазами. Она была молчалива, неулыбчива и стеснительна. Лизе понравилась ее точеная фигурка и каштановые волосы, расчесанные на прямой пробор, и то, что она была в серой грубой юбке, в голубой выгоревшей блузочке с закатанными рукавами. И все это, старое, выгоревшее, грубое, выглядело вполне сносным и даже ладным в сочетании с молодостью, с миндалевидными глазами, с легким загаром на юном лице. Это Лизе понравилось. Еще Лизе понравилось, как эта барышня себя держала. В отличие от весьма многих барышень, она не старалась понравиться, приглянуться, произвести впечатление, для чего бы пригодились ее не совсем обычные глаза и приятные, слегка опущенные пунцовые губы. Как легко было бы улыбнуться и согласно поддакивать маленькой женщине с серыми глазами и открытым, усталым, сердечным лицом. Но барышня была молчалива, сдержанна, хотя и весьма благосклонна. Кроме того, Лизе показалось необычным поведение ее двадцатидвухлетнего сыночка. Он как-то немного отстранялся от своей знакомой, как-то ее не замечал, что ли, не придавал ей значения. Не то чтобы он ее игнорировал, а просто подчеркивал всем своим видом привычную будничность их отношений.

В этой кратковременной встрече Лиза все же успела заметить в барышне еще несколько второстепенных, но многозначительных деталей. Она, например, когда Лиза предложила ей сесть на старинный, покрытый черным лаком стул, не принялась учтиво рассыпаться в благодарностях, а просто села, медленно преодолев расстояние от дверей до стула с высоко, по-царски, вскинутой головой, села и руки положила на колени. «Как на троне», — подумала тогда Лиза. И протянула ей блюдечко с виноградом, ожидая, что гостья, как и все подобные гости, пробормочет что-нибудь вроде: «Ах что вы, что-то не хочется...» Но юная гостья сказала: «Ой, как хотелось винограда!..» — и зачмокала, и впервые позволила себе улыбнуться.

Представляя ее матери, Шалико сказал мимоходом: «Это наш товарищ». Товарища звали Ашхен.

5

Слились две реки — грузинская и армянская, — перемешались их древние густые воды, не замедлив течения жизни, не нарушив привычных представлений о ней. Впрочем, ничего необычного в том не было, ибо Володя, старший сын, еще до бегства в Швейцарию тоже облюбовал себе армянку с анархистскими склонностями. И Лизу теперь взволновал не цвет крови, а рука этой внезапной барышни, протянутая к худощавому, насмешливому ее отпрыску, — мягкая рука, покрытая слабым сливочным загаром.

«Вайме, — подумала Лиза, — и Шалико тоже!» И с раскаленного балкона всматривалась, как они медленно удалялись по вымершей знойной улице, что-то обсуждая. «Наверное, меня...» — подумала Лиза, всматриваясь. Ей нравилась походка Ашхен, а сын был сильно возбужден и резко жестикулировал... Лиза приготовилась к скорым переменам. Степан печально улыбался со стены.

Затем время ускорило свой бег, пространства сузились, и лошади, влекущие мой экипаж, понеслись галопом. В течение каких-нибудь двух-трех месяцев все и завершилось легким, ни к чему не обязывающим ритуалом, распиской в толстой тетради, похожей на насмешку над пышным, многословным, многозначительным церковным торжеством, и наступила новая жизнь. Нет, мужем и женой они себя не числили, а были в собственных глазах и для друзей все теми же товарищами по партии, будто бы призванными этой партией для продолжения рода. И естественно, никаких разговоров о любви, никакого мещанского лицемерного словоблудия.

Да, разговоров о любви не было, но я-то вижу их глаза — карие миндалевидные глаза Ашхен, в которых и приязнь, и огонь, и жажда, и глаза Шалико, переполненные восхищением от лицезрения своей юной подруги, и то, как они незаметно прикасаются один к другому, как бы случайно, как бы нехотя своими горячими ладонями — к щеке, к шейке, щекой к щеке и к губам... да, и потому мне смешны строгость их партийных губ и пространные рассуждения о мещанстве и буржуазной пошлости.

Я снисходителен к их невежеству с высоты нынешних дней, к их юному сектантству, к тому, если хотите, романтическому выбору, который они сделали, понимая его как высшую ступень благородного служения идеалам. Ну, конечно, «романтический» и «благородный» — это слова не из их арсенала, это мои слова, которые в те годы презирались. Впрочем, тут я ловлю себя на досадной ошибке, употребляя понятие «романтический». Нет, нет, это было не романтическое ощущение мира. Идеализм юности, усугубленный обещаниями скорого рая, и прагматическая деятельность — эта странная смесь определяла их поведение и царила в их душах. Я снисходителен к ним, как к собственным детям, не понимающим, что они творят. Их зыбкой грамотности хватало лишь на то, чтобы обольщаться вдохновенными лозунгами, легко объяснявшими несовершенства общественного устройства. Они были бескорыстны и горды этим бескорыстием и презирали земные блага, следуя заветам своих лукавых вождей, но земные блага как-то так исподволь, незаметно подступали к ним, втирались в доверие, притворялись беспомощными и безопасными.

Им было радостно узнать, что их обоих решено направить в Москву, в Институт народного хозяйства! Они долго пребывали в счастливой лихорадке удостоенных признания, и, наверное, меж ними не раз промелькнули возвышенные слова о справедливости и щедрости нового общества, открывшего перед сыном прачки и дочерью столяра такие головокружительные перспективы. Ну, был и страх не угодить столичной профессуре, опозориться, сдаться. Ах, если б не насмешливый нрав Шалико, если б не его шутливое легкомыслие, все обернулось бы суровее и трагичнее, особенно для Ашхен, не очень-то склонной к шуточкам. А он шутил, быть может перебарывая собственный страх или стараясь вывести ее из напряжения. Он посмеивался над строгим выражением ее лица и удачно, как ему казалось, перекроив ее фамилию Налбандян, бормотал, осклабясь, что-то такое об абалдянках, которые обалдевают перед трудностями... Она вынуждена была смеяться и демонстрировать спокойствие. Но зато он казался ей в эти минуты слишком взрослым, сильным и опытным, и ей хотелось спрятаться у него на груди, в его руках...

Накануне отъезда следовало навестить родных и друзей. После исполнения нехитрого советского обряда они были узаконены и были семьей, но упоминание об этом сами же объявили кощунством. И вот они пробыли с полчаса у Лизы, и Володя подарил им старый коричневый швейцарский бумажник, в который они аккуратно уложили свои документы и деньги. «Теперь в Москве новый генсек, — сказал Миша, — он любит киндзмараули и не любит возражений, учтите». Коля смеялся и спрашивал у Ашхен: «Вайме, Ашхен, куда ты едешь? С кем?! С этим?..» Оля расцеловала отъезжающих и сказала с печалью: «Галактион немного нездоров. Этот поцелуй от него...» И все опять, конечно, поняли, что подразумевалось под нездоровьем. Затем начались уже настоящие тифлисские поцелуи и объятия, полные глубокого значения и смысла и такой пронзительной любви, которая никогда не забывается. Они торопились; предстояло много визитов. Уже выходя из квартиры, Ашхен обернулась и сказала горестно застывшей Лизе: «До свидания, мама».

Я вижу, как они идут по Тифлису: по Лермонтовской, вниз к Майдану, туда, где дом Степана и Марии, и старый облезлый павлин маячит на осыпающемся кирпичном заборе, и он квохчет и ждет привычных подношений. Этот дворик, мощенный кривым булыжником, открывающийся за деревянной калиткой, вытянутый дом с опоясывающим деревянным балконом и единственный этаж, бельэтаж, как принято его называть... На балконе — двери к соседям и наконец их дверь, и вы туда входите. Вот комнатка, в которой еще нет знаменитого шкафа с аистами, но стол посередине, тахта под ковром, по которой разбросаны мутаки, несколько стульев и дверь в соседнюю комнату, в которой железная кровать с узорчатыми грядушками и старый, облезлый шифоньер. На окнах — металлические прутья от воров, они с такими интервалами, чтобы не пролезло тело, но свободно вплыла бы, например, глиняная банка с утренним мацони.

Степану нравится его новый грузинский зять, стройный, веселый и одновременно почтительный, и очень свой, очень. И ему приятна эта пара — их странные отношения, их открытость, простота. Он только никак не может понять, почему они должны ехать куда-то в тартарары, к чертовой матери, в какую-то Москву, это где-то в России. «Сколько ехать?» — спрашивает он. «Четыре дня и три ночи», — говорит Шалико. «Коранам ес!» — вздыхает Мария. «Что, в Тифлисе места нет?» — спрашивает Степан с недоумением, но где-то в глубине души ему все-таки нравится эта затея: дети поедут в большой город учиться — это, в общем, здорово! И у зятя старший брат — большой партийный человек, и он, конечно, им будет содействовать. Учиться — это хорошо, думает Степан, может быть, думает он, Ашхен станет доктором или учительницей, и тут же понимает безнадежность своих фантазий, и сердится на себя самого. «А где вы там будете жить?» — спрашивает он мрачно, но Шалико смеется. «Все будет хорошо, папа, — говорит он, — там о нас позаботятся».

Степан думает, что все как-то переменилось, трудно понять, и эти совсем еще юные, глупые, ну просто шантрапа, куда-то едут, кто-то их посылает, и где-то там кто-то будет о них заботиться... И ему мучительно трудно соединить гордость за их взлет, и сомнения в справедливости этого взлета, и тревогу: куда их несет?! И он смотрит на Марию, на ее плотно сжатые губы и с трудом сдерживает глухое раздражение: могла бы улыбнуться, не демонстрировать свой ужас. И он смотрит на дочь, и его начинает раздражать, как она сидит на стуле, как ни в чем не бывало, откинув голову, словно не ей предстоит дальняя дорога, и черт его знает, какие там надежды и кто будет беспокоиться, кому они нужны?..

А Шалико улыбается. На нем черная косоворотка, и черный чубчик высоко вздернут. «Все будет хорошо, папа», — говорит он мягко, по-домашнему. А Степан говорит, глядя на Ашхен: «Там ведь надо по-русски разговаривать, по-русски». — «Я уже умею говорить», — вдруг улыбается дочь, и краснеет, и смотрит на мужа. Рыжий, голубоглазый, губастый Рафик подталкивает Шалико под бочок, демонстрируя свою приязнь. «Приедешь к нам, Рафик?» — спрашивает Шалико. У Ашхен внезапно влажнеют глаза, кончик носа заостряется и шевелятся скулы, словно от кислого. «Ашо-джан, перестань!» — говорит Шалико и касается ее щеки ладонью.

Они идут по улице, и Мария сквозь решетку окна машет им круглой ладошкой. «До свидания, мама!» — говорит Шалико.

И вот он наступил, тот ранний летний вечер 1922 года, совсем ранний, где-то на грани с полднем, еще весь в ярком свете, и обшарпанные стены тифлисского вокзала не воспринимались трагически: среди всеобщей разрухи это было не самое ужасное, тем более что уже пестрели там и сям самодельные прилавочки под дырявыми тентами, где суетливые и слегка ошеломленные открывавшимися возможностями нэпманы торговали напропалую уже позабытой снедью — недешево, но тем не менее... И фруктами, и домашними колбасками, и свежим чади, и хачапури, и разливали по кружкам бордовый гранатовый сок, и соблазняли невообразимыми по форме и аромату пирожными; я уже не говорю о вине и чаче, и все это — вокруг доведенного до последней стадии умирания вокзального здания, среди метущихся, истошно орущих пассажиров и невообразимого мусора под ногами, и все это — словно поединок между разрухой и созиданием, между жизнью и смертью — нечто отчаянное, судорожное и последнее.

Их провожали Оля и Галактион. С чемоданом, мешком и сумкой, набитой нехитрой снедью, откуда высовывалось горлышко бутылки с домашним ткемали, они пробирались к перрону, перешагивая через лежащих и сидящих, через груды застарелого мусора, морщась от дурных испарений и от непрерывного гула нервных голосов. Шалико нес чемодан. Галактиону достался мешок, а право на сумку, уже сойдя с фаэтона, Ашхен и Оля долго, по-тифлисски, делили между собой, но Ашхен не смогла уступить старшей и хрупкой золовке, и она одержала верх и, победоносно задрав голову, потащила сумку. «Галактион, — то и дело спрашивал Шалико, — ты не устал?» — «Нет, нет, — утешал его Галактион, — я еще не то умею, генацвале!»

Они протиснулись на перрон. Длинный печальный поезд на Москву был уже подан. Он состоял из множества товарных вагонов, прореженных несколькими старыми, допотопными, выцветшими пассажирскими... Публика с ревом атаковала состав. Теплушки были переполнены. Самые смелые и рискованные облепили крыши. Они остановились у предназначенного им вагона. На ступеньках один на другом устроились люди. Из дверей вагона выглядывал испуганный проводник.

Вещи были сгружены на платформу. Шалико попробовал подойти к лестнице вагона, но его тотчас же отпихнули ногой. «Не стыдно?!» — крикнул Галактион. «Иди, иди!..» — ответили ему. Оля положила ему на плечо свою тонкую руку. У людей, вцепившихся в ступеньки, были искаженные отчаянием лица. «Нам надо пройти в вагон», — безнадежно сказала Ашхен. «Иди сюда, девочка!» — крикнул один из сидящих и указал на свои колени. У Шалико задвигались скулы, и он рванулся к насмешнику, как вдруг кто-то остановил его сзади. «Лаврентий?! — удивился Шалико. — Откуда ты?» — «Я погрузил в тот вагон мою сестру, — сказал, улыбаясь, Лаврентий, — и увидел, что обижают моих друзей».

Они были знакомы. Этот молодой чекист становился уже достаточно известным. Лаврентий был невысок, строен, но не худ. Ранние залысины венчали крупную голову. Легкий румянец расплывался на белых упитанных щеках. Влажные губы улыбались, и в карих, слегка выпуклых глазах затаился восточный бес, замаскированный легкомысленной небрежностью. На нем были потускневшие офицерские галифе, вправленные в мягкие сапожки, летний френч и бывшая офицерская фуражка. Он смотрел на Ашхен. «О, Ашхен, — сказал он с искренним расположением, — куда тебя несет, дорогая? Кому я буду рассказывать анекдоты и по ком вздыхать? Решение — постановление! Какую женщину вырвали из нашего сердца! Клянусь мамой, брошу все и уеду в Москву! К черту! Шалико, ты что молчишь? Я не прав? Мало того что ты увел ее у нас, ты теперь увозишь ее!.. Ашхен, клянусь мамой, ты пожалеешь!..» Ашхен усмехнулась и покраснела. Лаврентий внезапно ухватил мешок и принялся расталкивать им, как тараном, каких-то старух. «Осторожно, гражданки! Извините... Еще вот так... Минуточку... Ты тоже отойди-подвинься, я кому сказал! Вот так...» — «Не надо, не надо... — попросил Галактион, — не надо толкать, пожалуйста...» — «Але!.. — крикнул Лаврентий проводнику, — а ну-ка, давай, давай!» — «Что хочешь?» — спросил проводник. «Давай, очисть проход!» — и гладкой ладонью подкрепил свои притязания. «Ээээ, — сказал кондуктор, — не видишь, что делается?» — «Идиот, — рассмеялся Лаврентий, — не понимает, с кем имеет дело». Он оставил мешок, одернул френч, поправил фуражку и двинулся сквозь толпу по перрону. Через минуту вернулся в сопровождении красноармейского патруля и едва качнул своей ладошкой, как красноармейцы бросились скидывать людей, устроившихся на ступеньках.

Собралась толпа. Кто-то крикнул: «А ты кто такой?!» — «Потом объясню», — улыбнулся Лаврентий и с мешком полез в вагон, за ним Ашхен с сумкой, затем — Шалико с чемоданом. Галактион стоял совершенно потерянный. Оля повисла на его руке. Толпа ревела. С верхней ступеньки Лаврентий сказал, недобро улыбаясь: «Дорогие, потом все объясню».

В вагоне было тихо и душно. Проводник дрожащими пальцами ощупал их билеты и повел в глубину. Они стали обладателями двух пустых деревянных полок. «Уф, — сказал Лаврентий, — что бы вы делали без меня? А?.. Этот мерзавец жрал чади с сыром, когда я в подполье рисковал своей жизнью! Теперь он спрашивает, кто я такой...» — «Как-то все это нехорошо», — сказала Ашхен и посмотрела на мужа. Он молчал. Лаврентий сказал: «Ну что вы дуетесь? Ну остались бы на перроне с большим носом... Я тоже добрый и благородный, но ведь надо понимать обстановку... Они же полные психи: или ты, или они, разве не так?..» Шалико пожал плечами. Ашхен сказала отрешенно: «Да, да, конечно, Лаврентий, спасибо...» Он махнул рукой и пошел к выходу. Затем резко вернулся, поцеловал Шалико, едва прикоснувшись к его щеке носом. Обхватил Ашхен. Она подставила щеку. Он шутливо застонал и закрыл глаза. Она стояла красная. Он пошел к выходу, снова махнул рукой. На мгновение обернулся, сказал: «Смотрите у меня, хорошо учитесь!» — и погрозил пальцем. И исчез, даже к окну не подошел, впрочем, подойти было и невозможно — толпа забила весь перрон. Там в толпе стояли Галактион и Оля. Шалико опустил раму окна, и рев толпы ворвался в вагон. Шалико рассмеялся и сказал: «По-моему, он в тебя влюбился, а?» — «Такие мокрые губы, — растерянно сказала Ашхен, — посмотри: вся щека мокрая».

Когда поезд наконец тронулся и Оля с Галактионом исчезли в толпе, Ашхен вытащила из мешка два самодельных одеяла из овечьей шерсти, две подушки, устроила постели на полках, с армянской дотошностью подбила свисающие края...

...И этого, конечно, Ванванч тоже не знал, ибо все это происходило до его жизни, в ином мире, где его даже не ждали, а так, какие-то смутные надежды вспыхивали время от времени перед папочкой и мамочкой, пока они медленно тащились в душном и грязном эшелоне, впервые, хотя бы из окна обозревая неведомые просторы Украины и России и видя исковерканную войной землю, кое-где залатанную свежей жизнелюбивой неумолимой травой.

Затем на четвертые сутки они вывалились из смрада и грохота и, раздавленные громадой Москвы, кое-как, не воспринимая собственных жестов и поступков, по какому-то наитию, нашли свое место в партийном общежитии, где постепенно и небезуспешно начали приходить в себя, зализывая раны, поражаясь, восхищаясь, отчаиваясь, с умилением и тоской вспоминая привычное ленивое тифлисское ароматное пространство и лица близких. К счастью, ссадины и ушибы рубцевались по молодости лет стремительно, а к осени те, что должны были о них заботиться, и в самом деле о них не забыли, и они, сжимая в руках бумажное и беспрекословное право, возникли на улице со странным названием Арбат, вошли в дом 43 и вселились в квартиру 12 на четвертом этаже большого грязно-бежевого дома.

В квартире, о которой вам уже известно, им выпала честь обладать двумя комнатами, расположенными в разных концах длинного коридора. Им пришлось постигать новую, коварную науку коммунального сосуществования. Им нужно было преодолеть после тифлисского соседства радушия, открытости и приязни непривычную замкнутость и отгороженность. Нет, не враждебность, упаси бог, но странную отчужденность и даже холодок и будто бы отсутствие всякого интереса к вашей жизни.

Они старательно обучались в своей академии новейшим политическим и экономическим искусствам, а по вечерам усваивали жесткие незнакомые навыки коммунального житья. Затем навалилась зима, и их ничтожные южные одежды не справились бы с ее бесчинствами, когда бы не молодость, не надежды да не любовь.

Из Тифлиса приходили редкие письма, переполненные тревогой и тоской. Ашхен с головой погрузилась в русское море и уже сносно объяснялась и читала запоем. Она огорчалась, если чего-то не могла понять или когда Шалико, а может быть, кто-то из новых приятелей ловили ее на ошибках в произношении. Это море представлялось ей громадным и бескрайним, и чем дальше, тем бескрайнее. Его величие поражало ее и захватывало дух. И это было для нее открытием. Еще одним открытием было проникновение в их жизнь Манечки — сестры Шалико и ее мужа Алеши Костина. Они жили на Валовой улице на углу Зацепы в коммунальной же квартире, в одной комнатке на север. Союз их был горяч. Это было редкое и удачное слияние грузинского темперамента и российской мягкости и великодушия. Ни один из огней не подавлял другого, хотя ароматы сунели, грецких орехов и чеснока в комнатке преобладали. И конечно, все начиналось с привычного восклицания: «Как ты хорошо выглядишь!» — в чем успел понатореть и белобрысый Алеша.

От их дома до Арбата следовало ехать на букашке, то есть на трамвае «Б», а там уж от Смоленской площади и рукой было подать до жилья наших новоселов.

Следующим открытием для Ашхен стала Изольда, Иза, студентка с исторического факультета. Ашхен попросту влюбилась в эту тоненькую девочку с загадочной улыбкой, дочку московского врача. Сначала она влюбилась в ее глаза. Это были два серых влажных искрящихся глаза, уставленные в собеседника, но без наглости или вызова, а с участливым интересом и сердечным пристрастием. Перед этими глазами нельзя было притворствовать, лукавить, скрытничать или, пуще того, предаваться пустым, ненатуральным искушениям. Средь прочих свойств в ее глазах умещалось достаточно иронии, что, кстати, проявлялось и в речи, украшенной грассирующими, удивленными интонациями. Затем Ашхен была покорена ее пристрастием к знанию, ибо книги в ее руках выглядели живыми существами, озабоченными ее судьбой и сопутствующими ей с завидной преданностью.

Когда Ашхен и Шалико впервые вторглись в докторскую квартиру Изиного отца, может и не слишком просторную, все увиденное показалось им столь фантастическим, что Изе пришлось долго приводить их в чувство, онемевших от неправдоподобного обилия книг. И дочери столяра, и сыну прачки показалось, что даже стены этого дома выложены из книг, что отсутствует мебель, а вместо нее — тома в потертых, захватанных обложках и в тисненных золотом коленкоровых мундирах.

Когда они пили чай на уголке большого круглого стола, раздвинув книги, Ашхен с удивлением увидела перед собой простой граненый стакан и фарфоровую чашку с отбитой ручкой и тут же вспомнила свою старшую любимую Сильвию, которая, сооружая свой новый дом, уже хорошо различала тонкости саксонского фарфора или кузнецовского фаянса и умела, умела любоваться тускловатым, неброским, но благородным посвечиванием их глазури, и любила, любила подолгу вертеть перед глазами эти хрупкие сосуды, вслушиваясь в их загадочный звон и приоткрыв от удивления пухлые губы.

Из докторского дома тифлисские молодожены уходили обычно со множеством книг, которыми щедро и непременно нагружала их Иза, и Ашхен впивалась в них, многого не понимая, досадуя, и плача, и проникаясь к ним день ото дня трепетным и счастливым пристрастием.

Доктор был вежлив и даже мил с этими внезапными большевиками, говорящими с кавказским акцентом, но он двигался вокруг них настороженной походкой, словно на цыпочках. Их наивная страсть к справедливому переустройству мира выглядела трогательной, но беспомощной, а непререкаемые восклицания и лозунги предвещали возможные неожиданности. Доктор был воспитан на либеральных идеях, но предшествовавшие кровавые события выработали в нем достаточно горечи и скепсиса, чтобы не обольщаться возбужденными фантазиями и не доверять суетливым стараниям осчастливить человечество. Однако при этом он не испытывал большой охоты делиться своими чувствами и предчувствиями, а, подобно дочери, склонял голову, насмешливо растягивал губы и кивал, и даже поддакивал, и даже говорил: «Несомненно», подобно Галактиону, однако без галактионовского ужаса в глазах, а с улыбкой и едва заметным сожалением.

Москва уже вливалась в кровь. Не то чтобы она просто окружила их своих воздухом, серой громадностью, ставшим уже привычным извозчичьим хамством и всякими не умерщвленными до конца интеллигентскими вспышками духа и слова, но этот поток проникал в кровь, размещаясь в ней органично и прочно.

Приближался день появления на свет Ванванча, не грезился, а был вполне ощутим и реален. Весенние ароматы, расположение светил — все, все предвещало это удивительное событие, и двадцатилетняя Ашхен, краснея и досадуя, пыталась примирить в себе сладостные материнские инстинкты с уже впитавшимися в кровь железными представлениями о несовместимости этих ничтожных биологических слабостей с великой борьбой за счастье мирового пролетариата.

«Ашхеночка, — утешала ее Иза, тараща серые восхищенные глаза, — опомнись! Это же прекрасно: будет маленький Шалико!» Но Ашхен, жалко ей улыбаясь, чувствовала себя предательницей общего дела. И с растерянным Шалико внезапно стала строга и иногда исподтишка с удивлением на него поглядывала, недоумевая, что может быть и такое мелкобуржуазное отступничество. «Какая прелесть!.. — кричала Манечка. — Слушай, Ашхен, обязательно должен быть мальчик, я знаю!» — «Ээээ, — говорила Ашхен с отцовскими интонациями, — ну чему ты радуешься? Этому, да? — и тыкала пальцем в округлившийся живот. — Столько дел, такая жизнь напряженная, а тут это...» — «Не болтай глупостей! — хохотала Манечка, у которой пока не было детей. — Разве без этого можно?» — «Ээээ, — досадовала Ашхен, — оставь, Маня... Разве это сейчас нужно? Это?!» — и снова касалась живота.

И так, с этим вздувшимся своим позором, шла она в январе за гробом Ленина, не утирая обильных слез и в отчаянии ломая руки, злясь на потухшего Шалико, осунувшегося, потерявшего дар речи, уставившего красный от мороза нос в туманное скорбное московское пространство. Осиротевшим молодым тифлисцам казалось, что их сиротство теперь окончательное и уже нет никаких надежд, и они долго не могли приноровиться к простодушным и легкомысленным утешениям со стороны Изы, утверждавшей, что не все пропало, не все, не все, и при этом еще улыбавшейся... «Не все, не все, не будьте наивными дурачками...»

Для Изы умерший человек с бородкой был очередным ученым, провозгласившим жесткие и недвусмысленные правила отношения к этому миру и навязывающим свои непререкаемые способы его усовершенствования, над чем можно было раздумывать, и даже не соглашаться, и даже подтрунивать. А для Шалико и Ашхен это было бескорыстное, чистое и могущественное божество, наделенное силой и правом все рассчитывать за них так, чтобы им уже не надо было мудрствовать самим, а оставалось лишь действовать сообразно с его волей, в минуты слабости ощущая над собой его укор. Утрата!..

В начале мая двадцать четвертого года Шалико отвез Ашхен в родильный дом Грауэрмана на Большой Молчановке. Он вез ее на извозчике, хотя езды-то было минут пять. Он гладил ее каштановые волосы с прямым пробором и, виновато улыбаясь, заглядывал ей в лицо и видел потрескавшиеся, опухшие губы. Она сидела, широко расставив ноги, вцепившись белыми пальцами в его коленку и думала только об одном: как она, совершив все это, снова станет тоненькой, стройной и легкой и если будет девочка, ее назовут Элизабет в честь прабабушки, а если мальчик — Дорианом. «Дориан?! — сказала Иза с ужасом. — Вы что, с ума сошли? Ну, Дориан Грей — это еще куда ни шло, но Дориан Окуджава, а?..» — «А почему можно Альберт, а нельзя Дориан?» — заносчиво поинтересовалась Ашхен, и Иза закачала головкой, вспоминая, как рекомендовала этим партийцам Оскара Уайльда, боясь, что они не оценят, не так поймут, наплюют на туманные буржуазные изыски. А тут вдруг прочитали, вырывая друг у друга, восхитились этой декаденщиной и влюбились в имя Дориан... Бедный Ванванч, мог ли он предполагать всю эту предродовую вакханалию?

И, вонзая свои пальчики в горячую коленку мужа, Ашхен сказала глухо: «Нет, Дориан!» — «Конечно, конечно, — заторопился Шалико, — это так необычно и красиво. Конечно, Ашо-джан, так и будет...»

И девятого мая ночью легко и без травм родился Ванванч, нареченный Дорианом.

Дотащившаяся до Москвы из Тифлиса Мария застала внука уже в арбатской коммуналке и сменила обезумевшего Шалико. Она быстро приспособилась к арбатскому жилью, заобожала маленького Дориана и сразу же окрестила его на армянский манер Дориком. Он покрикивал, разевая громадный старушечий рот. Бесформенная голова не держалась на тонкой шейке. Нос был чрезмерно велик, губы презрительно опущены. Ашхен кормила его с недоумением и даже с ужасом: перед ней было маленькое смуглое сморщенное чудовище, а вовсе не розовощекий херувим, каким она представляла своего первенца. «Где же крылышки? — думала она. — Где золотые кудри, голубые глазки и обворожительная улыбка?» «Нас обманули, — сказала она мужу, хохотнув, — подменили нашего херувимчика...»

Юзя Юльевна принесла фотографию трехдневной Жоржетты и показала ее удрученной Ашхен. Жоржетта была как две капли воды похожа на этого уродца. «Нос был крючком, — радостно улыбаясь, сказала соседка, — настоящая ведьма. А через год смотрите — опля, нормальная девочка...» Ян Адамович по-соседски сфотографировал Дориана и подарил Ашхен букетик матерчатых цветов. «Какие люди!» — восхитилась Мария. «Ээээ, — сказала Ашхен недовольно, — люди как люди, бывшие капиталисты, подумаешь...»

Через несколько дней Ян Адамович вручил Ашхен готовые фотографии. На одной из них Мария дрожащей рукой написала: «Дорогой тете Сильвии от маленького Дориана» — и отправила в Тифлис заказным письмом.

В устах Марии «Дориан» звучало все проникновеннее и волшебнее, однако Ашхен называла его почему-то «он» и спрашивала, например: «Он не спит?», «Пора его кормить?» А Шалико говорил: «Этот, видно, проголодался», «Пора, наверное, этого купать». Вскоре пришло время ребенка регистрировать, и Шалико в последнюю минуту, проведя горячей ладонью по круглому плечу Ашхен, спросил, коварно улыбаясь: «Слушай, может быть, назовем этого Отаром? А? Какая-то претензия есть в этом Дориане. Иза права. А? Как ты думаешь?» — «Какой ты молодец! — облегченно вздохнула Ашхен. — Я просто умирала от ужаса...» Они вернулись домой счастливые. Перед ними лежал Отар. Он показался им прекрасным. Большой нос выглядел просто крупным и вполне пристойным, а в опущенных губах не было ничего презрительного. «Отарик!» — позвал Шалико и щелкнул пальцами перед его носом. Пораженная переименованием Мария, по обыкновению, воскликнула: «Вааай, коранам ес!» — и тут же чмокнула внука в выпуклый лобик.

Я надеюсь, что вы не осудите меня за этот умышленный калейдоскоп имен, в который я вверг вас не по злому умыслу или болезненной прихоти, и вы поймете, что Ванванч, Иван Иваныч, Отар, Дориан, Картошина и Кукушка, в конце концов, одно лицо, вовсе не претендующее на исключительность. Оно возникло в моем воспаленном сознании как некая игра, а может быть, одно из средств связать распадающееся Время, людские судьбы и разноплеменную кровь.

Но тут Шалико внезапно был отозван в Тифлис, где его направили в политотдел только что сформированной грузинской дивизии. Две шпалы украсили его петлички. Военная форма пришлась ему к лицу: к его пышному чубчику, к усикам и ямочке на подбородке. Он изредка писал Ашхен короткие легкомысленные письма, считая эпистолярный жанр пустым занятием, однако не забывал преподнести всякий раз какой-нибудь трогательный сигнал тоски и преданности. И он, конечно, не присутствовал в цехе Трехгорной мануфактуры, украшенном кумачовыми полотнами, где состоялись октябрины его сына. Кто придумал этот обряд — остается неизвестным. Ашхен с Ванванчем на руках вступила в цех под звуки заводского духового оркестра, игравшего не очень слаженно «Вихри враждебные веют над нами...». Станки были остановлены. Работницы стояли плотным полукругом. Пожилой представитель партийного комитета сказал речь. Он сказал так: «Мы исполняем наш красный обряд. Мы отвергаем всякие бывшие церковные крестины, когда ребенка попы окунали в воду и все это был обман. Теперь мы будем наших детей октябрить и без всяких попов. Да здравствует мировая революция!..»

А Ванванч сладко спал в своем фланелевом конвертике, не подозревая, что благодаря ему и с его помощью утверждаются новые громогласные традиции господствующего класса.

Оркестр, игравший вразнобой, не вызывал в нем счастливых эмоций. Его звучание воспринималось всего лишь как шум жизни, перемешанный с речами, смехом и отдельными выкриками. Склонявшееся над ним пунцовое лицо его мамы с карими миндалевидными глазами виделось расплывчатым пятном, когда он на миг просыпался. И когда он подрос и узнал, что его, оказывается, октябрили, он ощутил гордое чувство единственного, непохожего на других избранника, отмеченного тайным знаком. Крещеных вокруг было множество — он же был октябреным. И это, как ни странно, в позднем детстве, в отрочестве и даже в юности придавало ему в собственных глазах ощущение преимущества и даже превосходства.

Размышляя об этом событии шестидесятилетней давности, Иван Иваныч никак не мог взять в толк, как выглядела эта возбужденная толпа работниц, забившая в цеху проходы меж станками. Как же все-таки они реагировали на это событие, пока он спал в своих пеленках, а юная Ашхен пунцовела, не утирая благодарных слез? Какая музыка звучала? А они все — что, кричали под нее, пели, размахивали натруженными руками, были счастливы? Или толпились угрюмо? Или иронизировали меж собой? Или кривили губы при виде непривычного и чуждого таинства?

6

...Ну ладно, пока суд да дело, я возвращаюсь в тридцать второй год, в июньскую оранжевую тифлисскую духоту, сквозь которую неторопливо движется Шалико, ведя Ванванча за руку.

Две горячих руки с узкими запястьями соприкасаются и обмениваются токами. В другой руке у папы — маленький фибровый чемоданчик с нехитрым скарбом Ванванча: трусики, маечки, носочки, полосатая вязаная блузка и какой-то его собственный хлам — проволочка, гвоздик, красная пятиконечная звездочка с военной фуражки, маленькая фаянсовая копилочка в виде совы, подаренная дедушкой Степаном, и книжка Сетона-Томпсона.

Укрываясь в тени акаций, они поднимаются по Лермонтовской. И вот наконец — вытянутый двухэтажный дом и знакомый подъезд, где нужно потянуть висячий проволочный треугольник, чтобы за дверью раздался звон колокольчика, и снова дернуть, и снова, и уже неистовый трезвон — это папа трясет проволочку, — и Ванванч заливается, слыша, как по лестнице, там, за дверью, кто-то топочет и выкрикивает негодующие слова... И дверь распахивается.

Тетя Сильвия, в розовом халате с большими багровыми хризантемами по всему полю, встряхивает каштановой прической и влепляет папе игрушечную затрещину, а он, смеясь, обхватывает ее и целует, и тифлисские зеваки уже останавливаются поодаль. «Сумасшедшие! — кричит она. — Разве можно так звонить! Я чуть с ума не сошла!..» И тут же принимается обнимать и тормошить Ванванча и гладить его по жестким колечкам. Они ввалились в прохладный подъезд и шумно движутся на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице.

Наконец распахивается знакомая белая дверь. Вот и комната, просторная и светлая, в которой с легкостью умещается и черный рояль слева, и возле него — черного дерева круглая, вся в диковинных выпуклых узорах тумбочка, на которой возвышается высокая лампа, основание которой напоминает Эйфелеву башню, увитую коричневой лакированной соломкой, а сверху ее украшает широкий развесистый абажур из такой же соломки, и вся она — живая, трепещущая, привычная, словно член семьи...

Затем большой старинный стол посередине и диван меж первым и вторым окном, и стеклянный шкаф меж вторым и третьим, в котором — и синеватый сакс, и зеленоватые кузнецовские тарелки, и английский фаянс, какие-то причудливые сахарницы и солонки, и хлебницы, и штофчики, и рюмочки... Затем поперек комнаты — книжный шкаф и тускло посверкивающие за стеклом книги, и этот шкаф почти разделяет комнату на большую первую и маленькую за ним спальню, это меж третьим и четвертым окнами, где две деревянные, с витиеватыми лакированными грядушками кровати с тумбочкой меж ними, и на ближней к нам кровати лежит Луиза, Люлюшка, Люлю — большеротая, большеглазая двоюродная сестра Ванванча, с черной челкой по самые глаза. Она старше Ванванча на четыре года. Ей двенадцать. Она родилась в Гражданскую войну, что придает ей в большевистских глазах Ванванча некоторое перед ним преимущество. У нее давний спондилез — искривление позвоночника — короткая шейка, вправленная в жесткий корсет, и все тело в корсете, напоминающем рыцарские доспехи. У нее строгий режим, который осуществляется ее матерью с армянской дотошностью. Она счастлива видеть Ванванча: она любит его и как брата, и как надежного доверенного житейских тайн, и как защитника перед неукротимой матерью, у которой единственная несчастная дочь в идиотском корсете и расплывчатые туманные перспективы на ее выздоровление.

Они шушукаются вдвоем с Ванванчем, пока Сильвия и Шалико обсуждают всякие скучные непонятные взрослые проблемы и подшучивают друг над другом. «Я не понимаю, — говорит Сильвия, — вы с Ашхен отдаете все этому государству, а сами живете как бродяги!» — «А ты хочешь, чтобы мы хапали? — смеется Шалико и грозит пальцем. — Хороши мы будем, дорогая...» — «Ээээ, — говорит Сильвия, — абсолютные дураки!» «Разве они дураки? — думает Ванванч. — Они же революционеры!» И спрашивает у Люлю с восхищением: «У тебя что, горб?» — «Да, — говорит Люлю, — представляешь?» — «И тебе нельзя взобраться на дерево?» — «Можно, — шепчет Люлю, — только тайком». — «А Жоржетта уже пионерка, — говорит Ванванч с грустью обделенного, — помнишь Жоржетту?» — «Подумаешь, — утешает Люлю, — и ты скоро будешь». Потом она указывает на черный рояль и спрашивает: «А помнишь Иветту?» — и посмеивается.

И тут он вспоминает Иветту. Два года назад эту шестилетнюю девочку привели сюда же в гости, и Ванванчу показалось, что если она уйдет — жизнь кончится. А она была с ним небрежна, льнула к своей маме, а он страдал и, едва услышал, что они собрались уходить, пролез под рояль, зажмурился и крикнул: «Паффф!» — «Что случилось, Кукушка?» — спросила тетя Сильвия. «Я застрелился», — сказал Ванванч слабым голосом. «Почему? Что такое?» — крикнула Сильвия. «Потому что Иветта уходит», — прошептал он. «Вай!» — воскликнула она. Мама Иветты расхохоталась. Иветта расплакалась. Люлюшка сказала жестко: «Нечего смеяться, нечего... Это трагедия!»

Теперь он вспоминает эту девочку без учащенного сердцебиения, эту девочку, бывшую когда-то в те давние смутные времена, в другой, неправдоподобной жизни.

Затем прощание с папой, которому, как обычно, некогда, но не грустное прощание, потому что впереди — игры с Люлю, Евпатория, море... новая жизнь. Он счастлив, что встретился с Люлю: она верная, старшая, любящая, потакающая, снисходительная к его случайным капризам, но пораженная многолетним недугом и сама нуждающаяся в защите, и принимающая эту защиту, его мужское покровительство, и платящая за это соучастием в его фантазиях. И нужно видеть, как вспыхивает румянец на ее пергаментных щеках, как широко распахиваются ее громадные черные глаза, как напрягается ее худенькое тельце, когда он обрушивает на нее очередную выдумку, и обязательно горячим захлебывающимся шепотом: «Давай будем индейцами!..» — «Давай!» — отзывается она и косится на мать: как бы та не разгадала, не запретила бы. С Люлюшкой хорошо играть, потому что она откликается с охотой на каждое твое движение, и не из взрослой снисходительности к маленькому дурачку, а по собственной воспламеняемости. Приезд Ванванча — всегда для нее праздник, всегда раскрепощение.

— Посмотри, — говорит ему тетя Сильвия и показывает в окно, — вон папа идет, помаши ему.

— Пусть идет, пусть идет, — отмахивается Ванванч, — мы уже попрощались, — и подмигивает Люлюшке и шепчет ей: — Ты можешь встать? Можешь?! Ну так вставай же!..

— Мама, я встану? — спрашивает Люлю.

— Встань, встань, — говорит Сильвия, — только без резких движений.

Люлю встает. Под платьем у нее корсет. Он высовывается из ворота, упирается в подбородок и задирает ей голову. Выглядит Люлю высокомерной. «Ух ты!..» — восхищается Ванванч: сестра выше его на голову. На ней голубое короткое платьице, тонкие стройные ножки утопают в шлепанцах. «Опять ты выше меня!» — восклицает Ванванч удрученно. «Подумаешь, — говорит Люлю, — все равно ты будешь выше: ведь я женщина...» — «Ну раз ты встала, — говорит Ванванч, — давай поиграем... Жаль, что с тобой нельзя бороться...» — «Конечно нельзя, моя радость, — говорит тетя Сильвия, — Люлюшка ведь больная...» У Люлю вытягивается лицо и нос становится острее. Тетя Сильвия берет две груши и протягивает их детям. Ванванч подхватывает ее с московским вожделением, а Люлю отворачивается. «Чемузум», — говорит она с гримасой. «Чемузум... арминда... не хочу», — торопливо переводит Ванванч с армянского на грузинский, а затем на русский. И вдруг Сильвия кричит: «Как ты смеешь! Это лекарство! Какая ты дрянь! Немедленно возьми!.. Возьми!.. Я тебе покажу чемузум!..» Люлюшка, задрав подбородок, плачет, некрасиво разевая большой рот. «Не надо на нее кричать!» — кричит Ванванч. Тетя Сильвия тоже плачет и говорит Ванванчу тихо: «Ну что мне делать? Она такая глупая: это же лекарство... Ну что мне делать?.. У меня нет больше сил...» — «Ну хорошо, — говорит Люлю, — я съем». И берет грушу.

На фоне затененного окна, за которым неподвижные тяжелые листья платанов и акаций, красивый точеный профиль Сильвии напоминает старинный барельеф. Короткая стрижка по моде тридцатых годов. Белая ухоженная кожа. Мягкие покатые плечи. Шелковый халат, ниспадающий подобно тунике. Царская осанка... Римлянка из невозвратных веков. Она покусывает влажные припухшие губы. Они изгибаются, придавая ее лицу в каждый миг иное выражение: то благородную погруженность в глубины бытия и вечности, то вдруг хищную сосредоточенность на какой-нибудь временной житейской корысти, то презрение к суетным соплеменникам, то детскую обиду на мир... Каких мужчин завораживало это лицо! Какие титаны были готовы на подвиги!.. Какие произносились слова!..

В разгар Гражданской войны и голода она, перебирая возможные варианты, ткнула холеным пальцем в грудь своего избранника — не героя, не титана, простого врача, немолодого, строгого, верного, надежного. Он понес ее на руках, восхищаясь и благоговея, обомлевший перед ее профилем и завороженный ее многочисленными достоинствами. Вместе с нею он обихаживал и ее отца, и мать, и сестер, и брата. С его помощью она уберегла их от военных мытарств. Он был строг и принципиален. Она — покорна и предупредительна. Она действительно была ему признательна за его молчаливое бескорыстие, а он считал, что все его успехи — дело ее рук. Она родила ему дочь Луизу и не уставала повторять, что гордится его трудолюбием и целеустремленностью. Она уважала его, но, уважая, втайне подозревала, что у нее иное предназначение. «Какое? Какое?» — спрашивала она сама себя нетерпеливо и не могла ответить.

Однако закончилась Гражданская война, в Тифлис вступили большевики. Через год-два как-то все более или менее устроилось. Конечно, общественный климат стал суровее, и серый дым хлынул во все углы, испарились лоск и учтивость — лишь сермяжные обновы, да дурной запах, да истошные крики о справедливости, да классовый гнев. Она спрашивала у знакомых, какие главные качества в себе они ценят. Одни называли гордость, другие — трудолюбие, третьи — неподкупность, четвертые — нежность. Когда же спрашивали у нее, она неизменно отвечала «интуиция» и при этом загадочно кривила полные губы. Ее доктор посерел вместе с климатом. Что-то жалкое и неуверенное начало проявляться в нем, что-то заурядное.

И вот уже забылась Гражданская война, и запах крови стал привычен, и новые нравы поблекли в убогом карнавале свободной торговли, и эти частные магазинчики и ресторанчики успели как-то смягчить горькие и злобные души окружающих соплеменников. Теперь уже и неизвестно, кто радостно расхохотался первым, но кто-то же был... Жизнь стремительно менялась, и Сильвия уставилась своими глазищами в ее недра, втянула воздух: в нем был сладковатый привкус.

Она начала слегка приходить в себя, даже несмотря на то, что изредка появлявшийся самый старший брат Шалико — Володя разрушал ее робкие надежды. Этот почетный революционер в своей неизменной фетровой шляпе и с бабочкой усаживался в кресло, шляпу держал на коленях, брезгливо кривился и, всматриваясь голубыми глазами в ее напряженное лицо, предрекал мрачные перспективы. Тут, естественно, доставалось всем: и Ленину, ввергнувшему страну в этот кошмар лжи и предательства, и усатому уголовнику с кнутом, и собственным братьям — этим юным идиотам, строящим тюрьму на свою погибель. Сильвию пугало совпадение собственных тайных предчувствий с предсказаниями этого домашнего оракула. И ведь все сбывается, думала она, все, что он раньше пророчил, все сбывалось, все, все, думала она.

Однако жизнь не могла остановиться, и Сильвия купила в частной лавочке французское платье из маркизета и модную соломенную шляпку. Голова кружилась. Но муж был хмур. Она не могла ему втолковать, что эти детали нужны ей не из женского тщеславия, не из желания покрасоваться перед зеркалом. Она же не дурочка какая-нибудь. Это ей нужно, чтобы выглядеть в глазах людей значительней и весомей, чтобы легче было протискиваться в узкие житейские щели, чтобы ей с почтением уступали дорогу. Это ей нужно ради него самого, и дочери, и ее родных... Она пыталась объяснить ему, что эклеры из кондитерской мадам Бошьян ей нужны не из пристрастия к мучному, черт бы его побрал, а потому, что когда к ней заглянет, к примеру, жена большого партийного начальника и нажрется этих фантастических эклеров, с ней легче будет иметь дело... Он же сам скажет ей потом спасибо за ее предприимчивость, видя, как она разрывается. Но он был хмур и прижимист, и не по скупости, а просто от элементарной нехватки средств. «По одежке протягивай ножки...» — говорил он армянский вариант этой пословицы, говорил с мрачной назидательностью, и всячески, как умел, ограждал свой дом от ее чрезмерных претензий.

Тут-то и возник Вартан Мунтиков — высокий красивый армянин в голубой шелковой косоворотке, разъезжающий по Тифлису в мягком фаэтоне, обворожительно улыбающийся хозяин процветающего модного магазина. Не надо думать, что примитивная корысть возбуждала интерес Сильвии. Но Вартан был мягок и гибок, и наслаждался ее властностью, и служил ей с размахом, щедро, с неведомо откуда сохранившимся офицерским шиком. И говорил при этом: «Диктатуре пролетариев — нет, твоей — только да!» Через месяц муж сказал Сильвии: «Я вижу, что стал тебе в тягость, что Вартан занимает твои мысли. Может быть, он тот, кто тебе нужен. Я бы хотел иметь более тихую жену, более послушную и надежную». Расстались они по-приятельски, без драм. «Мне нужна жена не такая красивая, как ты», — сказал он, вздыхая, и впервые, может быть, улыбнулся.

Она перебралась к Вартану. Вартан обожал Сильвию, обожал маленькую Люлю, обожал свое дело. Сильвия пристрастилась к опере, хотя не имела музыкального слуха и к музыке была безразлична, но уважающие себя люди посещали оперный театр, и Вартан с подобострастием и восторгом сопровождал ее на спектакли и вскоре начал напевать знакомые арии приятным баритоном. Он был крепок, жизнелюбив и щедр. Она восхищалась им, старательно пряча случайные, неуместные, не слишком радостные предчувствия, возникающие в ее практичном мозгу. Она спрашивала его торопливым шепотом, что он предпримет, если большевики отменят эти экономические вольности, прихлопнут это все и плюнут в лицо... «Не отменят, — смеялся он, — куда им деваться, дорогая?» — «А если, дорогой?» — настаивала она. «Черт с ними, — смеялся он, — пойду работать строителем... Или убегу в Турцию... Вместе с тобой... Ну, Сильвия, к чему этот бред?..»

Сильвия обожала свою младшую сестру, носящую имя царицы Ашхен, за самозабвенность в служении каким-то, пусть и не очень ясным, идеалам, за бескорыстие, которого не ощущала в себе, и только здравый смысл утишал это восхищение, а затем включалось, как обычно, всезнающее предчувствие, и она вся сжималась, испуганная одержимостью сестры, и спрашивала с ожесточением: «Зачем же ты рожала, сумасшедшая? Тебе же не нужны ни дом, ни ребенок!.. Ни тебе, ни твоему мужу... Ты подбрасываешь своего сына всем! Хорошо, что я обожаю его... А Шалико? Ну на что он годится, этот легкомысленный грузин?..» Ашхен посмеивалась и говорила: «Да, мы ужасные, ужасные, а ты терпи, Сильвочка, терпи... Скоро мы построим новую жизнь...» Тогда Сильвия ожесточалась, но не потому, что была слишком искушена в тонкостях политики, а просто ее практическая трезвость не переносила большевистской велеречивости. На ее глазах эти крикливые молодые люди, желая ей добра, одним декретом прекратили начавшую было налаживаться жизнь. Все частное оказалось под запретом. С Украины долетали слухи о голоде. Не стало модных магазинов и кондитерских. Потянулись очереди за керосином. И это ведь все во имя каких-то туманных завтрашних блаженств, завтрашних, завтрашних... Наберитесь терпения, господа!

Этот стремительный, захватывающий дух калейдоскоп закружился перед Сильвией, щедро подкармливая ее изощренную интуицию: я знала, я чувствовала, я предвидела!.. Вновь разрушалось (уже в который раз) только что сколоченное хилое благополучие. Благородные, чистые, восхитительные и безумные хозяева жизни гибли в междоусобной драке, обвиняя друг друга в политических грехах. Высокопоставленные братья Шалико — Миша и Коля, от которых так много зависело в ее жизни, внезапно оказались неугодными новой власти, лишились своих прав и отправились в алма-атинскую ссылку в качестве разоблаченных буржуазных националистов, и Сильвии пришлось разжать свои белые холеные пальцы и выпустить из рук эту опору, до сих пор казавшуюся надежной.

А ведь еще вчера она говорила напрягшемуся Вартану: «Ни о чем не беспокойся. Я скажу Мише, скажу Коле» — и при этом смотрела на него победно. Но вот их отправили в ссылку, и не за кого ухватиться. Остался Шалико, взлетевший на комиссарство грузинской дивизией, да далекая московская Ашхен, ставшая в Москве инструктором горкома партии. «Но ведь это так эфемерно!» — думала Сильвия. Наберитесь терпения, господа!

Ну что ж, терпения ей было не занимать. Жить-то надо? Надо же вытягивать эту больную большеротую девочку, у которой оказался превосходный музыкальный слух... Молодая пианистка Люся как-то с изумлением это определила и взялась за дело, и едва Люлю, получив корсет, начала подниматься с постели и двигаться понемногу, как неукротимая Сильвия засадила ее за рояль, над ней нависла Люся, и потекли гаммы и прочие упражнения.

Люся с восторгом демонстрировала Сильвии пятерню Люлюшки. Сильвия с недоумением глядела на это костлявое приспособление с длинными пальцами, но Люся говорила, что да, да, это и есть то, что необходимо, эта большая пятерня, и сильная какая! Ты только посмотри... Она такая маленькая девочка, а как берет октаву! Как взрослый пианист... А какой у нее слух! У тебя, например, никакого слуха, дорогая, а у нее... Ну-ка, Люлюшка, пропой мне эту нотку, ну-ка... А голосок какой!.. И Сильвия сразу же увидела свою дочь на большой концертной сцене, в черном открытом платье с бретельками, у черного рояля и услышала восторженный гул публики. Она планировала свою жизнь, и новые страсти закипали в ней, скрашивая трагические нелепости бытия, все эти повседневные жестокие трудности.

В тридцатом году Ашхен была отозвана из Москвы. Ей поручили важную партийную работу в Тифлисе. Незадолго до отъезда случилось обстоятельство, которое несколько выбило ее из привычной колеи.

Однажды как-то засорилась кухонная раковина, почему-то никого не оказалось дома, чтобы вызвать слесаря, и Ашхен, накинув пальтишко, сама отправилась на поиски. Она спустилась с четвертого этажа и через дверь черного хода вышла во двор. Был вечер ранней весны. Снег стаял, и лужи и прошлогодняя липкая грязь украшали пространство. Она прошла к боковому двухэтажному флигелю, протиснулась по заваленному хламом проходу, вошла в темные сени. Мартовские арбатские ароматы тотчас оборвались, и повеяло чем-то кислым и тоскливым. Она нащупала дверь, обитую рваной рогожей, толкнула ее и вошла — и это кислое и тоскливое материализовалось, нахлынуло, окутало ее всю. Стало трудно дышать. Желтая маломощная лампочка в потолке почти не давала света. Какие-то невнятные голоса вырывались из комнаты. Разбитый пол в прихожей заскрипел под ногами у Ашхен. На зеленой облупившейся стене висела почему-то корзина, из которой вываливались грязные тряпки. Дверь в комнату была распахнута, и Ашхен остановилась на пороге. Перед ней в небольшой квадратной комнате стоял посередине стол, покрытый потрескавшейся клеенкой. В правом углу, почти под окном, темнела под лоскутным одеялом железная кровать. Табуретки вокруг стола располагались в беспорядке. В другом углу, на грубом деревянном топчане, свернувшись калачиком, похрапывал мужчина. Женщина с костлявыми плечами, в черном засаленном платье, у самой двери вычесывала девочку лет восьми. На полу у кровати сидела девочка поменьше. У ног ее ползал малыш, отталкиваясь от пола хлипкими ручками. Облупившиеся стены казались влажными, а может, и впрямь были влажными, да и все вокруг было гнилое, ветхое, убогое: и мебель, и лица, и тряпки.

— Здравствуйте, — сказала Ашхен, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать этой кислой вони.

— Здравствуйте, — сказала женщина без интереса, — чего такое?

— Слесарь нужен, — сказала Ашхен.

— А вон он, слесарь, — кивнула женщина на спящего, — его теперь не добудишься... Сломалось чего? А то все слесарь, слесарь... Всем слесарь нужон.

У нее было изможденное лицо и глубоко запавшие глаза, и губы были сложены небрежно. «Пьяница и хамка», — подумала Ашхен с отвращением и сказала жестко:

— Слив засорился, понятно?

— Вась, а Вась! — громко позвала женщина и толкнула девочку. — Буди отца!

— Не буду, — захныкала девочка и тут же получила затрещину.

— Ну ладно, — сказала Ашхен, — не надо будить. Пусть завтра придет в двенадцатую квартиру, — и двинулась из комнаты.

— Да погоди ты, — сказала женщина примирительно, — погоди... Васька, к тебе пришли! — и снова толкнула девочку. — Ну, кому сказала! — Но девочка выбежала в прихожую, и женщина сама двинулась к топчану.

Ашхен смотрела на ее спину. Со спины она выглядела даже молодо, когда ловко обходила нелепо расставленные табуретки, и голые ноги из-под короткого платья выглядели стройными, и непричесанные космы на голове... «Ведьма», — подумала Ашхен.

Что же угнетало ее? Неужели лицезрение тесноты и бедности? Будто она сама с рождения не жила в тесной комнате вповалку с братьями, сестрами и родителями. Это ей было хорошо знакомо, все вплоть до старых, выцветших тряпок и стоптанных башмаков. Или это кислое, пронзительное, удушающее облако, висящее неподвижно под потолком и в комнате, и в прихожей? Однако не это перехватило ее дыхание, а что — она не могла понять и только следила остановившимся взглядом за происходящим в комнате, как эта женщина тормошит Василия, как он отмахивается от нее, и малыш ползет в ту сторону по грязному занозному полу, и другая девочка, младшенькая, откусывает от черной горбушки и смеется беззубым ртом. Ашхен услышала, как мужчина спросонок грязно выругался, и побежала через прихожую к двери, а там по захламленному проходу, и только во дворе, хлебнув вечернего мартовского воздуха, почувствовала облегчение.

Потом, уже в квартире, узнала от Ирины Семеновны, что слесарь Васька Сочилин — хороший слесарь, ну пьет, конечно, а кто ж не пьет?.. А жена его, Верка, в столовой посуду моет и по домам кто попросит — моет, и две девки у них — Машка и Нинка, а младший-то Витька два годочка, не, не девочка — мальчик... Ашхен выслушала и сказала, что у них жуткая грязь и бедность, просто ужас какой-то. «Какая ж бедность? — сказала Ирина Семеновна. — Как все живут, вовсе и не бедность... бедность... Эвон у них и комната, и кухня... Какая же бедность?»

В разъяснении этом было много резона, но чувство тревоги и ужаса не утихало, и Ашхен все пыталась понять, в чем дело. И уж конечно, не железная кровать с проржавевшими грядушками и не почерневшие от времени табуретки так разволновали ее. Ведь и у нее в этих комнатах, в бывших комнатах Каминских, тоже стояла не ахти какая мебель: и этот квадратный стол, и буфет с цветными стеклами, из которых уцелели лишь несколько, и тахта, сколоченная наскоро случайным ловкачом... Ну, может быть, письменный стол от Каминских, покрытый синим истерзанным сукном, да шкатулочка из карельской березы? И четвертый этаж, в отличие от того, полуподвального?.. А сухие стены без влажных потеков?.. А чистый кудрявый, кареглазый Ванванч, старательно вырисовывающий на бумаге свои фантазии, а не тощая смеющаяся Нинка, с губами, перепачканными жеваным хлебом?.. «А Ниночка хорошая девочка?» — спрашивает Ашхен. «Очень хорошая, — признается Ванванч, — она добрая и веселая». И Жоржетта так же возвышенно оценивает шестилетнюю Нинку Сочилину с высоты своих семи лет.

Но тревога не покидала Ашхен. Впрочем, не столько тревога, сколько неясное ощущение вины... Хотя какая тут вина? А? Какая вина?! И Ашхен пожимала плечами.

Так она и приехала с этими ощущениями в Тифлис, где ей была поручена важная партийная работа. Сильвия сокрушалась: как будет жить эта неправдоподобная семья — без жилья, без привычных бытовых мелочей? Ну не в гостинице же «Ориант», где временно обитал Шалико, не придавая значения своему одинокому быту. Но Сильвии пришлось недолго сокрушаться, ибо все сказочно устроилось, и дорогие ей люди без промедления въехали в трехкомнатную квартиру на Грибоедовской улице, и какие-то заинтересованные и могущественные силы уставили квартиру необходимой казенной мебелью, а Мария почти переселилась сюда, предоставив своего Степана самому себе, и утвердилась на новой кухне, приспосабливаясь к тут же приобретенным керосинкам и примусам, где Ванванч, распрощавшись с Арбатом, погружался в тифлисскую жизнь. Может быть, тогда и ощутила впервые Сильвия непоказное могущество этих нешуточных хозяев жизни, и что-то неясное промелькнуло в душе: то ли восхищение, то ли предчувствие грозы. Однако ее практические механизмы сработали мгновенно, и она подумала: рука судьбы.

Погруженная в свои партийные дела, Ашхен, не умеющая отличить, как это говорится, чая от кофе, в житейском смысле полностью доверила старшей любимой сестре и себя, и Ванванча, и всю эту тусклую, однообразную житейскую суету. И Сильвия тотчас же принялась обучать ее искусству существовать. Она внушила ей мысль о необходимости немедленного музыкального воспитания маленького Ванванча, и Ашхен тащила его в оперный театр. Это выглядело таким образом: она приходила после рабочего дня и, не поднимаясь домой, кричала снизу: «Куку!» — и Ванванч, уже соответственно приодетый бабусей, скатывался со второго этажа и с мамочкой — в оперу! Благо было под боком, благо было постоянное место в ложе, и мамочка хоть и с отрешенным лицом, но все же — рядом, теплая и красивая. А тут уж и «Конек-Горбунок», поразивший воображение, а затем «Чио-Чио-сан», а потом — и «Кармен», и «Фауст», и, конечно же, божественный «Евгений Онегин», который затем ежедневно разыгрывался с приятелями под управлением, конечно, Ванванча.

Его приятели, Бичико и Мери, брат и сестра, были посменными участниками представлений. Мери изображала то Ольгу, то Татьяну, Бичико — то Онегина, то Гремина, но уж Ванванч неизменно оставался Ленским. И как они кричали с перекошенными лицами, когда назревала дуэль, а затем звучал условный выстрел, и Ванванч падал бездыханным...

В этой же квартире было отпраздновано новоселье. За большим столом расположились хозяева. Впервые вместе за одним столом: Шалико и Ашхен, и Мария, и Сильвия с Вартаном, и Ольга с Галактионом, и почетный гость — давний знакомый Лаврентий, который нынче взлетел на головокружительную высоту, так что внизу его ждал в «кадиллаке» шофер, а в прихожей — рослый охранник или ординарец. «Я на минуточку», — сказал он, входя в квартиру, и сел за стол. Они так и не сблизились, но давнее знакомство как-то обязывало, да он попросту и напросился, встретившись, узнав о новоселье. И вот явился. Пил кахетинское, раздаривал комплименты Ольге, и Галактиону прочитал наизусть его стихи. Хохотал, с горечью посетовал, что Миша и Коля откололись от народа, это же предательство, как это горько сознавать, Coco очень огорчен, он там, в Москве, очень огорчен. Его белое лицо начало понемногу краснеть, наливаться. Потом он поклонился Марии и сказал: «Когда я вижу ваши глаза, мне хочется сказать вам: „Мама!“ — а потом по-грузински: „Дэда!“ — а потом по-армянски: „Майрик!“» Все было вполне пристойно и в духе застолья, но какие-то волны распространялись меж сидящими, и Шалико казалось, что это не ровный свет электрической лампочки под оранжевым абажуром, а пламя свечи, колеблющееся и неровное, окрашивает все лица и поэтому нельзя угадать их подлинное состояние, словно они одновременно и смеются, и плачут, и озираются по сторонам. «Вы только посмотрите на них, — крикнул Лаврентий с придыханием, — на этих двух сестер, на армянок этих! Какие они красавицы, клянусь мамой! — и слегка коснулся прически Ашхен, а другой ладонью — плеча Сильвии. — Ты счастливчик, Шалико: какая у тебя жена!» — и мрачно уставился на Вартана. «А ты кто такой? А ты кто такой, что у тебя такая жена? А? Почему тебе повезло?.. Ты что, великий полководец или поэт?..» — «Я маленький продавец», — с трудом рассмеялся Вартан. Лицо Лаврентия расплылось в счастливой улыбке. «О, генацвале, — сказал он Вартану влюбленно, — ты, видимо, замечательный человек, если тебя любит такая женщина!» — и поцеловал Сильвию в щечку. «По-братски, по-братски...» — сказал он.

Наконец он поднялся с утренней легкостью и пошел к выходу, помахав всем ручкой. Сильвия и Вартан отправились в прихожую проводить его. «Зачем он приходил?» — спросила Оля, пожимая плечами. «На новоселье», — усмехнулась Ашхен. «А черт его знает», — растерянно сказал Шалико. Тогда Галактион судорожно ухватил полный бокал, осушил его и внезапно расплакался. Оле пришлось утешать его, разглаживая его кудри, а он повторял и повторял, плача: «Бедная моя Оля! Бедная, бедная...»

Застолье было недолгим и скоро забылось, хотя через много лет вспомнилось снова.

Через год непредсказуемая партийная судьба вернула Ашхен в Москву, и Ванванч снова утвердился в арбатской квартире, на радость Жоржетте и Насте. А Сильвия металась с Лермонтовской на Грибоедовскую, чтобы подкормить Шалико или посплетничать с ним уединенно о том о сем и попытаться понять наконец суть этой чужой ей ситуации, от которой она все больше и больше зависела. «Вот ты сидишь там на своем партийном холме, а я тут верчусь, — говорила она ему, — ты знаешь, что люди говорят? Они говорят, что так жить невозможно, понимаешь?» — «Откуда люди могут знать, как нужно жить? — спрашивал он устало. — Они не могут знать...» — «Ну конечно, это вы все знаете», — смеялась Сильвия. «Мы не знаем, но Маркс все знал», — парировал Шалико. «А голод на Украине? — спрашивала она зловещим шепотом. — Это ваш Маркс так хотел?» — «Понимаешь, — говорил он, — когда дитя растет, у него то ангина, то скарлатина, то коклюш, понимаешь? Это неизбежно. Потом все устроится. Мы не можем быть тряпками, понимаешь?»

Вот так и докатились до тридцать второго года, и, вдыхая сладострастными ноздрями неустойчивый запах мнимого благополучия и морщась от еще более дурных предчувствий, Сильвия не переставала дрожать за судьбу своей безумной партийной сестры и ее не менее безумного мужа, и за судьбу своей семьи, и за свою собственную. Вартан трудился продавцом в магазине; он, поверженный, был все так же добр и весел, и слегка выцветшая синяя шелковая косоворотка по-прежнему была ему к лицу. Сильвия умела падать, но при этом на заранее расстеленную соломку, и отчаяние не сгибало ее. Она, расточая свои чары, устроила Вартана старшим экономистом в торговое управление. «Пока они кормят голодранцев своими дурацкими лозунгами, — думала она, имея в виду большевиков, — надо жить и жить...»

...Вот она и живет, и диктует учтивому Вартану, куда пойти, кому что сказать, что достать и куда отнести и как распорядиться своим умением, обаянием, ловкостью. И пытается вот уже почти восемь лет вытянуть, освободить свою дочь из корсета — из этих скорбных рыцарских доспехов. И трепещет над внезапно постаревшим отцом.

А тут еще голубоглазый, рыжеволосый Рафик, так и не совладавший со школой, пристрастившийся к шоферскому ремеслу, и в свои двадцать четыре года кто он теперь? Обыкновенный шоферюга тифлисского розлива, обожающий долгие тифлисские застолья, добрый, легко воспламеняющийся и чудовищно дремучий. Мало ли что большого начальника возит! Подумаешь... «Он, например, думает, — говорит удрученная Сильвия Вартану, — что Африка — это деревня где-то в России! Представляешь?» — «Пусть, — смеется Вартан, — пусть он так думает... Ему так хочется... Он добрый парень...» Рафик любит грудастых девиц, и обязательно попроще, — иначе ему трудно с ними объясняться. Вартан и Сильвия взяли его в оперу. После этого он долго смеялся и спрашивал изумленно: «Ваа, ты куда меня повела? Я что, фраер? Вааа, ну что ты будешь делать! Я спал там, ты понимаешь?» Вартан смеялся, а Сильвия сказала жестко: «С тобой все ясно, Рафик». — «Что ясно? Что ясно?» — не понял он. «Ну ладно, ладно, — сказала она, презирая, — иди к своим девкам...» Он хотел сказать ей, что сам презирает их фигли-мигли... подумаешь, аристократы паршивые... да лучше бы я выпил саперави с друзьями... Но он не знал, как сказать все это, да с Сильвией и не поспоришь: она как мильтон в юбке.

А Ванванч любил дядю Рафика. Рафик катает Ванванча в машине. Они едут по Тифлису, по булыжнику, по лужам. Останавливаются в каком-нибудь загадочном месте, и из-за угла появляется внезапно пышная краснощекая хохотунья и плюхается на сиденье рядом с Ванванчем. «А это кто?» — «Это мой племянник, — говорит Рафик небрежно, — это сын моей сестры... Она знаешь кто? В Москве живет. Она большой человек там. Ее муж знаешь кто? Ааа, вот то-то... мой зять...» Потом машина ломается, и он залезает под нее, и кряхтит, и все проклинает, а знакомая упархивает, похохатывая. Потом они едут дальше, и рядом с Ванванчем сидит уже другая знакомая, очень похожая на ту, первую, и ей тоже объясняет Рафик происхождение Ванванча, а она говорит лениво: «Рафик, отвези меня на базар, ну что тебе стоит? Отвези, ну...» — «Не могу, — говорит Рафик, — клянусь мамой, не могу: меня уже начальник ждет, черт бы его побрал совсем! Вечером в Дидубе поедем, хочешь?..» Дома тетя Сильвия ругает Рафика, он пытается что-то объяснить, но она говорит ему: «Иди, иди к своим девкам!..»

Ванванч никак не может понять, откуда тете Сильвии все известно и почему Рафика нужно ругать за этих толстых хохотушек, которым было так весело в автомобиле? «Они что, молодые?» — спрашивает Люлю. «Нет, совсем старые, — говорит Ванванч, — такие же, как Рафик». Люлю хохочет во весь свой большой рот. «Что такое! — кричит тетя Сильвия. — Что ты орешь?» — «Я не ору, — обрезает ее Люлю, — я смеюсь, понимаешь? Мне смешно...» — и плачет. Тетя Сильвия в смятении, это хорошо видно. «Не напрягайся, — говорит она умоляюще, — я же тебе говорю. Тебе вредно напрягаться... Ну хорошо, прости меня, я погорячилась...» — «Люлюшка, не сердись на маму, — говорит Вартан, и гладит Люлю по головке, и целует тетю Сильвию в щеку, и щекочет Ванванча под мышками, — мама нервничает, потому что жизнь нелегкая... вот и все... а теперь уже все хорошо, да, Сильвия?» — «Ладно, Вартан, хватит болтовни, — говорит тетя Сильвия по-командирски. — Отправляйся, куда я тебе сказала...» Вартан подмигивает Люлюшке и отдает тете Сильвии честь.

Чтобы утешить Люлюшку, Ванванч извлекает свою копилочку, сову малинового цвета со щелочкой на самой макушке. В ней уже позвякивает мелочь: дедушкин пятачок и копеечка бабуси, это словно капельки червонного золота, расплавленного в их жарких ладонях. Вот они летят, горячие и мягкие, и попадают в узкую щелочку, и вливаются в нее, мгновенно принимая ее форму, и успокаиваются с долгим золотым звоном на самом ее дне. Люлюшка слушает с восхищением, тетя Сильвия делает большие глаза. Этот звон затихает не сразу, и он прослушивается едва-едва, словно бабуся и дедушка переговариваются домашним шепотом на непонятном, загадочном языке.

И в какую-то из редких минут умиротворения и покоя тетя Сильвия подносит к отверстию копеечку, белые холеные ее пальцы разжимаются, и медный кружок проваливается во тьму. И Люлюшка уже изготовила свое золото. Голоса монеток переливаются в совиной утробе, и Ванванч с горечью думает, что не догадался попросить о том же папу, и Рафика, и Жоржетту, и маму, чтобы теперь слушать их приглушенные голоса... А сколько же еще тех, кого он знает и любит, чье звонкое участие должно упасть в эту пузатую сову: и бабушка Лиза, и дядя Миша, и Коля, и Вася, и Гоар, и Оля, и Галактион, и Нерсик...

Завтра тетя Сильвия, Люлюшка и Ванванч уезжают в Евпаторию. Вартан будет трудиться в Тифлисе, посылать деньги им к морю, и папа будет трудиться будто бы и здесь, но где-то недосягаемый. Мамочка в далекой теперь уже Москве. Она не очень-то балует оттуда письмами. Ей некогда, как и папе. И потом, это такое счастье, что есть Сильвия — надежная, практичная, такая сильная и влюбленная в Ванванча. И Ашхен, время от времени вспоминая о сыне и скучая, а может быть, и тоскуя, спокойна за него, и она может отдаваться своему делу, служить своему долгу полноценно, вдохновенно, страстно. И чувство благодарности к Сильвии и Марии переполняет ее.

— Вот, — говорит тетя Сильвия Ванванчу, — послушай, что тебе пишет мама.

Ванванч тянет руку к письму, но она отстраняет его.

— Нет, нет, — говорит она, — это мне письмо, подожди, но тут есть кое-что и для тебя. Вот послушай... Мой дорогой Кукушенька, как ты поживаешь? Я по тебе очень соскучилась. Слушайся тетю Сильвию и бабушку. У нас произошло вот что: Каминские уехали в Париж насовсем. Они не захотели жить в нашей счастливой стране. Однако знаешь, что самое интересное? Это то, что Жоржетта отказалась ехать с ними! И ты знаешь, что она сказала? Она сказала, что она пионерка и к капиталистам не поедет, представляешь! Ее очень уговаривали, а Юзя Юльевна даже плакала, но Жоржетта была непреклонна и осталась с Настей.

— А дальше? — спрашивает Ванванч, задыхаясь.

— Дальше это уже мне, — говорит тетя Сильвия.

— Ну и дура эта Жоржетта! — смеется Люлю.

— Помолчи, — говорит тетя Сильвия, — много ты понимаешь!..

Внезапно Ванванч подбегает к окну. С ним что-то происходит. Он вцепляется пальцами в кремовую занавеску на окне. Голова его задрана. Он втягивает воздух разинутым ртом, еще, еще, грудь его раздувается, глаза выпучены многозначительно... Куда он смотрит, куда? Куда? Тонкий звук повисает на губах, и слетает с них, и усиливается, и улетает прочь... Куда? Куда?.. Напряжение его столь велико, что кажется: еще немного — и рухнет потолок, и закачаются стены. Однако звук, выплескивающийся из него, слаб, чист и мягок. Он как струйка. Куда он течет? Куда стремится? Куда? Куда?.. Сильвия, вышедшая на кухню, стремительно возвращается... Куда, куда, куда вы удалились, златые дни моей весны?.. Люлюшка хохочет. «Что случилось?!» — спрашивает тетя Сильвия. «Мама, — хохочет Люлю, — он поет арию Ленского...»

В этот момент входит Вартан и застывает в изумлении. «Кукушка», — по-купечески выдергивает из бумажника хрустящую рублевку и пытается протиснуть ее в щелку копилки. «Нет, нет! — кричит Ванванч, отводя сову. — Не надо бумажку! Надо копеечку, копеечку!..» — «Что ты делаешь, Вартан? — сердится тетя Сильвия. — Зачем ему нужна твоя бумажка?» — «Ему золото нужно», — говорит Люлю. Вартан недоуменно вскидывает брови: «Ах, золото?..» — и выгребает из кармана пригоршню монет и тянет руку к сове, но Ванванч отводит сову. «Нет, — говорит он серьезно, — нужна только одна монета, чтобы была твоя монетка, понимаешь?..» — «А знаешь, сколько можно мороженого купить на эти деньги? — спрашивает Вартан. — Бери, бери...» Ванванч выбирает копеечку, и она проскальзывает в отверстие и долго обиженно звенит там, устраиваясь среди прочих...

7

Еще неведома моему герою удручающая истина, что все — однажды: и дождь, и слово, и пейзаж, и за повседневным мельканием не слышна музыка утрат. И когда тетя Сильвия, оторвавшись от книги, спрашивает неведомо кого, не Ванванча, не Люлюшку, а пустое безответное пространство: «Что вы будете делать, когда я умру?» — Люлюшка корчит уморительную рожу, а Ванванч говорит, обнадеживая: «Не умрешь».

И вот они едут в поезде по Грузии, читают, смотрят в окно, считают лампочки в туннелях, обгладывают куриные косточки, лакомятся припасенной дыней. Затем ранним утром следующего дня погружаются в белесое облако, пронизанное золотыми стрелами восхода, и чистые домики Батума окружают их.

Дядя Саша, папин брат, встречает их и сопровождает до морского порта. Он похож на папу, но старее и, конечно, не такой главный: он простой бухгалтер, хотя до Ванванча долетают смутные толки о его былом офицерстве. Однако Ванванч пока не улавливает сути. Это года через три он ахнет, узнав, что дядя Саша был белым офицером, года через три, а пока перед ним — доброе, улыбающееся, немного усталое дядино лицо, и дядя поминутно утирает лоб скомканным платком, потому что с утра разливается душный, тягучий, обременительный июньский зной.

Они едут на извозчике, пока не оказываются перед черным бортом громадного парохода с непонятным названием «Франц Меринг». То есть Ванванчу кажется громадной эта отжившая свое, старомодная паровая посудина, курсирующая меж Батумом и Крымом, коптящая тропическое небо и время от времени оглашающая окрестности хриплым старческим ревом. Дядя Саша хватает чемоданы. Руки напрягаются. Лоб в поту. Но на лице улыбка, и он что-то еще выкрикивает на ходу, что-то, видимо, смешное, потому что Сильвия смеется и Люлю тоже. Она в корсете, и потому подбородок ее надменно задран, тонкие стройные ножки аккуратно ступают по деревянному причалу. Почему они смеются, Ванванч не понимает — он вдыхает запахи моря и дегтя и очень волнуется, еще не веря, что взойдет на эту громадину. «Быстрее! Быстрее!» — задыхается дядя Саша, и они начинают взбираться по трапу. «Очень похоже, как карабкались на борт тогда, — кричит он, задыхаясь, — тогда, — говорит он, — вот с этого самого причала, представляешь?» — говорит он. «А почему же ты сам не уехал? — строго спрашивает Сильвия. — Почему?..» — «Ах, Сильвия, — говорит дядя Саша и внезапно останавливается и ставит чемоданы, — ах, Сильвия... — и вдруг начинает смеяться, задыхается и смеется. — Ах, Сильвия!..» — «Скорей, скорей!» — кричит Ванванч. «Скорей!» — кричит Люлю, и Саша вновь подхватывает чемоданы. Шея его напрягается, ступеньки под ногами раскачиваются и скрипят.

Ночью Ванванч просыпается в тесной полутемной каюте и слышит, как где-то в глубине парохода глухо рокочет машина и доносится плеск волн. Душно. Незнакомые запахи и звуки окружают его.

Утром, позавтракав домашней снедью, они идут за Сильвией на палубу, «на свежий воздух». Дядя Саша уже забыт где-то там, на батумском причале. «Сегодня мы приедем в Ялту», — говорит Сильвия. «А кто же понесет наши чемоданы?» — лениво и без интереса спрашивает Люлюшка, хоть ей все известно наперед. «Придет Ваграм Петрович. Он будет нас встречать, — говорит Сильвия, — ты разве не знаешь?» У Люлюшки бледное лицо. «Такой жуткий воздух, что невозможно дышать», — говорит она. «Господи, на кого ты похожа! — огорчается Сильвия. — Не торопись, я кому сказала!» — «Ну что я сделала? Что?!» — сердится Люлю. — Видишь, как я иду осторожно?..» Ванванч привык к этой войне. Он знает, что тетя Сильвия любит Люлюшку. В минуты благорасположения и мира она говорит о своей любви, и при этом ее большие пронзительные глаза переполняются слезами. «Почему ты все время на меня орешь?» — спрашивает Люлю в минуты любви. «Это от отчаяния, — объясняет мать, — сердце болит, понимаешь?» — говорит она и гладит, гладит дочь по головке. И нужно, наверное, прожить целую жизнь, чтобы осмыслить по-настоящему цену этого прикосновения.

И вот они наконец выбираются на палубу, и Ванванч видит всюду — у стен и на деревянном полу — множество людей. Что они делают? Некоторые, прямо на полу расстелив газеты и тряпки, завтракают. Ванванч видит нарезанный хлеб, и это его восхищает. И ломтики сыра, и зелень, и колечки огурцов. Они едят, но их сосредоточенность и помятость никак не вяжутся с синим бескрайним морем, и синим счастливым небом, и веселым праздничным солнцем. И он думает, как это замечательно — есть прямо тут, сидя на полу, под ногами шагающих пассажиров! Какие-то дети бегают, перепрыгивают через лежащих. Кто-то спит прямо на голом полу, подложив под голову мешок. И тетя Сильвия с досадой смотрит в море, и Люлюшка замерла, надменно голову задрав, и Ванванч в своей соломенной шляпке млеет, восхищенный представшей картиной.

«А почему они все на палубе?» — спрашивает он. «Они любят завтракать на свежем воздухе», — объясняет тетя Сильвия и кусает губы. «Они просто бедные, — говорит Люлю, — видишь, какие они помятые и грустные?» — «Не говори ерунду!» — сердится тетя Сильвия, и Ванванч понимает, что начинается привычная война, а кроме того, он знает, что бедные жили раньше, при царе. «Я тоже люблю кушать на свежем воздухе», — говорит он, и ему хочется вооон тот ломтик свежего огурчика, с хрустом исчезающий во рту бородатого старика. «Конечно, — говорит тетя Сильвия, — вот в Евпатории мы будем есть на свежем воздухе». Ванванч видит, как у Люлюшки при этом насмешливо складываются губы, но убежденные интонации тети Сильвии ему приятны: в них есть надежность и покой.

Людей на полу так много, что невозможно передвигаться. Сильвия говорит нервно: «Ну ладно, хватит, идемте...»

В каюте каждый предоставлен самому себе. Тетя Сильвия читает «Манон Леско», Люлюшка вышивает на платке синюю розу, Ванванч смотрит в иллюминатор. «А разве у нас есть бедные?» — спрашивает он у Люлюшки. «А ты что, с луны свалился?» — говорит она и посматривает на мать. Ванванч садится рисовать.

«А знаешь, — говорит тетя Сильвия Ванванчу, — ты ведь уже плыл на этом пароходе. Плыл, представляешь? Ты-то помнишь? Люлюшка, ты помнишь?» Что-то смутное шевелится в сознании Ванванча, как будто бы он даже вспоминает что-то. «Правда?» — спрашивает он, тараща глаза. «Я помню!» — говорит Люлюшка. «Тебе было четыре годика», — говорит тетя Сильвия. Ванванч радостно хохочет: «Совсем маленький!» Ему приятно, что говорят о нем. Он еще не умеет притворяться равнодушным к вниманию, слабой ручкой умерить пыл рассказчика. «И ты называл меня тетя Слива, и от качки тебя тошнило, и ты хныкал и говорил: „Тетя Слива, рот болит!..“» Ванванч хохочет. «Я что, был такой глупый? — спрашивает он, наслаждаясь. — А теперь меня и не тошнит вовсе...»

От грохота пароходной машины некуда укрыться. Вдруг тетя Сильвия быстро поднимается, торопливо засовывает по чемоданам извлеченные вещи, защелкивает замки и говорит: «Вставайте, дети. Скоро Ялта». «Как же мы понесем чемоданы?» — спрашивает Люлюшка с ужасом. «Придет Ваграм», — говорит Сильвия. И когда пароход, глухо и утомительно урча, пришвартовывается к ялтинской пристани (а это уже ранний полдень), в каюту вбегает Ваграм Петрович.

«Ваграм! — недовольно и сердито восклицает тетя Сильвия. — Зачем ты прибежал в каюту? Мог бы и на пристани подождать!..» Ваграм Петрович встряхивает черными цыганскими кудрями и чмокает тетю Сильвию в щеку и Ванванча в щечку, а Люлюшку тискает в объятиях. «Ээээ, — говорит тетя Сильвия, — ну хватит, хватит!» Ваграм Петрович подхватывает чемоданы, и все двигаются к выходу. Тетя Сильвия продолжает капризничать. Она совсем на себя не похожа. Она не командует, не велит, а капризничает, как маленькая избалованная девочка. Но Ваграм Петрович не сердится на нее за это, не обижается — посмеивается, поддакивает и подмигивает то Ванванчу, то Люлюшке, а то бросает чемоданы и вдруг ловит белую руку тети Сильвии и начинает ее целовать. «Перестань, Ваграм, прекрати!» — негодует тетя Сильвия и сама начинает смеяться. А как он движется при этом, как пританцовывает, как отставляет локти!..

Ваграм Петрович — главный Люлюшкин доктор, и он главный специалист по спондилезу, и он главный врач санатория, в котором им предстоит жить. «Он мамин друг, — говорит Люлюшка Ванванчу, — он не просто доктор, а друг, понимаешь?»

Ванванч не думает сейчас ни о папе, ни о маме. Он видит Ваграма Петровича и радостно представляет себе, как они будут жить у моря — весело и раскованно. Он бежит за цыганским Ваграмом Петровичем со своим маленьким чемоданчиком, переполненный восторгом и приязнью... Где-то там далеко Арбат и Жоржетта, отвергнувшая своих буржуазных родителей, которые где-то там, в Париже, где-то там... Арбат... Париж... Евпатория...

Вот они усаживаются в старенький пропыленный тарантас с дырявым тентом над головой, и старый улыбающийся татарин дергает вожжи, и две коричневые лошадки цокают по ялтинским улочкам. Потом — знойная дорога. Остановки у каких-то придорожных домиков. Татарки в шальварах и косыночках выносят горячие лепешки, виноградный сок. Ленивые собаки едва вертят хвостами. Горная дорога змеится сквозь зной. Люлюшка кричит: «Вай!» — едва море открывается за очередным поворотом где-то глубоко внизу, и скрывается, и возникает вновь. «Вай!» — «Не ори!» — негодует тетя Сильвия.

Они ночуют в очередном татарском доме при дороге, на чистых простынях, на твердых топчанах, покрытых коврами. Перед сном детей кормят кислым молоком, и снова — золотистые лепешки, и татарская будничная скороговорка, и скуластые бронзовые лица хозяев. Не терпится увидеть Евпаторию. «Скоро, скоро», — загадочно щурится Ваграм Петрович.

Поворот за поворотом. Старый татарин выпевает что-то тягучее. Море меркнет. Голова гудит. Сквозь скрип колес слышится сочный басок Ваграма Петровича. Какие-то там их взрослые дела, какой-то пустопорожний вздор сквозь подступающую дрему... «Ты заказал?» — «Заказал...» — «Нашлась?» — «Ну естественно...» — «Ваграм, это не твое дело...» — «Голод на Украине...» — «Ты с ума сошел! Что ты несешь при детях?..» — «Ну Сильва... Ну, конечно, не голод... гипотетически...»

Ванванчу видится в море скала. Здесь жил Робинзон. Вполне вероятно... «Люлюшка, вот остров Робинзона!» — «Робинзончик... — говорит Люлю, — мой миленький дружок». И вдруг поет, шлепая губами: «Мой миленький дружоооок, любезный пастушоооок...» — «В чем дело?!» — сердится тетя Сильвия. «В чем в чем, — бормочет Люлюшка, — ни в чем...» — «Пой, Люлю, пой!» — кричит Ваграм Петрович. «Ваграм, — кричит тетя Сильвия, — прекрати!» — «Я доктор, — говорит он, — не вмешивайся», — подмигивает Ванванчу. Тетя Сильвия ожесточенно покусывает полные губы.

«Что это значит — голод на Украине?» — думает Ванванч. Он наклоняется к Люлю. «Голод — это когда все голодные?» — шепчет он. «Не все, не все... — шепчет она, — ты же не голодный?» — «Евпатория», — говорит татарин. Из-за поворота возникает Евпатория. «Евпаторийцы и евпаторийки! Евпаторяне и особенно евпаторянки! — торжественно провозглашает Ваграм. — К вам приехала Луиза Левоновна и Куку, ура! Люлюшка и Кукушка!.. Мистический конгломерат... проницательные пролетарии променада!..» Тетя Сильвия смеется, вглядываясь в подступивший город.

Из окна белого санаторного домика можно выпрыгнуть на золотой сухой, рассыпчатый песочек евпаторийского пляжа и втянуть всей грудью морской солоноватый дух — аромат голубой волны и выкинутых на берег, прожаренных под солнцем водорослей и едва уловимое вкрадчивое благоухание серебряной затаившейся в воде камбалы.

Примечания

1

Кукурузная лепешка.

2

Круглая глубокая печь.

3

Грузинский хлеб.

4

Стыдно (груз.).

5

«Многия лета», грузинская заздравная песня.

6

Горе мне! (арм.)

7

Дорогой (арм.).

8

Один, два, три, четыре... (арм.)

9

Десять (арм.).

10

Мясное блюдо наподобие голубцов, с виноградным листом вместо капусты.

11

Счастье мое... радость моя (арм.).

12

Моя радость (букв. «унесу твою боль») (арм.)

13

Грузинская крестьянская шапка.

14

Район в Тифлисе.

15

«Что поделаешь...» (груз.)

16

Моя дорогая (груз.).

17

Мама! Мамочка!.. (груз.).

18

Бедняга (груз.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7