И вот, Господи, все обещанья вижу ныне исполненными, кроме самого себя, ведь только я один и есть - посул наобещанный, но несвершенный, а иначе и не кончалось бы в моей душе немыслимое счастье чистых и свежих чаяний, на которые, как пишу, не даю себе уже ни права, ни надежды. Но, Господи, тем правдивей и подлинней веет в лицо встречный ветер, и сижу промеж отцовских рук на обвязанном подушкой бензобаке мотоцикла, а мимо летят разноцветные по осени леса Заказанья, и все прекрасное происходит, как должно, в движении надежд.
Все созидается, чтобы не исчезнуть, а только продолжиться новым обещаньем и возобновиться - но для меня ли? - по-новому: и заросли ивняка за дамбой, куда я непременно углублялся, чтобы смастерить лук и стрелы и скрадывать малых птичек, качающихся по ветру вместе с тростниковыми верхушками и вдруг упархивающих в облачную голубизну небес, и затесавшаяся среди верб ольха с черными, как шишки, сережками; и те, самые крупные и самые тайные сизые, морозные, башенные ягоды, обнаруженные в нечаянной, светло-зеленой, укольчатой ежевичной поросли в густой чаще ивняка - ягоды, реющие над волнистым, запечатлевшим перемещения половодья речным песком, из которого до этого торчали вверх ростки одних лишь пустоцветных хвощей.
И - пока рос и вырастал, подавал надежды мой тополь - уже и взялся плодоносить дедушкин сад, яблони его, от мотыльковых бело-розовых цветков отягчивших ветви желто-восковых антоновок и медово-кислых анисовок, пестрых изнутри и снаружи. В происходящем там и тогда, в той неисчезающей жизни, за которую с меня, Господи, только, быть может, и не спросится, посреди сада вечно стоял слаженный мною шалаш-шатер все из тех же накрытых старой красной скатертью ивовых и вербных веток, где я и тогда прятался от действительности в зачитанные до изусти книжки, грызя непременное яблоко или морковку, а то и смакуя садовую клубнику-викторию или малину, желтую или же красную, а жизнь шла, происходила и никак не истощалась и не исчерпывалась.
Обретаясь в этом смешном шатре, я пребывал словно в самом центре вселенной, во чреве созданного моим воображением несуществующего мира, беспечно пользуясь всем, что создал и вырастил не сам: проникало сквозь красный тканый покров солнце и попадало рассеянным светом на знакомые страницы, яблоки и морковка не кончались, а ягоды продолжали поспевать, и если иссякал день, то начинала струиться ночь, и под пружинною кроватью с шарами, на которой я засыпал в единственной комнате садовых хором, обязательно скреблась крошечная мышь.
Луна всходила, и сад освещался вновь, не переставая и во тьме совершаться и помавать широкими отягченными ветвями, и в лунном свете сливались в единый вертоград все соседствующие садовые сотки; затаивались ивняковые джунгли, и только товарняк изредка громыхал на сибирской железной дороге, за которой, если прошагать через насаженную вдоль рельс полосу американских кленов и миновать горчаще дымящуюся городскую свалку, разливался и сверкал под луною плес реки Казанки и белел песком ее высокий обвалившийся берег. Свалка мешала воображению, и мы, сколько помню, лишь однажды выбрались к реке.
Это было ранней весною; в канавах вдоль железнодорожных путей еще стояли прозрачные талые воды, и виднелись сквозь них в притопленной траве перезимовавшие под снегом белые и желтые соцветья минувшего лета, и лежала в дымчатой оболочке в ледяной этой купели жемчужная лягушачья икра. Я заглядывался в эти продолговатые лужи и понимал эту пробуждающуюся в них жизнь во всех ее тайных деталях, запоминая зачем-то всякую подводную травинку и всякий резной листик или чуточный цветок под прозрачными льдистыми заберегами весенних заморозков, и всегда притягивали к себе и блазнили мою душу многократные малые миры жизни, столь малые, что целиком вмещались они в мое небольшое сердце.
Это в лужах отражались перистые облака, застывшие в заголубевшем небе, и только в отражениях видел я огромный во все стороны внешний мир, в котором и оживающий дедушкин сад, и поле аэропорта, откуда я и не мечтал никуда улететь, были нечаянными частностями, рядом с которыми я начал жить, чтобы свидетельствовать об исполнении обещаний.
Так и воистину, - все, что обещалось, имело сбыться, но куда же она делась, Господи, эта радость, подкатывающая под горло и спирающая дыханье, так что и отдать ее миру можно лишь радостным вздохом? Почему все, что происходило вне меня, так и происходит, и не кончается, но душа, умудренная ненужным знанием, словно перестала совершаться и отважно заглядывать в грядущее, взыскуя и там, как в запомненном прошлом, целомудренной радости существования? Зачем и нужна мудрость, если лишает ликованья и навсегда поселяет в минувшем, ища лишь последней утехи человеческого прощения за беспечность и неосознанность этого нескончаемо происходящего в душе прошлого?
Так, может, в справедливости происходящего, и не мудрость это вовсе, а ненарочитое лукавство и опасливая боязнь грядущего, заставляющая искать посильного убежища в притворной смерти, - той самой, что позывает к исчисленью минувшего, но претит дерзости, порыву, еще живому, Господи, стремлению к настоящей исполненности?
Да не правда ли, что живое останется живым, и не уйдет, не исчезнет никуда тот натюрморт с цветами и морковью, тем и памятный вовеки, что стоят вкруг него в таинствах памяти воплощения земного и небесного сочувствия и состраданья - бабушка, дедушка, родители мои, сирень, и тополь, и долгие осенние леса Заказанья, пролетевшие однажды мимо меня и все возвращающиеся в разных обличьях в круговороте любви и жизни.
Дай же мне вновь зачерпнуть из нескончаемой радости, выданной во обещание свершенности, и увижу я наконец, что все происходящее все еще происходит и со мною! И тогда - сквозь стыд, сквозь извечную ученическую неумелость возрадуюсь и утешусь простым открытием наблюдательного очевидца: ни одно обещанье не дается Тобою всуе, и все, что требуется для новых ожиданий будущего, - это смиренное мужество духа; оно же разве не нажито хоть сколько-то памятью и раскаянием?
Вот уже и светится, да неужели же опять ликует в страшном разуму грядущем первопричинная радость, претворяющая все искони чужое в твое, кровное, потому как зачем и нужен этот мир, если не унести его целиком с собою за грань существований, где - ведь правда, правда же? - вечно растет и вовеки не утрачивается ничто из воистину посаженного и, с Божьей помощью, трудно взращенного тобою...
Про музыку
Из аэропортовского предместья мы еще в первом детстве моем переехали в пятиэтажный краснокирпичный дом, и посейчас стоящий недалеко от реки Казанки, от которой отделяли нас лишь лесополоса американских кленов, проходящая по оврагу сибирская железная дорога да огороженные сады, разбросанные по косогорам, обрывающимся к реке.
И вот - не помню ли я нечто, не имеющее названья, прекрасное как небыль и все же бывшее со мною - и опять в Казани, в честном отрочестве, в том состоянии свершающейся, сознающей себя души, в какое я теперь так стремлюсь возвратиться?
Как это было? На лыжах мы с папой пошли на Казанку или пешком, но это был опять-таки март - светлое утро после ночной оттепели. С утра ударил морозец, и ночная капель смолкла; снег и гололедица нестерпимо засверкали под солнцем, и небо было голубое.
И вот - завороженные деревья, целые рощи и сады по-над высоким, прорезанным глубокими оврагами берегом Казанки в одночасье стали хрустальными: мокрые с ночи ветви на всем своем протяжении оправились на заре прозрачным и призрачным льдом, а иные щедро убрались пушистой игольчатой изморозью, и продолжалось это изумительно чистое торжество во весь краткий воскресный день.
Деревья стояли стеклянные, но и живые в тот запечатленный миг равновесья между зимой и весною; зачарованные, околдованные ветви, покачиваясь в прекрасном своем оцепенении, лучились, а льдистые пряди плакучих серебряных берез, касаясь друг друга на нечаянном ветру, то позвякивали, как клавесин, то переливались причудливой и чудной музыкой, как эолова арфа. Мы бродили в ледяном, но отнюдь не мертвом великолепии, переходя от одного дерева к другому и словно не веря своим очам, сподобившимся лицезреть это светящееся счастье чистой и нетщетной красоты еще вчера такого обыкновенного мира.
Это снова был дар моего отца - дар невозвратимый и столь нестерпимо прекрасный, что с достодолжным восторгом вынести его могла лишь еще малоопытная и страстями не отягченная душа. Я давно не видел настоящей зимы, и осязаемая неповторимость ледяного того чуда лишь во внезапных воспоминаниях возвращается ко мне нынче, то утешая волшебством былого, то упрекая утраченным восторгом целомудрия, то напоминая, что никому в своей жизни не сумел я отдарить истинного дара.
Но не потому ли дар и истинный, что отдарить его невозможно?
Это было в те особенные времена, что вспоминаются мне как бы озаренными постоянным верным светом - в противоположность иным, словно бы исподволь омраченным непонятными сумерками. Я тогда часто сидел дома, слушал музыку и грезил, и в широкое балконное окно пятого этажа, как помню, всегда лился чистый и просторный свет зимы. Что до музыки, то я сложил себе утешную коллекцию из нескольких любимых пластинок, среди которых были Гершвин, Мендельсон, Бетховен, но не тот, мощный, сильный и солнечный, как светоносный водопад, а иной, лунный, загадочный и печальный, как догадка о том, что земную жизнь редко посещает счастье исполненности.
А еще Моцарт, одна память о котором заставляет меня примириться с белым светом и его несправедливостью. Если в мире был Моцарт, значит, в нем были и свершенность, и совершенство угадывания Божьего замысла. Дивные движенья души - дивное чувство многосложной гармонии мира - дивная внешняя легкость, с чудесной силой в одно мгновенье переводящая радостный солнечный свет во все оттенки чистой и мудрой печали, Моцарт.
Он лежит на траве, и глядит в голубое солнечное небо, и тотчас видит за ним звездную бездну, кромешный мрак, населенный лишь милостивым мерцаньем одиноких созвездий. Это знание истины чистой печалью, намеком и откровеньем звучит в самых легких и беспечных его твореньях, и потому в истинности своей они совершенно необъяснимы, - разве только слезою, источенной слезой нечаянного благодаренья, застающей человека врасплох во многих обязанностях существованья.
Я в детстве долго и отчаянно страдал от собственной бездарности, и Моцарт утешал, как утешает и сейчас, - еще и тем, что похоронен в нищей безвестности в холерной яме с известкой. Это Моцарт-то, и сегодня дарующий счастье миллионам совестливых людей. Зачем нам ждать иного от мира? Мир дает только то, на что способен, и иного ему не дано. Страшно честолюбивый с детства, благодаря Моцарту я научился с поздним спокойствием смотреть на остаточные потуги этого честолюбия, хотя далось это, как близкие знают, нелегко.
Слушать музыку меня тоже научил папа. Все в моей тогдашней жизни принадлежало ему, - меня никогда не тяготило это. Его любимым композитором был Бетховен, полнейшим образом выражавший колоссальную силу жизни и таланта моего отца, ту силу, к сдерживанию и ограничению которой так старалась окружающая советская жизнь. Он, сумевший бы создать себя в любых условиях, долго не понимал этой косности, веря, что подвиг труда всегда бывает замечен. Жаль, что замечают этот подвиг в первую очередь ревнители и прямые завистники, для которых нестерпим даже не чужой талант, а само умение беззаветно трудиться, побеждая в этой жизни, за неимением соперников, только самого себя.
Теперь, вдали от всего, как же больно пронизывают меня знакомые с младенчества звуки "Лунной сонаты", льющиеся иногда в освещенной лишь разноцветьем приборной доски полутьме моего английского "ситроена", лондонскими вечерами, на рутинных дорогах. Что это за боль, что за уязвление стыда за невозможность служить всем и всюду?
Еще на Аэропортовской, другими невозвратными вечерами, посреди неумолимой тьмы, играл мой папа эту сонату на черном пианино, разучивая ее самостоятельно, как и все в своей жизни. Уже взрослому, он признался мне, что всегда мечтал стать композитором, но учиться музыке ему не довелось. Довелось мне, да не дала научиться подлая моя лень.
Я лежал на раскладушке, гудела за чугунной дверцею дровяная печка, и перед нею оттаивала охапка принесенных папой с мороза березовых, сокровенно-сочных поленьев; синее окно подернуто было изморозью, и полоска света светилась под дверью соседней комнатки, где играл папа, повторяя и повторяя начальные фразы сонаты - бессмертной, как земная безответная любовь.
Бережная, но упорная настойчивость, с какою повторялись эти звуки, открыла бы мне, будь я хоть несколько мудрее и искушеннее в терзаниях жизни, что музыка эта долженствовала по справедливости быть иной, не считанной с нотного сборника, а собственной, проистекающей из мужского плача сердца, и не замирающей в замкнутых пределах маленького домика, а плывущей, простерев крылья летящей, парящей над безмолвными и беспонятными зимними просторами последнего предместья, над бесконечно широким, всплошь белым пространством самолетного поля, окаймленного лишь обнаженными оснеженными лесами, которые весной, оживая под перестуки капели, обязательно воскресали и выпускали крошечные листья над сплошным, буйным, но таким кратким праздником первоцветов в розово-фиолетовых колокольчиках...
Легкий шмелиный мед затевался в этих сиюминутных венчиках иван-да-марьи, и солнце, выглядывая из первых дождевых облаков, вдруг освещало их сквозь зреющую листву, и тем таинственнее и гуще, тем свежее в изумрудную зелень становилась тень трав и цветочных гроздьев, по-своему достойных чистой музыки сердца.
Как же хочется повторить вслед за Сент-Экзюпери: "Я не совсем уверен, что жил после того, как кончилось детство"...
Но если жил, значит, оно еще не вовсе кончилось, исподволь подвигая на ту естественную, истинную, подлинную искренность, за которую многие взрослые от внезапного смущенья начинают орать на тебя и бить по рукам.