– Том – ты не хочешь остаться со мной? Ты передумал? Я требую ответа!
– Ральф… я просто взываю к твоему разуму!
– Ничем иным я не руководствуюсь. Все мои решения приняты на основе разума и чистой логики.
Шея Вайермана уже не могла держать его голову ровно, он поднял руку и прижал к затылку ладонь.
– Видимо твои рассуждения и логика отличаются от моих, Том, вот и все. Ну что ж, хорошо – господин Йеллин, я попрошу вас начать формирование кабинета.
6
Они тихо встали и гуськом потянулись по узкому коридору к выходу – Гартманн, Стэнли, Генович и остальные; Хармон шел последним. Переставляя одеревеневшие ноги, он старался не слушать, о чем говорит Президент оставшимся в гостиной. Неожиданно все это перестало его касаться. Он двигался, укрывшись в собственную личную скорлупу, смутно отмечая, что фигуры впереди него молчат, не разговаривают друг с другом, а просто торопятся поскорее и как можно тише покинуть эту квартиру. Когда Хармон оказался у двери кухни, его тронул за рукав Хеймс – он не сразу отреагировал в ответ. Потом повернулся и проговорил:
– Да?
Он не расслышал, что ему сказал Хеймс. Секретарь президентской канцелярии повторил:
– Прошу прощения, сэр. Ваш последний чек – вы позволите мне передать его в Фонд, как обычно?
Хармон поспешно кивнул.
– Да, да. И вот еще, возьмите…
Он вытащил из внутреннего кармана бумажник, достал из него почти все свои наличные деньги и протянул купюры Хеймсу, добавляя их к ежемесячному взносу.
– Прошу вас, возьмите это.
– Благодарю вас, сэр. Сэр, вы знаете, он должен был поступить так, хотел он того или нет.
– Я знаю. До свидания, Хеймс.
– До свидания, сэр.
– Заходите как-нибудь пообедать. Заведение угощает.
– Спасибо, сэр. Боюсь, что теперь я не смогу этого сделать.
– Да, конечно, я понимаю.
Он повернулся и вышел на площадку этажа, где перед лифтом собралась небольшая толпа. Хеймс закрыл за ним выкрашенную тусклой коричневой краской дверь.
Оказалось, что в лифте не хватает для него места.
– Спускайтесь, я подожду, – пробормотал Хармон. – Я поеду потом, один.
Он принялся ждать лифта, размышляя о том, выйдет у Вайермана хоть что-нибудь. О том, увидится ли он когда-нибудь с Гартманном или Геновичем снова, он даже не думал. Возможно, что они встретятся как-нибудь, где-то. Но скорее всего, они просто растворятся в центаврианском обществе и исчезнут, чтобы никогда уже не появляться на поверхность в как-либо иначе, кроме как в виде истинных граждан Центавра, ничем не отличающихся от других центавриан.
Дверь лифта открылась, он ступил в кабину и начал опускаться вниз в полном одиночестве, скованно застыв в углу и сжав руками перила, и вдруг ощутил твердую уверенность в том, что кабина никогда уже не остановится и что остаток жизни ему придется провести в бесконечном громыхающем спуске в нескончаемой вертикальной кишке шахты, где единственными событиями будут появляющиеся через равные промежутки времени в зарешеченных стеклянных окошках двери кабины ответные стеклянные зарешеченные окошки наружных дверей, закрытых теперь для него навсегда и проносящихся мимо настолько быстро, что заметить протекающую за ними жизнь будет просто невозможно. Он находится здесь уже много лет, и воспоминания о прошлом не более чем галлюцинация, созданная для облегчения его участи и сохранения рассудка. Он почувствовал себя таким же старым и больным, как Йеллин. Бессилие и беспомощность, вот с чем предстоит жить ему, не сумевшему заставить себя восстать над своей человеческой натурой.
Всего несколько часов назад он думал о себе гораздо лучше. Он никогда не ждал благородства и самопожертвования от других, он рано поумнел и смотрел вокруг трезвыми глазами. Он считал своим долгом приподняться над бренностью плоти, с тем, чтобы остальному подавляющему большинству сограждан делать этого не пришлось. Взывать о подвиге к другим бесполезно, нужно свершить подвиг самому. Он рано сделал свой выбор, отчетливо понимая, что тем самым отказывается от предоставленной всем в равной мере возможности наслаждаться мирскими утехами. Вскоре после этого он открыл, что несмотря на затраченные им усилия, все трудности из жизни среднего человека исключить все равно не удается. Но продолжал верить, что без него и таких людей как он – без таких редкостных самородков как Вайерман, которого он всегда считал лучшим из лучших – жизнь среднего человека уже не будет осложняться трудностями среднего порядка, но станет просто невыносимой. Как ему думать о себе теперь?
Лифт продолжал опускаться вместе с ним вниз.
По прошествии некоторого времени он вдруг подумал, что слишком много внимания уделяет собственным переживаниям, излишне много – он должен смотреть на происходящее в исторической перспективе, не только как на расцвет и падение Томаса Хармона и Ральфа Вайермана, но также и всего остального, что они собой представляют. Он должен сказать себе, что то, что случилось с ними как с отдельными индивидуумами, неприятно, болезненно, но вполне закономерно и может вызвать сочувствие, но в то же время все это есть не более чем отображение низвержения идеалов свободной Земли.
Надежда умерла в тот же день, когда они оставили Землю, подумал он. Нам казалось, что мы спасаем нечто больше, чем свои собственные шкуры: мы были символом, в котором сосредоточились надежды всех страдающих – мы стали звездой, на которую можно было смотреть в темноте ночи, надеясь на то, что она принесет завтра. Но мы ошибались. Люди склонны к тому, что бы верить в символ как в вещь в себе, это бесспорно. Люди могут также верить в то, что пока Ральф Вайерман жив, жива и организация, называющая себя «правительством Свободной Земли», что фактически означает, что Свободная Земля продолжает существовать где-то. Но народ гораздо умнее, чем о нем думают некоторые, и может случится, что в один прекрасный день люди распрощаются со своей мечтой. Народ может ждать, но не может ждать вечно. Каждое утро людям приходится просыпаться и проживать новый день. Пришелец на углу гораздо реальней для них, чем Президент, находящийся неизвестно где в пяти квадриллионах миль. Пришелец всегда молод, всегда силен и ловок. Президент стареет, его обещание вернуться так и остается обещанием. Вера слабеет и уходит. Люди берут свои судьбы в свои руки и начинают трудиться, а вера в великое забывается, и на этот раз навсегда.
Земля больше не верит в нас, и не стоит обманываться на этот счет, поскольку мы сами больше не верим в себя. И совсем неважно, что в свое время мы им обещали, как мало или как много было дано этих обещаний. В глубине души мы знали это всегда. Именно потому самые способные и энергичные из нас начали отдаляться, едва лишь наши ноги коснулись поверхности чужого мира, бросив стариков и неспособных, у которых не было ничего кроме надежды, которые со временем воспитали в себе нечто, что уже нельзя было назвать надеждой, но что было очень похоже на отчаяние.
То же самое и на Земле – о нас забыли все, кроме калек и неудачников. Война проиграна, и времена изменились – прежних нас больше нет, и мы понимаем это. Свободы не будет больше никогда, и Земля тоже понимает это. Нет надежды для нас и нет надежды для Земли. Бодрые и энергичные пришельцы заправляют делами, вечно молодые, они без труда сменяют друг друга, в то время как нас некому заменить.
Достигнув первого этажа, кабина лифта вздрогнула и остановилась. Дверь открывалась легко, но Хармону потребовалось собрать все силы, чтобы толкнуть ее и выйти в холл.
Вайерман видел все это и понимал, и раньше и глубже чем все мы. Он должен был это понимать, иначе быть не могло. Он знал, чем это кончится еще до того, как мы все оказались на борту корабля-беглеца. Но он не свернул. Неужели он сделал это ради нас? – ради Йеллина и меня, потому с надеждой нам было легче продержаться здесь в самом начале. Может быть, он сделал это ради своей семьи? Ради Земли, ради той недолгой надежды, которую его народ пронес с собой через первые годы оккупации? Скорее всего, я уверен в этом, он не выделял что-то за главное, он помнил обо всем. Какой ум, какая преданность делу! Даже здесь он не позволил себе следовать примеру Геновича, Гартманна или Стэнли, или остальных молодых – и это при том, что среди нас он был самым лучшим. Он выстоял и не сломался и дождался сегодняшнего дня. Он не ослабел духом. И он это знает. Должен знать. Он наш Президент, и потому обязан идти вперед во что бы то ни было. Народ умнее, чем многие о нем думают, но народу Президента не понять. Для Вайермана нет иного выхода, вот и все.
Но я дело другое, я волен поступать по своему усмотрению, так чего мне стыдиться? Мир полон умных людей, которые ведут себя умно и уважаемы за это всеми. Меня тоже уважают. Все уважают меня.
Хармон закрыл за собой дверь лифта и двинулся через холл, раздумывая о том, что действительно уважаем практически всеми. Через несколько шагов он заметил одинокую фигуру, сидящую на стуле у стены.
Это был высокий и плечистый, очевидно сильный, однако почему-то не олицетворяющий собой ни твердости духа, ни решительной силы молодой человек, которому сейчас, как не сразу сообразил Хармон, должно было быть что-то около двадцати пяти лет. В это было трудно поверить – настолько трудно, что уверенность пришла к Хармону только после специального непродолжительного копания в памяти и расчетов: двадцать лет здесь на Чиероне, плюс четыре года полета с Земли, да годовалый на вид мальчик у матери на руках во время их торопливой посадки на корабль. Следовательно, сейчас ему должно быть около двадцати пяти – двадцати шести лет, этому мальчику-мужчине.
Он сидел в этом мрачном, убогом, грязном и угнетающем холле, наклонив плечи и верхнюю половину туловища вперед, опершись локтями о бедра, опустив безвольные кисти на колени. Не отрываясь, он смотрел в заплеванный пол прямо перед собой, и его лицо как-то странно кривилось, незаметно, но постоянно; подрагивали углы его рта, глаза то широко раскрывались, то сощуривались, на его скулах играли желваки – вся эта нервная мимика напоминала поток невразумительных и случайных звуков, несущихся из динамика настраиваемого приемника. О чем бы он ни думал, эти мысли тот час же находили свое отображение на его в общем-то равнодушном лице, и было ясно, что раздумья его носят торопливый и совершенно хаотический характер, от которого больше всего страдают мускулы, силящиеся справиться с фантастически разнообразным эмоциональным потоком приказов, посылаемых к ним мозгом.
А ведь с мальчиком что-то не так, подумал про себя Хармон, несколько испуганной зрелищем такого явного отсутствия организованности, недостатка мыслительной дисциплины в сознании молодого человека. Где-то, в чем-то этот мозг не нашел согласия с миром.
– Здравствуй, Майкл, – негромко проговорил он, и сын Президента Вайермана поднял на него глаза.
7
У него были тускло-каштановые волосы матери, ее же глаза и по птичьи заостренные черты лица. Единственное, что он унаследовал от отца, это форму ушей – всем известные кувшинные ручки, которые были фирменным знаком Вайермана, на лице сына вызывали улыбку.
– Добрый вечер, господин Хармон.
Голос у мальчика – Хармон просто не мог заставить себя думать о нем, как о мужчине, в отношении возраста или как-то иначе – был бесцветным и неуверенным. На Хармона он смотрел с застенчивой дружелюбностью.
– Заседание уже закончилось? Господа Стэнли и Генович только что вышли из лифта.
– Они говорили с тобой?
Мальчик неловко покачал головой.
– Нет, не говорили.
Скорее всего, они сделали вид, что не замечают его. Это было проще всего. Разговор мог смутить и ту, и другую сторону. Да он и сам чуть было не сделал то же самое, чуть было не проскользнул мимо бочком с виноватым видом. Возможно сегодняшний их разговор последний, неожиданно сообразил Хармон.
– Да, Майкл, все кончилось. Но господин Йеллин и другие еще наверху.
– Правда? Тогда я лучше еще немного подожду.
Из тактических соображений во время собраний кабинета Майкла всегда удаляли из дома. Никто никогда не думал об этом, так привычно это стало, выходило как-то само собой с самого начала и неизменно продолжалось в течение остальных лет. В конце концов, какая польза от крутящегося под ногами мальчишки на заседании Правительства? С годами мальчик повзрослел, но привычка уходить из дома перед каждым собранием кабинета осталась.
Хармон, который лишь считанные разы навещал Вайермана неофициально, особенно после того, как их позиции в обычной жизни начали разниться так значительно, не имел возможности познакомиться с Майклом поближе. В первые годы деятельности «правительства в изгнании» у Президента и кабинета работы было столько, что маленькая фигурка мальчика замечалась лишь случайно и мимоходом, как неясная точка где-то далеко на заднем плане. Какими были отношения Майкла с родителями сейчас, Хармон не знал. Но можно было догадаться, что Президент смотрел на сына как на одно из разочарований в жизни – стоило лишь слегка вдуматься в этот вопрос, и подозрение переходило в разряд уверенности – наверняка детство мальчика проходило в основном в обществе матери. Было или первое результатом второго или наоборот, Хармон мог только гадать. Он смутно помнил происходящее на борту корабля, где Майкл, тогда очень смышленый и живой ребенок, постепенно превращался из младенца в маленького мальчика, своим шумом и играми постоянно мешающего важным занятиям отца. Со временем живость из Майкла ушла, и он изменился. Очень сильно изменился.
Сейчас он разговаривал с четким центаврианским акцентом, и догадаться о том, в каком мире он появился на свет, было невозможно. Одежда Майкла, само собой более чем недорогая, хоть и не являлась отражением последнего писка местной моды, тем не менее носилась им в манере, принятой среди центавриан и совершенно отличающейся от земной.
– Есть какие-нибудь новости? – спросил Хармона Майкл Вайерман.
Новости? Даже этот юнец, подумал Хармон, и тот понимает, что шестеренки их ходиков давно заржавели. В одном слове он ухитрился выразить кризис политики Правительства, которому вот уже двадцать лет было некем править.
Хармон помолчал, раздумывая над ответом.
– Что сказать, может статься, что очень скоро ты вернешься на Землю, сынок.
– Вы имеете в виду, что центавриане наконец решили что-то сделать для нас?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.