Нам сразу показалось необычным, что в деревне всё было приспособлено для отдыха путешественников и что многие из ехавших в одном направлении с нами — тоже остановились в Геердте. Я осведомился о причине этого у крестьянки, в доме которой мы отдыхали и завтракали, и, с гордостью и похвальбой, та объяснила нам, что их селение славится на всю округу ворожеей, гадающей с мастерством удивительным. Не только из ближних мест, по словам говорившей, собираются ежедневно десятки людей, но приходят узнать свою судьбу многие из дальних сёл и городов, даже из Падерборна и Вестфалии, так как слава о Геердтской ворожее разошлась по всем немецким землям.
Слова эти были для Ренаты как свист заклинателя для змеи, потому что сразу она, позабыв все наши шутки и предположения, пришла в величйшее волнение и эахотела сейчас же бежать к колдунье. Напрасно уговаривал я Ренату отдохнуть, она не хотела даже закончить нашей полдневной меренды[xxxviii], торопя меня и повторяя:
— Идём, Рупрехт, идём сейчас, а то она устанет и не будет так ясно видеть в будущем.
Нас проводили к домику на краю деревни. У входа, стоя и разместившись на лежащих брёвнах, ждала целая толпа народа, словно на церковной паперти в рождественскую ночь. Были здесь люди самые различные, которым редко случается сходиться вместе: знатные, в шелку и бархате, дамы, прибывшие в закрытых повозках, горожане в тёмном платье, охотники в зелёных кафтанах, крестьяне в загнутых шапках, даже нищие, воры и всякая голь. Слышался говор на всех прирейнских наречиях, и голландский язык, и, порой, ротвельш[xxxix]. Было похоже, как если бы в маленьком местечке остановился владетельный князь, и это перед его покоями толпились просители и свита.
Надо было ждать своей очереди и поневоле выслушивать шедшие кругом беседы, которые весьма занимали Ренату, но мне казались надоедливыми. Однако здесь в первый раз увидел я, как беспредельно море предрассуждений и как много к справедливому страху пред силой магиков и ухищрениями волшебниц присоединяется детского и пустого предубеждения. Говорили, как то и подобало при таких обстоятельствах, о разных гаданиях и приметах, талисманах и ладонках, тайных средствах и заговорных словах, и все, как богато одетые дамы, так и бродяги без плаща, изумляли меня своими познаниями в этих делах. Мне, как и каждому, случалось в детстве видеть, что женщины кружат кур около печного горшка, чтобы они не убегали из дому, или утром, когда причёсываются, плюют на волосы, оставшиеся в гребне, чтобы избавиться от дурного глазу, или слышать, как словами “sista, pista, rista, xista”, повторёнными десять раз, пытаются излечиться от боли в пояснице, а восклицанием “och, och” от укуса блох, — но тут передо мной разверзлась плотина и затопил меня целый потоп поверий. Наперерыв говорили и о том, как защищаться серой от чародеев, и как приворожить девушку, подкинув ей жабу, и как отводить узелками глаза ревнивому мужу, и как добиться заговором, чтобы урожай винограда был больше, и какие чулки помогают женщине в родах, и из чего отлита пуля, которая всегда попадает в цель, — и приходилось, слушая, думать, что на каждом шагу нас подстерегает примета.
Помню, был там какой-то безбородый, расслабленный старик, одетый, словно лекарь, во всё чёрное; он непрестанно расхваливал ворожею и говорил при этом так:
— Уж мне вы поверьте! Я ли не знаю гадальщиков и ворожей? Больше пятидесяти лет по ним хожу: всё искал верных. Был в Далмации и, дальше того, ездил через море в Фец к мухацциминам. Испытал гадание и на костях, и на воске, и на картах, и на бобах; хиромантию, кристалломантию, катоптромантию и геомантию; прибегал к гоетейе и некромантии[xl], а гороскопов сколько мне составляли, — и не упомню! Только всё мне говорили неправду, и десятая доля из предсказаний не сбывалась. Здесь же старуха читает в прошлом, как в печатной книге, а про будущее говорит, словно бывает в совете с Господом Богом каждодневно. Мне рассказала из моей жизни такое, что я сам позабыл, а про то, что ждёт меня, прямо по пальцам сосчитала.
Слушая этого дряхлого краснобая, думал я, что, пожалуй, перестал бы верить в гадания, если бы и меня они обманывали добрые полстолетия, а также и то, стоит ли заглядывать в будущее, когда уж по пояс стоишь в могиле. Но никому я не хотел ничего возразить и, пока Рената, всё не меняя своего гордого вида, расспрашивала про амулеты и любовные зелья, покорно ждал нашей очереди войти в дом.
Наконец рыжий парень, которого звали сыном ворожеи, поманил нас рукой и, взяв с нас установленную плату, по восемнадцать крейцеров, пропустил в двери.
Внутри дома стоял полумрак, потому что окна были завешаны тёмно-красными тканями, и душно пахло сушёными травами. Хотя было на дворе очень жарко, в очаге горел огонь. При его свете разглядел я на полу кота, — животное, любезное при всех волшебствах; под потолком висела клетка, кажется, с белым дроздом. Сама ворожея, старуха, с морщинистым лицом, сидела за столом у задней стены. Она была одета в особую рубаху, как обычно колдуньи, с изображением крестов и рогов, а голова её была покрыта красным платком с монистами. Перед ворожеей стояли жбаны с водой, лежали свёрточки с кореньями, разные другие вещи, — и она, бормоча что-то, быстро перебирала всё это руками.
Подняв на нас глаза, впалые и пронзительные, старуха зашамкала приветливо:
— Вы, красавцы, чего пришли искать у бабушки? Тёпленькой постельки здесь нет, а доски голые. Но ничего, ничего, потерпите, всему свой черёд придёт. Было время землянике, а будет и яблокам. Так вам погадать, голубчики?
Я не без разочарования выслушал эти грубые прибаутки, и даже остатки любопытства покинули меня, Рената же отнеслась с самого начала к болтовне ворожеи с непонятным для меня доверием. А старуха, всё шепча, как пьяная, пошарила кругом руками, нашла яйцо и выпустила белок в воду, которая замутилась. Глядя в облачные формы, развивавшиеся в воде, ворожея стала нам предсказывать, и мне казалось, что её слова — плохой обман.
— Вот вам, детки мои, дорога, только не дальняя. Куда едете, туда и поезжайте: ждёт вас там исполнение желаний. Один строгий человек угрожает вас разлучить, но вы одним ремешком опоясаны. Будет, будет вам тёпленькая постелька, красавцы мои!
Старуха и ещё что-то попричитала, а потом поманила нас к себе, говоря:
— Подойдите, птенчики милые, я вам дам травки одной, хорошей травки: раз в году она цветёт, ровнёхонько один, в ночь под самый Иванов день.
Мы, не ожидая дурного, приблизились к ворожее. Но вдруг на сморщенном лице её рот перекосился, а глаза стали круглые, как у щуки, и чёрные, как два угля. Она сразу потянулась вперёд и, цепкими пальцами, словно железным крючком, захватив мою куртку, уже не забормотала, а, как змея, зашипела:
— Молодчик, это что, это что у тебя? На куртке-то у тебя, и у тебя, красавица, на кофте? Кровь-то это откуда? Столько крови, откуда? Вся куртка в крови, и вся кофта в крови. И течёт кровь и пахнет!
При этом ноздри горбатого носа старухи раздувались, вдыхая запах, и она тряслась всем телом или от радости, или от страха. Но мне от этого шипа и от этих слов стало не по себе, а Рената так зашаталась около меня, что могла сейчас же упасть. Тогда я рванулся из крепких тисков обезьяны, опрокинул стол, так что стекла разбились и вода потекла, и, подхватив Ренату одной рукой, другой взялся за шпагу, закричав:
— Прочь, ведьма! не то я проколю твоё проклятое тело, как рыбу!
Старуха же, в неистовстве, всё хваталась за нас, вопя: “Кровь! кровь!”
На шум вбежал к нам сын ворожеи, ударом кулака сшиб свою мать с ног, а нас начал осыпать непристойной бранью. Мне представилось, что такие происшествия были для него не новостью и что он знал, как в этом случае взяться. Я же поспешно повлёк Ренату на воздух, и мы, насильственно протиснувшись сквозь толпу, нас окружившую и засыпавшую, как горохом, расспросами о том, что произошло, поспешили к тому дому, где осталась наша поклажа.
Тотчас же я сказал оседлать нашу лошадь, чтобы ехать далее по прерванному пути. Но уже всю весёлость и всю говорливость Ренаты точно кто-то срезал серпом, и она не хотела произнести ни слова и почти не подымала глаз. Когда я помогал Ренате подняться на седло, она клонилась, как надломленный стебель, и поводья выпадали из её рук. Движениями и действиями она, должно быть, в совершенстве напоминала чудесный автомат Альберта Великого[xli]. Так печально выехали мы из Геердта и потянулись по дороге к Рейну.
Чтобы разуверить Ренату в гадании ворожеи, попытался я тогда изобразить ей всё, что случилось, в смешном зеркале и начал вспоминать всевозможные случаи, о каких только слышал, как предсказания не сбылись или были обращаемы против авгуров: например, о гадателе, который предрёк миланскому герцогу Джангалеаццо Висконти[xlii] скорую смерть, а себе долгую жизнь, но был немедленно умерщвлён герцогом; о человеке, которому провидец объяснил, что он умрёт от белой лошади, и который, хотя избегал с тех пор всяких лошадей, даже гнедых, пегих и вороных, погиб оттого, что на него упала на улице трактирная вывеска с изображением белой лошади; о юноше, которому цыганка точно назначила день и час смерти и который нарочно прокутил к этому времени всё своё пышное состояние и потом, видя, что он разорён, а смерть не приходит, покончил жизнь ударом меча, — и другие подобные истории, которыми тешатся горожане в зимние вечера, греясь около разложенного в печи огня.
Но Рената ничем не выражала, что понимает или хотя бы слушает мои речи, и в конце концов не мог не замолчать и я, и остальную часть пути мы совершили в полном безмолвии. Идя около седла, где сидела, в мёртвом унынии, Рената, я иногда всматривался внимательно в черты её лица, с которыми позднее так свыкся мой взор, и разбирал его, как ценитель разбирает мраморные статуи. Я тогда же подметил, что ноздри у Ренаты были слишком тонкими, а от подбородка к ушам щеки уходили как-то наискось, причём самые уши, в которых поблескивали золотые серёжки, были посажены неверно и слишком высоко; что глаза были прорезаны не совсем прямо, и их ресницы чересчур длинны, и что вообще всё в лице её было неправильно. Судя по лицу, скорей почёл бы я Ренату итальянкой, но на нашем языке говорила она, как на родном, со всеми особенностями мейссенского говора[xliii]. При всём том была в Ренате некоторая особая прелесть, какое-то Клеопатрово очарование, так что уже в тот день, ещё не зная её вовсе, было мне почти радостно только смотреть на неё, — теперь же, вспоминая об ней, не могу я даже вообразить женского облика, который показался бы мне прекраснее и желаннее.
Наконец, после тягостного переезда и после переправы через Рейн достигли мы Дюссельдорфа, столицы Берга[xliv], города, который так быстро возрастает за последние годы, благодаря заботам своего герцога, и который уже теперь может равняться с красивейшими немецкими городами. В городе я разыскал хорошую гостиницу под вывеской “Im Lewen”[10] и за щедрую плату получил две самых лучших в доме комнаты, так как хотел, чтобы Рената имела и подходящую ей роскошь обстановки, и все мыслимые в путешествии удобства. Но Рената, казалось мне, не замечала моих стараний, и можно было подумать, что среди полированной мебели, среди изразцовых каминов и зеркал — она чувствовала себя не иначе, чем на скудных, нетёсаных скамьях деревенской гостиницы.
Трактирщик, приняв нас за людей богатых, пригласил нас обедать за свой стол, или, как говорят французы, за table d’h[11], и угощал очень усердно, выхваляя свой добрый Бахарахский рейнвейн[xlv]. Но Рената, телом присутствуя за нашим столом, была думами далеко, почти не прикасалась к блюдам и не вникала в разговор, хотя я и делал всяческие попытки, чтобы вдохнуть в неё дыхание жизни. Я рассказывал о дивах Нового Света, которые мне довелось видеть, о лестницах в храмах майев с изваянными гигантскими масками, о непомерных кактусах, в стволе которых может отдыхать всадник, об опасных охотах на серого медведя и пятнистого унце и об отдельных своих приключениях, не забывая украсить речь или мнениями современного писателя, или стихами древнего поэта. Трактирщик и его жена слушали разинув рты, но Рената внезапно, на половине моего слова, поднялась из-за стола и сказала:
— Неужели тебе самому не скучно болтать такие пустяки, Рупрехт! Прощайте.
И, не прибавив ни слова, она встала и вышла из комнаты, к большому удивлению всех присутствующих. Тогда мне и в голову не могло прийти рассердиться на её суровые слова и странный поступок, но испугался я только, как бы не захотела она меня покинуть вовсе. Потому, также вскочив и торопливо произнеся несколько извинений перед сидевшими за столом, я поспешил за нею.
В своей комнате Рената молча села в углу, на стул, и осталась неподвижной и безмолвной, а я, уже не смея заговорить, робко опустился подле неё на пол. Так и остались мы сидеть в уединённой комнате, не начиная беседы, и, вероятно, со стороны показались бы недвижным созданием, искусной рукой вырезанным из окрашенного дерева. Слева от нас в два больших открытых окна виднелись черепитчатые кровли извилистых улиц Дюссельдорфа и торжествующая над домовыми крышами колокольня церкви св. Ламберта. Синева вечера разливалась над этими треугольниками и квадратами, разрушая чёткость их линий и соединяя их в бесформенные громады. Та же синева вечера втекала в комнату и обволакивала нас широкими полотнищами тёмного савана, но в темноте только ярче светились полукруглые серьги Ренаты и более отчётливо вырисовывались её тонкие, белые руки. Помню, что я смотрел на неё молча, как если бы не мог произнести ни слова, и что мы долго просидели так в безмолвии и бездействии, пока все кругом не стихло по-ночному.
Наконец, сделав такое усилие воли, как если бы мне надо было принять решение величайшей важности или совершить опаснейший поступок, оторвал я свои глаза от Ренаты и произнес какие-то простые слова, кажется эти:
— Быть может, вы устали, благородная дама, и хотите отдохнуть: я уйду…
Мой голос, прозвучавший после долгого молчания, показался мне неестественным и неуместным, но звуки его всё же сломали тот волшебный круг, в котором мы были заключены. Рената неспешно обратила ко мне своё тихое лицо, потом губы её отклеились одна от другой, и она проговорила несколько слов, почти беззвучных, — так, как выговорил бы свой ответ, под влиянием магического чуда, мертвец:
— Нет, Рупрехт, ты не должен уходить, я не могу остаться одна: мне страшно.
Потом, после нескольких минут молчания, словно бы мысли её катились медленно, Рената прибавила ещё:
— Но она сказала, чтобы мы ехали, куда едем, так как там нас ждёт исполнение желаний. Значит, мы в Кёльне встретим Генриха. Я и раньше знала это, а старуха только прочла в моих мыслях.
Во мне, как огонёк из-под пепла, вспыхнула в ту минуту смелость, и я возразил:
— Зачем быть вашему графу Генриху в Кёльне, если его земли на Дунае?
Но Рената не заметила жала, скрытого в моём вопросе, и, уловив только одно выражение, схватилась за него лихорадочно.
Она переспросила меня:
— Мой граф Генрих? Как мой? Разве всё моё в то же время не твоё, Рупрехт? Разве есть между нами грань, черта, отделяющая моё существо от твоего? Разве мы — не одно и моя боль не пронзает твоего сердца?
Я был такой речью ошеломлён, как палицей, ибо хотя уже тогда был весь под чарами Ренаты, но ещё ни о чём, подобном её словам, не думал. Не нашёл я даже, что возразить ей, она же, наклонив ко мне бледное своё лицо и положив мне на плечи легкие свои руки, тихо спросила меня:
— Разве ты его не любишь, Рупрехт? Разве можно его не любить? Ведь он — небесный, ведь он — единственный!
Я опять не мог найти ответа, но Рената тут же опустилась на колени и повлекла меня, чтобы и я стал рядом. Потом, обернувшись к открытому окну, к небу и звёздам, стала она говорить голосом кротким, низким, но ясным, род литании, настаивая, чтобы на каждое прошение её я отвечал, как церковный хор.
Рената говорила:
— Дай мне вновь увидеть его глаза, голубые, как самое небо, с ресницами острыми, как иглы!
Я должен был повторять:
— Дай увидеть!
Рената говорила:
— Дай мне услышать его голос, нежный, словно колокола маленького подводного храма!
Я должен был повторять:
— Дай услышать!
Рената говорила:
— Дай мне целовать его руки белые, как из горного снега, и его уста не яркие, словно рубины под прозрачной фатой!
Я должен был повторять:
— Дай целовать!
Рената говорила:
— Дай мне прижать свою обнажённую грудь к его груди, чтобы чувствовать, как его сердце замрёт и будет биться, быстро, быстро, быстро!
Я должен был повторять:
— Дай прижать!
Рената была неутомима в изобретении всё новых и новых прошений своей литании, изумляя затейливостью своих сравнений, как мейстерзингер на состязании певцов. У меня не было власти противиться чародейству её призывов, и я покорно лепетал ответные слова, которые кололи, как шипы, мою гордость.
А потом Рената, приникнув ко мне, глядя мне в самые глаза, спрашивала меня, чтобы мучить себя своими вопросами:
— И теперь скажи, Рупрехт, ведь он всех прекрасней? ведь он — ангел? ведь я увижу его опять? я буду его ласкать? и он меня? хоть один раз? только один раз?
И я отвечал в безнадёжности:
— Он — ангел. Увидишь. Будешь ласкать.
В это время на небо взошла вчерашняя луна и навела столб своего света на Ренату, и под месячным лучом темнота нашей комнаты задвигалась. Голубоватый этот свет сразу воскресил в моей памяти прошлую ночь, и всё то, что я узнал о Ренате, и все те обещания, какие раньше я давал сам себе. Ровным, мерным шагом, как строй хорошо обученного войска, прошли в моей голове такие мысли: “А что, если эта женщина ещё раз насмехается над тобой? Вчера издевалась она, изображая козни Дьявола, а сегодня, прикидываясь безумной от печали. А через несколько дней, когда останешься ты дураком, она будет с другим шутить над тобой и вольничать, как утром”.
Я от этих мыслей стал будто пьяный и, неожиданно схватив Ренату за плечи, сказал ей, улыбаясь:
— Не довольно ли предаваться тоске, прекрасная дама, не вернуться ли нам к времяпрепровождению весёлому и приятному?
Рената испуганно отстранилась от меня, но я, ободряя себя мыслью, что иначе могу показаться смешным, привлёк её к себе и наклонился, намереваясь поцеловать.
Рената высвободилась из моих рук, с силой и ловкостью лесной кошки, и крикнула мне:
— Рупрехт! В тебя вселился демон!
Я же отвечал ей:
— Нет во мне никакого демона, но напрасно вы хотите играть мною, потому что я не такой простак, как вы думаете!
Снова я охватил её, и мы начали бороться, очень безобразно, причём я так сжимал её пальцы, что они хрустели, а она била и царапала меня ожесточённо. Одно время я повалил её на пол, не испытывая в тот миг к ней ничего, кроме ненависти, но она впилась вдруг зубами в мою руку и выскользнула изворотом ящерицы. Потом, ощутив, что я сильнее, она вся согнулась надвое, голова её упала на колени, и с ней сделался тот же припадок слёз, что накануне. Сидя на полу, — так как я смущённо её выпустил, — Рената рыдала в отчаяньи, причём волосы упали ей на лицо и плечи её дрожали жалостно.
В этот миг один образ встал в моих воспоминаниях: картина флорентийского художника Сандро Филиппепи[xlvi], которую видел я в Риме, случайно, у одного вельможи. На полотне изображена каменная стена, из простых, крепко пригнанных друг к другу, глыб; сводчатый вход плотно заперт железными воротами; и перед входом, на выступе, сидит покинутая женщина, опустив голову на руки, в безутешности горя; лица её не видно, но видны распущенные тёмные волосы; тут же поблизости разбросаны одежды, и кругом нет никого более.
Та картина произвела на меня впечатление сильнейшее, не знаю, потому ли, что живописец сумел в ней передать чувства с особой остротой, или потому, что я смотрел на неё в день, когда сам переживал большую скорбь, — но я ни разу не мог вспомнить об этом произведении без того, чтобы моё сердце не сжалось болезненно и горечь не подступила к горлу. И когда я увидел, как Рената сидит в том же самом положении, уронив голову, и рыдает с той же безутешностью, — оба образа, и явленный мне жизнью, и тот, который создал художник, налегли для меня один на другой, слились и ныне живут в моей душе неразрывно. Тогда же, едва только я представил себе Ренату опять одинокой, покинутой, пред неумолимо запертыми воротами, в моё сердце хлынула жалость неисчерпаемая, и, снова став на колени, я осторожно отвёл руки Ренаты от её лица и сказал ей, задыхаясь сам, но торжественно:
— Простите меня, благородная дама. Действительно, овладел мною демон и ослепил мои чувства. Клянусь вам спасением моей души, что ничто подобное не повторится более! Примите меня вновь как своего верного и покорного служителя или как своего старшего, но усердного брата.
Рената подняла голову и посмотрела на меня сначала как затравленный зверёк на охотника, выпускающего его на волю, потом доверчиво и детски, потом охватила ласково моё лицо своими ладонями и ответила:
— Рупрехт, милый Рупрехт! Ты не должен на меня сердиться и требовать от меня того, чего я дать не могу. Я всё отдала своему небесному другу, и для людей у меня не осталось больше ни поцелуев, ни страстных слов. Я — опустошённая корзина, из которой другой взял все цветы и плоды, но и пустую ты должен её нести, потому что нас связала судьба и братство наше давно записано в книге Знающих.
Я ещё раз поклялся ей, что никогда более не посягну против её запрета, и лицо Ренаты стало тотчас радостным и ясным, и то было достаточной наградой мне за моё добровольное отречение. Встав затем с колен, я сказал, что прощаюсь, и хотел уйти в другую нашу комнату, чтобы Рената одна могла отдохнуть свободно. Но она остановила меня, сказав:
— Рупрехт, мне без тебя будет страшно: они опять нападут на меня и будут мучить всю ночь. Ты должен остаться со мной.
Не стыдясь, как не стыдятся дети, Рената быстро сняла платье, скинула обувь и, почти обнажённая, легла в постель, под голубой балдахин, призывая меня к себе, и я не знал, как отказать ей. Эту вторую ночь нашего знакомства мы вновь провели под одним одеялом, но остались столь же далеки друг другу, как если бы нас разделяли железные брусья. Когда же случалось, что понятное волнение побеждало во мне мою волю и я, забыв свои клятвы, опять домогался нежности, Рената успокаивала меня словами печальными и такими бесстрастными и через то жестокими, что вся кровь во мне застывала, и в бессилии я падал ниц, как труп.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Как мы поселились в городе Кёльне и как были обмануты таинственными стуками
I
Я всегда, когда только можно было, придерживался мудрой поговорки французов: “Lever [12]. Поэтому на другой день я проснулся много раньше Ренаты, опять осторожно ускользнул из её сонных объятий и прошёл в другую комнату. Там, перед окном, в котором сверкал на утреннем солнце молодой и красивый Дюссельдорф, я обсудил своё положение. Уже чувствовал я, что покинуть Ренату нет у меня сил и что я или приворожен к ней магической силой, или естественно увлечён в тонкие сети матерью любви, Кипридой.
Мужественно взглянув на своё положение, как воин, попавший в опасность, я на этот раз так сказал себе: “Что ж, отдайся этому безумию, если уже ты не можешь преодолеть его, но будь осмотрителен, чтобы не погубить в этой бездне всей своей жизни, а может быть, и чести. Назначь себе заранее сроки и пределы и остерегись переступать их, когда душа будет в огне и ум не в состоянии будет говорить”.
Я вынул из пояса зашитые в нём деньги и разделил свои сбережения на три ровные части: одну часть я порешил истратить с Ренатою, другую хотел отдать отцу и третью оставил себе, чтобы, вернувшись в Новую Испанию, начать там самостоятельную жизнь. Вместе с тем определил я, что не останусь близ Ренаты больше трёх месяцев, какой бы ни подул на нашу жизнь ветер, ибо после ночных происшествий не вполне доверял я её словам о родственниках, которые ждут её и в Кёльне: и близкое будущее показало мне скоро, как был я в этом прав.
Так всё обдумав, и разумно и трезво, я пошёл к хозяину гостиницы и за сходную цену продал ему свою лошадь. Потом направился на речную пристань и сторговался с одной баркой, подымавшейся вверх по Рейну с нидерландскими товарами, чтобы она довезла нас до Кёльна. Затем приобрёл несколько нужных в путешествии с дамой вещей, как-то: две подушки, мягкие одеяла, съестных припасов и вина — и наконец вернулся в гостиницу.
Рената, увидя меня, проявила настоящую радость, и мне показалось, что она уже думала, будто я тайно бежал, бросив её. Мы завтракали вдвоём беспечно, опять не поминая о ночных мучениях, как если бы днём мы были совсем другими людьми. Тотчас после завтрака перешли мы на барку, так как была она совсем готова к отплытию. Барка была сравнительно большая, крутобокая, двухмачтовая, и нам была предоставлена на ней обширная каюта, устроенная в носовой части судна, высоко поднятой и кончавшейся острой крышей. Я устлал пол одеялами, и в таком помещении без утомления мог бы путешествовать посол Великого Могола.
От Дюссельдорфской пристани отчалили мы вскоре после полудня и ехали до самого Кёльна без больших приключений, в течение двух дней и ночи, проведя часы темноты на якоре. За весь этот переезд, днём и ночью, Рената оставалась очень спокойной и рассудительной, и не было в ней ни обманчивой весёлости, как в день, когда мы направлялись в Геердт, ни тёмного отчаянья, как в ночь, проведённую под вывеской “Im Lewen”. Она часто со мной вместе прельщалась красотами мест, мимо которых мы проезжали, и вступала со мной в разговор о разных предметах общежития или искусств.
Одни из слов, сказанных мне тогда Ренатою, нахожу я нужным записать здесь, ибо объясняют они многие из её позднейших поступков.
Было это, когда владелец барки, суровый моряк Мориц Крок, вмешался в нашу беседу и разговор упал на события, свершавшиеся как раз около того времени в Мюнстере. Мориц с первого взгляда не казался неистовым реформатором, был одет в обычную матросскую одежду, как я сам, продолжал своё торговое дело, — но с таким жаром заговорил он о новом лейденском пророке, которого называл “Иоанном Праведным, воссевшим на трон Давидов”, что я усомнился, — не из перекрещенцев ли он сам. Рассказав нам о том, как в городе Мюнстере граждане истребили иконы, органы и всякое церковное имущество, а всё своё соединили в одно, чтобы пользоваться сообща, как учредили двенадцать старейшин, по числу колен израилевых, и во главе поставили Иоанна Бейкельсзона[xlvii], и о том, как успешно отбиваются мюнстерцы, подкрепляемые воинством небесным, от епископских ландскнехтов, — Мориц продолжал, будто говоря проповедь:
— Долго мы, люди, голодали и жаждали, и сбывалось на нас пророчество Иеремии: “Дети просили хлеба, и никто не дал им его”. Мрак египетский обнимал своды храма, но ныне они оглашены победным гимном. Новый Гедеон нанят Богом в подёнщики по грошу в сутки и наточил серп свой, чтобы пожать зажелтевшие нивы. Выкованы пики на наковальне Немврода, и рухнет башня его. Восстал Илия в Иерусалиме Новом, и вышли пророки истинной апостольской церкви во все страны — проповедать Бога не немого, но живого и глаголющего!
Я возразил осторожно на заносчивую речь, что столь же опасно, если высокие мысли, найденные людьми учёными, становятся достоянием народа, как если бы детям для игры раздавать кинжалы. Что, может быть, не всё в установлениях церкви, а также в монашестве, часто утопающем в богатствах, действительно соответствует духу учения Иисуса Христа, но что нельзя помочь в этом деле мятежом и насилием. Что, наконец, обновление жизни должно произойти не от опровержения догматов и не от разграбления князей, но путём просвещения умов.
Тут неожиданно и вступила в беседу Рената, хотя мне казалось, что она совсем не слушала слов Морица, занятая просто рассматриванием водных струй, — и сказала:
— Обо всём таком могут говорить только люди, которые никогда и не понимали, что значит верить. Кто хотя один раз лично испытал, с каким счастием погружается душа в Бога, — не подумает никогда, что надо ковать пики или точить серпы. Все эти Давиды, идущие на Велиаров, Лютеры, Цвингли и Иоанны — слуги Дьявола и его помощники. Сколько говорим мы о преступлениях других, а что если бы обратили мы взор на себя, как в зеркало, и увидели бы свои грехи и свой позор? Ведь всем нам, каждому, надо было бы ужаснуться и, как оленю от охотника, бежать в монастырскую келью. Не церковь нам нужно реформировать, а душу свою, которая не способна больше молиться Всемогущему и верить в его слово, а всё хочет рассуждать и доказывать. И если ты, Рупрехт, мыслишь, как этот человек, я не могу оставаться с тобой ни одной минуты более и предпочту броситься головой вперёд в эту реку, нежели разделять каюту с еретиком.
Слова эти, показавшиеся в то время мне очень неожиданными, Рената произнесла со страстностью и, порывисто встав, быстро отошла от нас. А Мориц, не без подозрительности взглянув на меня, тоже пошёл прочь и начал покрикивать на своих сподручников.
Больше к такому разговору мы не возвращались, а Мориц чуждался нас, и мы были на барке в полной обособленности, что мне было всего желаннее. После гневных слов Ренаты старался я выражать ей ещё больше внимательности и уступчивости, чтобы явно показать, как дорого ценю её расположение. Между прочим, всю ночь, которую Рената провела в каюте почти без сна, до самого рассвета, оставался я около неё и, по её просьбе, тихо гладил её по волосам, пока рука моя не онемела совсем. Рената, видимо, была признательна мне и обращалась со мной, как в те часы, так и наутро, с приветливостью исключительной. Эта наша дружеская примирённость длилась до самого приезда в Кёльн, когда оборвалась внезапно, как снасть под взрывом бури.