Она исполняла классические рекламные объявления, как новые, так и довоенных лет. С тех пор, как в рекламу превратилось все искусство, она перестала быть низким жанром, и появились действительно гениальные образцы, воздействовавшие и ошеломительной новизной информации, и формой, которая била непосредственно по мозговому «центру удовольствий». Искусство, в сущности, вернулось к древним истокам, когда единственной дозволенной красотой была резьба на ручке ножа и хвалы, возносимые тому, во что верит племя.
Штейнман стоял в самой середине пробки, в чреве, и опасался, что у него кончится бензин. Выключиться он не мог, потому что тогда бы вырубился и кондиционер — а это верная смерть, не только из-за жары, но и из-за того, что застрял он в низине, где скапливались тяжелые газы от окружающих машин. Вдруг зазвонил телефон.
— Леви! — вдруг услышал он. — Ну! Посмотри вверх и налево! Не сюда, левее! Выше!
Штейнман крутил головой, как сумасшедший, Франческа по телефону обзывала его дураком и хохотала, и наконец он увидел ее: она сидела высоко, на окне дома, который стоял углом наискосок через улицу, тоже всю забитую машинами. Удостоверившись, что Штейнман ее увидел, она махнула рукой и исчезла внутри.
— Бросай свою машину и подходи к подъезду! — услышал Штейнман в трубе. — Поедем на побережье. В такую погоду нечего делать в городе.
Он собрался с духом и доложил всем окружающим, что намерен припарковаться у обочины, после чего, не слушая их дружного мата, понемногу заставил их сдвинуться, сгрудиться и уступить ему дорогу. Штейнман въехал на тротуар и помчался к Франческе.
17
Дорога на побережье была шедевром городского хозяйства, главным козырем мэра на всех выборах. Во-первых, она проходила по территории, которая была вне цивилизованной зоны, и была вся огорожена забором с вышками, разделяя в одном месте целую деревню диких. Мэр объявил открытый конкурс на техническое решение, которое позволило бы прорыть тоннель под дорогой так, чтобы все машины стояли на территории зоны, и это было сделано, что вызвало бурный восторг общественности. Во-вторых, в нескольких местах дорога проходила по горам и представляла собой навесной мост, но такой прочный, что однажды мэр, опять же в рекламных целях, поместил на мост семнадцать стотонных грузовиков, груженых песком и щебенкой.
Словом, это была чудо-дорога, и по ней в тот жаркий день, когда солнце остановилось над городом, а Марица заполнила своим голосом все закоулки, ехали Леви и Франческа. Они молчали. Штейнман несколько раз хотел начать говорить, но каждый раз понимал, что далеко не уйдет — уткнется в тупик.
— Ничего сказать не могу, — признался Штейнман. — Как представлю, что все это видят насквозь — худо мне, Франческа. Ужасно противно. И поделать нечего.
Помолчал.
— Как бы я хотел быть совершенно непроницаемым, нечитаемым, непредсказуемым. Чтобы меня разглядеть не смогли. Чтобы от них спрятаться.
Франческа молчала, неспешно курила, стряхивая пепел за окошко, и смотрела вперед.
— Ты разве не чувствуешь ничего такого? — зашел Штейнман дальше. — Ты… не чувствуешь, как это ужасно, что они за нами смотрят? не хочешь спрятаться от них?
— Предположим, — сказала Франческа, медленно и слегка повернувшись к нему, — что я абсолютно проницаема. Что всю меня — все мои мысли, чувства и так далее — они могут видеть. Ну и что? Я под контролем, они всегда смогут предотвратить преступление, если я захочу его совершить. А если не захочу, им совершенно наплевать, чего я хочу и чего боюсь. Им не надо перестраховываться. А значит, я совершенно свободна, как если бы они ничего обо мне не знали.
В эту минуту они перевалили гору и въехали на тот самый мост, соединявший одну вершину с другой. Вдали блеснула полоска моря. Начинался закат, небо было все в рыжих кругах, солнце жарило сзади. Идиот, подумал Штейнман. Ты — идиот. Она ведет с тобой какую-то совершенно просчитанную игру, а ты не только не хочешь подумать над ее ходами и сложить их в определенную последовательность действий, но и вообще не можешь думать ни о чем, когда она рядом. Солнце скользит по зелени. Тишина, но со стороны города неясный гул.
— Франческа, — спросил Штейнман, — а ты вообще боишься хоть чего-нибудь?
— Да, — ответила она неожиданно. — Я боюсь необратимого.
— Необратимого? — нахмурился Леви Штейнман. — Смерть, старость и тому подобная лажа?
— Не только плохого, но и хорошего, — уточнила Франческа спокойно.
— Но ведь об этом можно просто не думать. Большинство так и делает. Зачем думать, если все равно не предотвратить и не справиться.
— Незачем, — согласилась Франческа. — Абсолютно бессмысленно. Но я думаю об этом все время. Меня пугает не смерть, а именно необратимость. И не только пугает. Мне кажется, что этот страх выжигает во мне все остальные страхи. Я не знаю, как это назвать. В прежние времена сказали бы…
Но на этом слове она замолкла, потому что вдали блеснул золотой полосой океан.
18
Океан — то же самое солнце, только внизу. Рыжие, теплые, соленые воды. По берегу круглосуточно дежурила охрана, рассеявшись цепью. Вдобавок к этому были еще бредни-заборы в самом море и по берегу в особенно опасных местах. Шуму наделал случай: некто, желая пробраться из-за забора в зону, прорыл каким-то диким образом подкоп. Подкопы рыли многие, но на суше их быстро обнаруживали, к тому же в зоне почти все было заасфальтировано. А тут подкоп начинался на дне, уходил под камни прибрежные, а вылезал в самой середине пыльного куста прямо в городе.
Они ходили по берегу, глядя то вдаль, то себе под ноги. Береговые охранники сматывали канат и поглядывали на них. Наконец, один подбежал к ним и спросил, вытирая руки о штаны:
— Не хотите прокатиться?
— Это было бы замечательно, — сказал Штейнман, взглянул на Франческу и подтвердил: — Дайте нам, пожалуйста, одну моторку.
— Вы поедете сами? — уточнил охранник.
— Да, мы поедем сами, — сказал Штейнман. — Деньги вперед, мы можем и не вернуться.
Охранник настороженно рассмеялся. Они прошли по пирсу, осторожно слезли в моторку. Рядом заплескались пахучие рыжие волны. Штейнман вцепился в руль и красиво вывел лодку на простор.
И стали они молчать.
Первые пять минут молчание было вполне нормальное, так молчат, когда выходят в лес из поля, или на море с суши, или из метро на волю — смотрят на окружающее. Но чем дальше, тем более зловещим было их молчание, тем яснее становилась его причина.
— Какого хрена, — сказал Маккавити там, у себя, не отрываясь от установки. — Лефевр, ты посмотри, что она делает. Он же ее утопит вместе со всей аппаратурой. Это же пятьсот тысяч баксов, в конце концов. Она должна понимать.
— Спокойно, — сладко проговорил Лефевр, — еще неизвестно, кто кого утопит.
А Штейнман и Франческа молчали, и моторка уносила их все дальше. Вот уже скрылся из глаз берег, молочно-жемчужные дали впереди сияли и переливались. Жаркий настой из рыб и трав. Вот и показалась впереди сеть, отделявшая бухту от настоящего Океана. Сеть тянулась на сто пятьдесят метров вниз, такая тут была глубина, на три метра в толщину и на двадцать восемь метров вверх. Сеть была сделана из колючей проволоки, но ток по ней, естественно, пропущен не был.
— Мне кажется, — нарушил молчание Штейнман, — что для нашего разговора…
— Да, — согласилась Франческа. — Что у тебя есть?
— К сожалению, только небольшие щипцы с подогревом, — свел брови Штейнман, заглушил лодку и подошел ближе к краю. Лодка качалась, испарялись рыжие воды.
Рыжий Маккавити у установки недовольно крякнул и потер лоб. Творят, что хотят. Закон не писан. Неужели нельзя как-то более аккуратно все это проделывать, а? Штейнман на экране кромсал своими щипцами проволоку, но получалось медленно.
— У меня есть складная пила-двуручка, — предложила Франческа. — Смотри, как это делается. — Осторожно!
Они развернули лодку так, чтобы она касалась проволоки бортом, оба присели, привязали лодку к проволоке и дружно заработали чудо-пилой.
— Ты, значит, этого и хотела, да? — поднял глаза Штейнман.
— Не буду отрицать, — ответила Франческа как-то невесело.
19
Маккавити знал, что чем лучше Франческе что-либо удавалось, тем неохотнее она говорила об этом и тем сильнее и упорнее опускала глаза. Он замер у своей установки, подкручивая ручку резкости и направляя взгляд на лицо Франчески. Но тут что-то сильно толкнуло его изнутри, Маккавити не понял, что, и даже на миг растерялся — выпустил установку из рук. Залитый солнцем кабинет, рыжий пес Маккавити расстегивает куртку: что-то толкнуло снова, приятное, как можжевеловка, но в четыре раза крепче, что-то разливалось по жилкам. Маккавити в изумлении понял, что источник крепости — в нем самом. Черт подери, это не то, что он думал, это гораздо выше и левее, — сердце, что ли? Нет, нет, это в голове, где-то внутри, свербит!
— Эй, браток, — вполголоса сказал себе Маккавити, пытаясь отдышаться от захватывающего восторга, — давай работай, дело делай!
— Ты чего там? — спросил Лефевр из соседней комнаты.
— Хрен знает что! — отозвался Маккавити невнятно.
Рыжий Маккавити был похож на шершавую и тяжелую доску, с зазубринами, с сучками. Лицо наглое, поперек носа и скулы — шрам, в драке хватили. Прошлое у Маккавити было темное, свободное, и из этой тьмы и свободы он вынес какой-то такой секрет, который и сделал его одним из ведущих специалистов. Теперь Маккавити делал, что хотел: он был великий ходок по бабам, в свободное время любил надраться и подраться. Конкретный человек был этот Маккавити, себе на уме, в двадцатом веке не удержать бы такого на службе. Но теперь система поняла, что строить надо из кирпичиков, которые хотят в разные стороны; это и будет балансом, это и будет удерживать лучше всего. Система была невыносимо легка, именно потому, что в ней были и такие люди, как Маккавити. В разные стороны — и, кажется, совсем не давит, присутствует незримо. И вот теперь Маккавити что-то чувствовал. Он и сам не мог бы сказать, в чем проблема. Но она определенно была. Где-то внутри. В нем. Еще немножко, и будет поздно, вот что Маккавити хотел сказать Лефевру, он чувствовал, что будет, и если бы знал, что так скоро, сделал бы что-нибудь. Перевернул бы лодку и послал к ним вертолет. Убил бы Штейнмана. Но все началось быстрее, чем он думал.
— Лефевр, — сказал Маккавити. — Они перепилили колючую проволоку и плывут дальше в океан.
— В чем проблема? — поинтересовался Лефевр. — Мы же будем их видеть?
— Мы-то да, — сказал Маккавити. — Их не будут видеть Серпинский и Бакановиц. Сейчас Бакановиц подумает, что Штейнман сдает его Серпинскому, а Серпинский — что Франческа…
Он даже не договорил. Раздался звонок.
— Элия Бакановиц, — сказали в трубке, смеясь. — Слушайте, Маккавити!
Маккавити поморгал и схватил трубку. Он не ожидал так скоро.
— Простите меня, — вопил в трубку банкир. — Я знаю, что Серпинский и эта женщина с самого начала следили за нами и все докладывали вам. Я признаю свою вину, но это не я, честное слово, это Штейнман меня на все подбивал. Ей-Богу, я не так уж виноват. Я готов заплатить штраф, я сделаю все, что угодно!
— Ну! — рявкнул Маккавити. — Штейнмана мы обещаем найти и посадить, а с вами разговор будет особый…
— Да, да, господин Серпинский, — доносилось из соседней комнаты. — Именно так, Бакановиц и Штейнман — наши агенты. Вы угадали. Вы поступили нечестно, но, к счастью, дело не зашло слишком далеко, вы не успели совершить преступления, вы только взяли топор, а за преступные намерения уголовного наказания не предусмотрено. Вы отделаетесь штрафом, а вашего секретаря, Франческу Суара… мы накажем по всей строгости закона!
Маккавити и Лефевр бросили трубки, столкнулись в дверях, присели рядом на порожек и долго хохотали, как одержимые, слабея от смеха.
— Вот это комбинация!..
Маккавити было так смешно, что он даже перестал следить за Франческой и Штейнманом. А между тем они все удалялись, скользя по апельсинным, душистым водам в океан все дальше к горизонту, и разговор у них там пошел очень интересный. Это был разговор «в черной дыре», единственный разговор, которого не слышал никто, кроме них.
20
— Мы с тобой прямо как Кеннет Дарт, — сказал Штейнман. — Сколько ему лет?
— Наверное, лет сто, — пожала плечами Франческа. — Он поселился на яхте еще до войны. Так и живет в море, акула информационная.
— Романтично. Роза ветров, волны вверх-вниз.
— Наши начальники нас не видят, — напомнила Франческа. — А ты, кажется, хотел мне что-то важное сказать.
— Да, — сказал Штейнман. — Я хотел сказать, что я люблю тебя. И хотел узнать, кого именно. Кто ты?
— Я никто, — учтиво сказала Франческа. — Это достаточно трудно объяснить.
— Ты хочешь сказать, что тебя нет?
— Я есть. Но во мне нет ничего личного. Что в меня положишь, то и будет.
— А меня вот нет, — сообщил Штейнман. — Мне меня втюхали, и я себя потребил. В детстве я иногда представлял себе, что все вокруг делается исключительно для меня: все сговорились играть какие-то роли, у кого-то роль больше, у кого-то — меньше. Я всегда понимал, что это абсурд, но в то же время постоянно находил этому доказательства вокруг себя. Особенно подозрительны были ситуации с подарками, когда я чего-то хотел втайне, и именно это мне дарили… Что толку быть собой, если себя-то я и потреблял все это время? Как мне стать?
Это было несколько слишком романтично и тоже подозрительно отдавало чем-то общепринятым — то есть, в понимании Франчески, враньем. Но она понимала и другое: кто плохо знает язык, объясняется как может.
— Теперь нам остается только одно, — добавил Штейнман. — Наплевать на начальство и найти русского вместе.
Франческа хотела сказать, что на самом деле нет никакого русского, и что начальство уже сдало его системе, — дело нескольких часов, как говорится, — но вместо этого заметила:
— Смотри, небо на горизонте стало почему-то совсем красное. И океан стоит, не волнуясь, как апельсиновый сок в чашке на столе. Не пора ли нам возвращаться.
21
В том месте, где они наконец выбрались на берег, не было ни души: они заехали далеко. Так далеко, что ни один дом, ни один дым не омрачал сини неба, глади вод ни одна рыбачья лодка не мутила, и сосны сплошной стеной, как пальмы, росли вдоль берега до самого дальнего, дикого мыса. Они находились на дне чаши, образуемой берегами. Вода в этом заливчике прогрелась и просветилась до дна, а само-то дно было шелковое, по нему и ступать было страшно, — зыбкое, глядишь, ввернет тебя в нежный песок, а под ним глубины темные, где спруты живут.
Штейнман, расплескивая блестящую воду, вытащил лодку на берег. Куда брести по этой жаре — в какую сторону — они, впрочем, не знали. Немного посидели на песке. От морского блеска приходилось прикрывать глаза руками. Торфяной дым стелился по песку. Солнце растеклось на все небо.
— Я предлагаю, — сказал Штейнман, — выйти на шоссе и найти ориентировочный столбик. Я точно помню, что мы свернули к морю около столбика «179».
— Отлично, — одобрила Франческа. — Шоссе все время стелется вдоль берега, там можно будет у кого-нибудь спросить.
Они вошли в лес, теплый и нестрашный. В зоне — они знали — было абсолютно невозможно заблудиться. Солнце обливало сосны ровными рыжими лучами. На ровной песчаной земле повсюду были разбросаны шишки, там пахло теплыми соснами, в бесчувствии замерли пустые поляны. Кое-где, по оврагам, иван-чай и крапива в малинниках поникли острыми верхами. Франческа обратила внимание на то, что ветер прекратился. Не колыхались даже редкие былинки на пригорках. Со стороны океана еле слышно громыхнуло.
— Скоро буря, мы вовремя вернулись, — сказала она.
— Отлично, — восхитился Штейнман. — Обожаю бурю.
— А пережидал ли ты ее в темной пустой бане, без громоотвода и без икон, когда молния подкрадывается к окнам, когда поля от ночного жара малиновые, а грохот слышится прямо над головой? — спросила Франческа, не удержавшись.
Штейнман искоса поглядел на Франческу.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Ну, на сколько я выгляжу?
— Лет на двадцать, — сказал Штейнман честно. — Но двадцать тебе не может быть. Черт тебя знает, не хочешь — не говори…
Между тем шоссе все не показывалось и не показывалось, и это было странно; как вдруг они неожиданно вышли на дорогу. Правда, дорога была не асфальтовая, а бетонная, уложенная большими плитами, из которых торчали гнутые железные уши.
— Я вижу в той стороне, — присмотрелся Штейнман, — пустое пространство. Наверняка в этом месте дорога впадает в шоссе.
Они пошли к шоссе. Плиты, видно, укладывали где гладким лицом, где шершавой спинкой; их следы горели в жаркой сосновой тени и уходили все дальше. Они слышали море позади, но шоссе, к которому они шли, было пустынно — или это не шоссе?
— Это не шоссе, — сказал Штейнман, когда все уже было ясно. — Черт, мы пошли не в ту сторону.
Лес перед ними расступился; в огромном карьере, белый и пустой, стоял на горячем песке заброшенный завод. В темных окнах не было стекол; ржавые обрывки колючей проволоки, словно плющ, вились по бетонному забору. Вокруг уже начали прорастать маленькие елочки.
— Наверное, над воротами, — пошутил Штейнман, — было раньше написано: «Arbeit macht frei».
— Ну что, пошли назад? — предложила Франческа. — С того-то конца бетонка точно в шоссе упирается. Чего мне и хочется всеми силами.
— Погоди, давай посмотрим, что там внутри. Полазаем. Вдруг там скелет прикованный или груды золота.
— Очень хорошо, — возразила Франческа, — но я туда не хочу. Босиком можно ножку наколоть на какой-нибудь ржавый гвоздь.
— Ну, иди обратно! — сказал Штейнман, покосившись на нее, и прошел в ворота.
Франческа вздохнула и последовала за ним.
По заброшенным заводам ходит солнце год за годом, комары там, в жирной зелени ручья, по развалинам открытым ходит смерть неслышно чья. А разваренное солнце, как яичница, слепое, разлитое в поднебесье. Дыма полосы на лесе. Тишина звенит, качаясь, разрастаясь — жар трескучий по кирпичным льется сводам, темно море, зыбка твердь, над горой восходит туча, по заброшенным заводам ходит, бродит чья-то смерть…
Франческа обогнула бетонный корпус, стараясь ступать в тень, и увидела Штейнмана. Он стоял перед проломом в стене, приложив палец к губам.
— Там, на втором этаже, кто-то есть, — шепнул он. — Я в окно увидал. Сидит неподвижно. Один. Тсс… пойдем заглянем.
Внутри все было завалено кирпичом, штукатуркой, сломанными станками, но лестница на второй этаж сохранилась. Они вдвоем, стараясь не шуметь, прокрались вверх и вышли на второй этаж. Там, в квадратной полутемной комнате, откуда солнца не было видно, в старом продавленном кресле сидел человек. Штейнману и Франческе было хорошо его видно; он же заметить их не мог.
У человека была небольшая аккуратная борода, совсем седая, волосы тоже. Черты лица — на одно выражение, словно бы так всю жизнь он и жил, то ли сосредоточенно к чему-то приглядываясь, то ли оценивая, то ли любуясь. Сидел, расслабившись, неподвижно, приоткрыв глаза, и по временам подносил ко рту сигарету. Что-то себе думал. На коленях у него лежали бумаги, в углу стояло что-то большое и бесформенное под грязным покрывалом.
— Заходите, — сказал он, не поворачиваясь.
22
Штейнман и Франческа зашли, озираясь и чудясь. Как можно здесь жить? — подумал Штейнман. И все-таки это был дом. Голые стены, завешенные тканями, разбитый пол весь в щербинах, постель, сделанная из кучи старых журналов, кресло и чайный столик, печка-буржуйка — и все-таки здесь было уютно, пахло пылью и будто бы чем-то мясным. Похоже, старик сам готовил себе еду, а может быть, и охотился тоже сам. В комнате было хоть и беспорядочно, но чисто.
— Вы долго меня искали? — сказал старик.
— А кто вы? — спросила Франческа, холодея.
— Я тот русский, который изобрел водяное топливо, — сказал старик невозмутимо. — Вас, наверное, послали туда не знаю куда искать то не знаю что, и вы, конечно же, на меня наткнулись. А может быть, кто-то из вас, — и старик лукаво прищурился на Франческу, — даже знал, что меня на самом деле нет, и что все это провокация и дезинформация.
— Погодите-ка, — осенило Штейнмана. — Франческа!.. Ты…
— Мда, — сказала Франческа обычным бесстрастным тоном. — Именно так. Тем хуже для меня, как ты сам понимаешь.
— Тем не менее вы меня нашли, точнее, это я вас нашел, — сказал старик.
Леви Штейнман уселся на пол посреди комнаты и перестал думать, а старик, чтоб его подбодрить, вытащил из-под кучи журналов бутылку водки, наполнил небольшую рюмочку, подал Штейнману и начал свой рассказ.
23
Когда-то до войны я жил в России, и народ, населявший эту территорию, был славен тем, что абсолютно не умел думать о смерти. Все жили как попало. Пилот давал сыну порулить вертолетом, отчего вертолет втыкался в землю. Рабочий выходил на работу пьяным и портил собственным телом стальной прокат. Шофер маршрутного такси не держался за баранку, а бабки, как куры, сигали через дорогу. И не потому так происходило, что они не хотели жить: очень даже хотели, если спросить. И не потому, что не боялись смерти: очень даже боялись, опять же, если задуматься. И задуматься они могли: хитры были многие, умны. Однако не задумывались. Это было какое-то дикое пронзительное легкомыслие.
Я же был физиком, причем к науке относился не как попало, а как следует. Поэтому меня часто посещали философские мысли о человеке, о мире, о космосе и прочих вещах. Я читал. Но не находил ответа на вопрос: почему мы так относимся к себе, к своим детям, к своей стране…
— Погодите, — прервал Штейнман, — и вы относились так же?
— Сложно теперь сказать, — пожал плечами старик. — Я рос в этом, значит, не мог быть совсем отдален… Но это не так уж важно. Важнее, что я был молодой, и я интересовался.
Но это было как хобби, а по профессии я был физик, и такой… — старик прихорошился, усмехнулся, — неплохой. Долго ли коротко ли, вам чего рассказывать, изобрел я вот это самое водяное топливо. Да, да. А вы, наверное, знаете, что на территории того места, где была в то время Россия, а теперь одни слезы да мрак, там нефти было мно-ого. И в то время, когда я жил, во время моей молодости, все, кто владел Россией (в славянских языках власть и владеть — одного корня), имели нефть. Сидели на трубе, иначе говоря. Ну, начиналось, правда, перед войной какое-то движение, чтобы от той трубы отвязаться, да только не успели мы немного. Чутку не успели. И пошла лодка раскачиваться. А так спасла бы мир она, наша Родина, от этого всего, что нагрянуло и продолжает нагребать.
Однако изобрел я еще тогда, когда все сидели на трубе и свистнуть не давали. Вроде как была у нас демократия демократичнее некуда, а на самом деле в том девяносто пятом году никакой не было демократии, а кто сильнее, тот и прав. Труба. И вот в таких условиях я, безумец, изобрел топливо на основе воды, демонстрируя его желающим на жигулях девятой модели. Помнишь, Франческа, жигули-девятку? А «Оку» помнишь?
— Даже «Малюх» помню, — неохотно сказала Франческа.
Штейнман посмотрел на нее и усилием воли опять перестал думать и стал слушать старика.
— Вот и схватили меня, — продолжал старик, — повели под белы руки к самому главному нефтяному начальнику…
Привели к нефтяному начальнику, а там, значит, круговерть бумаг, под потолком магнитофон стоит — пишет мои речи, что я буду сказывать. Еще кандалы, плети, огонь разложили, затянули на мне хомут туго, подвесили, стали пытать всяко, говорить мне тако:
— Отдашь нам свое изобретение, и мы его положим в ящик и не будем использовать, потому что оно всю нашу нефть на нет сводит и российскую экономику губит. Отдавай, а не то мы тебя загребем-замучаем, как Пол Пот Кампучию.
— И, пожалуйста, — говорю я, — я сирота, женки-деток нет, а за себя мне бояться нечего. Так бы мне и жить без страха, так бы и умереть, его не знаючи.
Стоик я был. Стоек. Стояк. Ну, они видят, что угрозами меня не проймешь, и стали сулить-обещать разные блага. И говорили, между прочим, примерно то:
— Будет твоя жизнь пресладкой, как в раю. Мы тебя возьмем в нашу систему, и ты будешь большим начальником. Правда, делать мы тебе, конечно, ничего не разрешим, но за то будем ублажать тебя в любом случае твоей жизни. Занятие твое будет сидеть в кресле с сигаретой в руках и размышлять о вечности за всех нас, потому что ты сам знаешь, какие мы люди легкомысленные. А еще мы вручим тебе экстраординарные полномочия, и если все мы по своему легкомыслию погибнем и погубим собою страну, ты не погибнешь никогда — так и будешь жить. Водяное топливо ты тогда заберешь с собой, мир наш будет спасен, и это будет тебе шанс обрести вместо смерти жизнь вечную…
Скажу честно вам, как на духу: не на начальство я соблазнился, а вот на это самое. Потому что вам надо знать, что — не знаю, как во всем свете, а там, где была наша Родина Россия, есть вещи, к которым причастность означает блеск ослепительный и нечто несбыточное. Земля, например, или власть верховная, или вот такое доверие души. Что-то в человеке происходит необратимое, дурное ли, хорошее… то самое, чего ты боишься, Франческа! — и не может он уже жить по-прежнему, как обычный человек. И сам он уже не то, что был. Личность его пропадает и становится не главная. Не может он уже и потреблять себя, как ты, Штейнман…
И я согласился, и воссел я в кресле бархатном, как король. Вот в этом самом кресле, дорогие товарищи. Патент на топливо водяное убрали в сейф, тщательно заперли и продолжили нефть из земли выкачивать. Должность мне назначили высокую, а делать я и впрямь ничего не мог. Только пошевелюсь что-нибудь сделать — как мне сразу окрик: «Не сметь! не для того мы тебя тут имеем…»
— Так кто же все-таки кого имел, вы их или они вас? — задал Штейнман давно мучивший его вопрос. — Кто выиграл от всего этого?
— Погоди…
Так я сидел, ничего не делал, только думал о вечности и смотрел, как все валится, рушится на глазах, а они — те, кто водяное топливо мое в шкафчик упрятал, — и в ус не дули. Так прошло около десяти лет, дальше что было с нашим бедным Отечеством, вы знаете… и в один прекрасный день пришло время, добыл я пистолет, улучил момент, встал с кресла, и пришлось секретарю, который знал шифр, отпереть передо мной сейф и патент тот мне отдать. Больше про водяное топливо никто не знал, и я был волен делать с ним все, что захочу.
Но я уже ничего больше не хотел, потому что попробуйте-ка просидеть в таком положении десять лет и остаться живым. Да, да, дети мои, я умер. Выяснилось, что я тоже слишком легкомысленно относился к своей жизни. Слишком легко ею пожертвовал. Ведь можно пожертвовать жизнь сразу, а можно вот так, как я, ее просидеть без толку. И зло меня взяло на себя тогда; и патент было девать уже некуда, ибо вы помните, как в ту пору сбесились все правительства… ну кому было отдавать такую вещь как водяное топливо? Вбросить эдакое изобретение в тогдашний котел — да он бы и не переварил. Некому, решительно некому! И не стал я отдавать его никому, решил еще немного подержать, как у вас, Штейнман, говорят. Подержать решил. Вот и держал, пока рука не устала…
— Но вы же отлично понимаете, — сказал Штейнман, переводя дух и снова начиная думать, — что повторится та же самая ситуация. Как тогда, в России. Ваше изобретение слишком сильное, мир его попросту не выдержит. Мир прогнется под ним. Нет, не прогнется: этого не допустит система… Вы просто не знаете, что это такое — система.
— Отлично знаю, — усмехнулся старик криво. — Сам на верхушке такой системы сидел. Не дадут, конечно. И за забором, что самое обидное, тоже никто не сможет оценить. Я там был. Там есть вменяемые люди — бесстрашные, сильные, — но они не умеют мыслить широко. Попробуй-ка, если каждая минута как последняя. Ничего не вырастет в таких условиях, как ни колотись.
— Ужасно глупое положение, — сказала Франческа. — Вещь, нужная всем, не нужна никому.
— И вот тут мы возвращаемся к вопросу господина Штейнмана, — заметил старик. — Как вы изволили спрашивать? Кто выиграл? Кто кого имел?
Пусть мир — это весы с двумя чашками. Если на одну чашку бухнуть мое изобретение, другая взлетит, и равновесия не будет никогда… Пока кругом только сделки и борьба, конечно, никто этого не допустит. Нет, сделки — это отлично. Но кое-что сделками не решишь. Кроме борьбы, есть и соединение. Когда уже не смотрят, что там показывают весы? в чью сторону? кто кого отымел, уделал, победил? — когда и где это станет неважно, тогда и там мое изобретение будет иметь смысл. Только тогда. Только там.
И старик опять застыл неподвижно. Видно было, что он привык к этой позе: прямой, как король на троне, с сигаретой в коричневых пальцах, лицо сосредоточенное, глаза полуприкрыты.
Леви Штейнман хотел было что-то сказать, но тут дунул в окно дымный ветер и раздался первый удар грома. Начиналась буря.
24
В это время в городе еще вовсю светило солнце, уже, правда, совсем большое и неприлично красное. Певица Марица отпела свое, ее отвели за нежные ручки в самолет, и она полетела гастролировать дальше, на прощание пообещав спеть на этой же площади ровно через полгода. Пробки немного рассосались.
В это самое время Маккавити и Лефевр сидели, строгие и выпученные, и, едва удерживая смех, сердито смотрели поверх стола. С той стороны ерзали банкир Бакановиц и нефтяник Серпинский. Свиты их толпились за дверями, переругиваясь, а сами они были ужасно смущены.
— Я, — сказал Бакановиц, поднимая на Маккавити свои ясные от страха глаза, — понимаю только одно: нам надо немедленно договориться. Эмоции не должны мешать принятию правильных решений…
— Умный очень! — промолвил Маккавити. — Вот терпеть не могу всяких пафосных типов! — он развернулся, здоровенный, рыжий и драчливый, и ткнул своим толстым пальцем прямо банкиру между глаз. — Всегда вас имел, имею, и буду иметь!..