Все. Больше мы с папой об этом не разговариваем.
Болезнь царя затягивается. И каждый день у нас только три урока: после большой перемены вместо уроков служат молебствие в домовой церкви нашего института, а мы — «инославные» — уходим домой. Даже служитель Степа, тот, что дает звонки к урокам и переменам, как-то, чистя дверные ручки, ворчал под нос довольно явственно:
— Богомолебствуем и богомолебствуем — и паки богомолебствуем…
Нехорошо, конечно, радоваться чужой болезни, но надо сказать правду: нам, «инославным», сейчас не жизнь, а масленица: с часу дня мы свободны! Стоит удивительная осень, вся в золоте, тепло почти как поздним летом, и мы ежедневно отправляемся на прогулки. Чаще всего ходим группкой: Меля Норейко, Маня Фейгель, Олеся Мартышевская, Зина Кричинская и я. Такая беда, что Лида Карцева, Варя Забелина и Катя Кандаурова православные! Из-за этого они не могут ходить с нами, должны выстаивать молебствия в церкви…
В один прекрасный день мы карабкаемся на Замковую гору Она возвышается над нашим городом. На ней — бесформенные остатки старинного замка и почти полностью сохранившаяся башня из красного камня.
Сейчас здесь всегда тихо и пустынно. Мы — вся куча девочек — очень устали, карабкаясь на гору. В руках у нас большие пестрые букеты разноцветных опавших листьев — больше всего кленовых. Мы сидим на осенней земле около какого-то обломка былого каменного сооружения… части стены, что ли… с сохранившимся круглым отверстием. Что это за отверстие: дозорное окно, из которого следили за приближением неприятеля, или бойница, из которой стреляли? Нас охватывает чувство тайны. Мы здесь совсем одни, вокруг тоже не видно ни одного человека… Мы жмемся около старой-старой стены, круглый глаз которой смотрит в прошлое.
Вдруг из-за обломков стены слышен мужской голос, глубокий, странно-певучий, полный страстного чувства:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Мы словно окаменели. От неожиданности? Оттого что в круглом глазу старой стены есть какая-то жизнь? Нет, больше всего нас захватила та сила чувства, то дыхание большой любви, о которой почти поет голос за стеной, читающий письмо Евгения Онегина.
Конечно, Меля так же полна странного и непонятного восторга, как и мы. Но вместе с тем она не стоит, как мы, боясь пошевельнуться, боясь даже перевести дух. Меля высмотрела на старой стене зацепки, вроде уступчиков, и неслышно, как кошка, вскарабкавшись по ним, взглянула в круглый глаз стены. На лице ее — сильнейшее изумление. Она делает нам призывные знаки, приглашая и нас карабкаться за ней. Но только мы двинулись — из-за стены опять раздается все тот же голос. Теперь он читает — я узнаю с первых же слов — монолог Чацкого из «Горя от ума». Он читает все так же певуче — ну совсем поет! — но с гневом, с яростью оскорбленного чувства:
Слепец! я в ком искал награду всех трудов!
Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко.
Пред кем я давеча так страстно и так низко
Был расточитель нежных слов!..
Мы стоим неподвижно, несмотря на энергичные знаки Мели, зовущей нас лезть к круглому глазу. Замечательное чародейство этого певучего, этого почти поющего голоса за стеной погрузило нас в какое-то непонятное оцепенение…
Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок! —
Карету мне, карету!
Не сговариваясь, мы все пятеро — даже Меля слезла со своего наблюдательного поста и смешалась с нами — выбегаем из-за стены с круглым глазом: мы хотим увидеть, увидеть глазами того, кто прочитал, почти пропел нам эти отрывки из Пушкина и Грибоедова.
Мы выбежали — смотрим во все глаза: никого! Ни Онегина, ни Чацкого… Нет, впрочем, какой-то человек очень робко и застенчиво жмется к тому обломку стены, из-за которой мы только что слушали чудный голос. Этот человек стоит как раз под круглым глазом. Он — юноша лет шестнадцати-семнадцати, на нем старенькая, обтерханная ученическая шинель, только пуговицы уже не форменные — значит, бывший ученик.
Мы идем к нему, все еще завороженные тем, что слышали; нам не верится, что невидимый чтец — этот нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели. Но он смотрит на нас — у него прекрасные глаза, необычно удлиненные к вискам, с глубоким, умным взглядом, — и мы понимаем: да, это он сейчас читал!
Мы протягиваем ему свои пестрые осенние букеты из листьев всех расцветок.
Юноша очень смущен.
— В-в-вы эт-то м-м-мне? Ч-ч-что вы? З-за что?
Очень странно слышать: тот же голос — и так сильно заикается!
— Нет, нет! Пожалуйста, возьмите! — просим мы его хором.
Юноша застенчиво пожимает плечами. Потом берет наши цветы и улыбается нам хорошей, дружелюбной улыбкой:
— С-с-п-п-пасибо!
И, неловко поклонившись, он быстро уходит, прижимая к груди наши смешные букеты из листьев. Вот его шинель мелькнула в густой щетке кустов калины, вот он уже спускается с горы — исчез из виду.
Только тут мы словно просыпаемся от сна.
— Певцов… — тихо говорит Меля. — Это Певцов…
И так как имя это нам явно ничего не говорит, Меля поясняет:
— У нас в институте его сестры учатся. Певцовы — Соня и Надя.
— А почему он так странно говорит? — спрашивает кто-то.
— Потому что он — заика. Начнет что-нибудь читать — вот как здесь раньше читал, слыхали? — нисколько не заикается! А простой разговор — трудно ему… И он стесняется, прячется ото всех.
Теперь я знаю: юноша в задрипанной ученической шинели был Илларион Певцов. Он был тяжелый и, как все считали, неизлечимый заика. А он мечтал стать актером! И у него в самом деле был талант! Он уходил за город, в лес, взбирался на горы; там он декламировал, читал монологи, отрывки из пьес. Над ним насмехались, считали его полоумным. Но он превозмог непреодолимое, он сделал невозможное: через пятнадцать-двадцать лет после этой нашей встречи с ним на Замковой горе он стал одним из самых замечательных русских актеров. В обыденной жизни ему так и не удалось до конца избавиться от своего заикания. Но на сцене, когда он чувствовал себя не актером Певцовым, а королем Лиром, Павлом Первым, Чацким, он совершенно перевоплощался: заикание исчезало без следа, он говорил плавно, глубоко, сильно. Бывали, однако, и у него срывы, бывали полосы, когда он не мог играть, потому что лишался силы управлять своей речью и побеждать ее недостаток. И все же он не отчаивался, у него не опускались руки! Когда я думаю о людях сильной воли, сильной страсти к искусству, я всегда вспоминаю его — чудесного актера Иллариона Певцова. И мне приятно думать, что наши смешные попугайно-пестрые букеты из осенних листьев были, может статься, первыми цветами, поднесенными ему на трудном, но победном пути.
Когда мы в тот день спустились с Замковой горы, во всем городе уже были расклеены объявления в черной траурной рамке, такого-то числа, во столько-то часов государь император, самодержец всероссийский, Александр Третий «в бозе почил».
— Что это значит: «в Бозе почил»? — спрашиваю я дома у папы.
— Значит, умер.
— А почему он умер в Бозе? Он же был в Ливадии! Разве он оттуда переехал в Бозу!
— «В бозе», — объясняет папа, — это на церковнославянском языке значит: «в боге». Умер в боге. Ну, как говорят человеку: «Ступай, милый, с богом!» Обыкновенные люди умирают просто, а цари отправляются на тот свет «с богом» — «в бозе»… Вот и все. Поняла?
Понять-то я поняла, но мне все-таки странно, почему по-церковнославянски бога называют так фамильярно: «бозя»… Как «Кузя» или «Юзя».
Весь день и весь вечер к нам приходят люди. Не то чтобы они были опечалены смертью царя — нет, нисколько! Но все они взволнованны, и у всех один вопрос: что будет? Или вернее: будет что-нибудь или не будет? Никто не уточняет, о чем идет речь, — это, видимо, всем понятно. Дедушка читает газеты, не перестает вздыхать и мрачно крутить головой.
Я сижу тихонько, как мышь, за валиком дивана в папином кабинете. Никто меня не зовет: Поль на уроке, мама и Юзефа купают маленького Сенечку. Я смотрю на людей, приходящих к папе — иные приходят на десять — пятнадцать минут! — и так как все говорят про одно и то же, непонятное мне, то я развлекаюсь, придумывая: из чего сделан этот человек или как именно сделан тот? Вот пришел наш сосед, зубной врач Тасселькраут, длинный, как жердь, и я думаю: «Он сделан так, как делают копченого сига, — в спину ему воткнули палку». Сиг-Тасселькраут уже с порога говорит:
— Яков Ефимович! Вы же умный человек…
— По-моему, — отвечает папа, — вы, Семен Захарович, тоже умный человек.
— Нет, скажите: вы что-нибудь знаете?
— Откуда? — удивляется папа.
— Ну, откуда-нибудь…
— Ничего и ниоткуда.
— Но все-таки как вы думаете?
— Как я могу думать, когда я ничего не знаю! — удивляется папа.
Директор музыкальной школы пианист Трощинский, с головой, похожей на щетку, насаженную на человеческие плечи, врывается в папин кабинет, как буря:
— Яков Ефимович!..
— Василий Васильевич, голубчик! Давайте сразу: я ничего не слыхал, ничего не знаю и потому еще ничего пока не думаю.
— Но все-таки вы считаете: можно надеяться на что нибудь?
— Понятия не имею!
Трощинского сменяет хирург Юндзилл. Он ни из чего не сделан. Вот именно, его еще не сделали! Вроде как начали ребята вылеплять лицо и голову из снега или, может быть, даже скульптор высек резцом эту старческую голову в глыбе камня — и все: больше ничего не успел сделать. Так доктор Юндзилл и двигается — гора горой. Но лицо ему скульптор сделал красивое, умное.
— КохАны Якубе (любимый Яков)… — обращается к папе доктор Юндзилл.
Разговор у них идет по-польски, но я понимаю этот язык хорошо.
— Коханы Якубе… Видишь, я к тебе пришел…
— Я даже знаю, зачем вы ко мне пришли! — словно поддразнивает его папа.
— Якубе! Ты же сам понимаешь… Кухарку сменяем, кучера сменяем — и то интересуемся: а что собой представляет новая кухарка или новый кучер? А тут ведь дело серьезное! — Он понижает голос. — Новый царь! Жизнь меняется! Хочется, чтоб она стала лучше… Что-то у тебя на лице я не вижу этих ожиданий, этой радости, а?
— А откуда их взять, шановный (уважаемый) коллега? — говорит папа невесело. — Есть, знаете, такая русская пословица: «Яблочко от яблоньки недалеко падает!»
— Да… — соглашается Юндзилл. — Яблоня в самом деле была не очень…
Тут в кабинет входит новый человек — невысокого роста, с чем-то вроде абажура над глазами.
— А, — радуется ему папа, — вот кто расскажет нам интересные вещи!.. Вы знакомы с Александром Степановичем, шановный коллега Юндзилл?
Пока доктор Юназилл обменивается рукопожатием со вновь прибывшим, папа проюлжает:
— Александр Степанович Ветлугин — один из самых образованных людей в нашем городе. Историк!
— Преподаете в гимназиях? — спрашивает доктор Юндзилл.
— Нет! — очень резко отстраняет вопрос Александр Степанович. — Для преподавания в гимназиях требуются не только знания — некоторое количество их у меня есть, но и другие добродетели, каковых у меня нет.
Я знаю Александра Степановича и знаю о его бедственной жизни. Взрослые говорят, что его невзлюбило начальство «за смелость и независимость суждений». Я понимаю это так, что Александр Степанович, наверно, не подлаживался к такому начальству, вроде нашей Колоды, и не вторил ей в угоду, как синявка: «Ах, прэлэстно, прэлэстно!» И его уволили из гимназии. Он дает частные уроки, пно их у него мало, да и обращаются к нему все больше малоимущие ученики. Папа и мама очень любят Александра Степановича, постоянно зовут его к нам в гости. Но он — гордый человек, приходит редко, отказывается от обеда или чаю: «Благодарствую. Сейчас вкусил дома».
— Александр Степанович! — говорит папа, усаживая его в кресло. — Что вы можете сказать нам по случаю последних событий?
— Что же? Могу помянуть ныне скончавшегося государя Александра Третьего. Только чем поминать-то? — И, прижмурив под абажуром свои больные глаза, Александр Степанович начинает говорить так гладко, словно он читает по книге. — Рождение Александра Третьего было возвещено в три часа дня жителям столицы триста одним выстрелом с бастионов Петропавловской крепости. Вечером того же дня столица была иллюминована… Неведомый поэт напечатал в журнале «Маяк» приветственную оду:
Наследник ты полсветные державы
Младенец Александр! Как много пред тобой
Светил родных лучами славы
Осиявают путь земной!
— Осиявают? — смеется папа.
— Так точно: оснявают. Затем, — продолжает Александр Степанович, — при самом рождении своем Александр Третий был назначен шефом Астраханского карабинерного полка, а самому полку было пожаловано отличие — носить вензель своего державного шефа офицерам — золотой, нижним чинам — из красного сукна. Вот как будто и все, что я могу сказать об Александре Третьем По крайней мере, такого, за что мне не нагорело бы от начальства Да, вот еще при его рождении отец его — позднее Александр Второй — передал в распоряжение санкт-петербургского военного генерал губернатора три тысячи рублей на «вспомоществование беднейшим жителям столицы». Все.
— Но… — Доктор Юндзилл смотрит на Александра Степановича с величайшим недоумением. — Но ведь мы…мы хотели бы…
— Александр Степанович, — мягко говорит папа, — мы с доктором Юндзиллом хотели бы услышать от вас не о покойном Александре Третьем, а о новом царе — Николае Втором.
Александр Степанович открывает под своим абажурчиком красные, воспаленные глаза и в упор смотрит на папу:
— Яков Ефимович! Если о царе, чей жизненный путь сегодня уже закончится, я могу сказать вам лишь так немного, то что же можно сообщить о царе, который сегодня только вылупляется из яйца, как цыпленок? Ничего… Имею честь кланяться.
И Александр Степанович быстро уходит. Он и всегда приходит и уходит неожиданно, сегодня он как то не по-обычному нервничает. А тут еще мама зовет всех чай пить.
— Простите… Тороплюсь по делу… — И нет уже Александра Степановича.
Папа и доктор Юндзилл долго молчат Потом папа вдруг говорит:
— Что ж, дорогой коллега, подождем еще немного. Завтра, вероятно, будет обнародован манифест новою царя. А вдруг там будет что-нибудь неожиданное? Хорошее?
Доктор Юндзилл тяжело поднимается со стула, кладет свои могучие руки на папины плечи и говорит с хитрой улыбкой:
— Ой, Якубе, Якубе! Таким «веселеньким» голоском, как ты это сейчас сказал, — таким я разговариваю только с самыми безнадежными больными, которых я уже никак не надеюсь вы лечить!.. Ну что же, подождем царского манифеста…
Он уходит, папа провожает его в переднюю.
Возвратившись в кабинет, папа застает меня задумавшейся в уголке его дивана. Папа садится к письменному столу.
— Папа… — говорю я. — Я все знаю…
— Все? — спрашивает папа с наигранным удивлением. — Завидую тебе!
— Да, все.
— Какая осведомленность! — балагурит папа. — И какая скромность! «Знаю все»! Не больше и не меньше! Может, скажешь и мне?
— Пожауйста. Все волнуются из-за того, что новый царь. Какой он будет — хороший, плохой? Так, папа?
— Так, — подтверждает папа очень серьезно. — А еще что?
— А еще… вот тут я немножко не поняла… Все гадают: будет какая-то очень нужная вещь в манифесте или не будет?.. Чего это они ждут папа, а? Какая это у них желательная штучка?
— «Желательная штучка», — посмеивается папа. — Видишь ли… как бы это тебе сказать?
Я слезаю с дивана и с оскорбленным видом иду к двери.
— Ку у уда? — кричит папа. — Сию минуту подойти ко мне!
Я подхожу.
— Ты что это за фокусы показываешь?
— Никаких фокусов я не показываю! — говорю я угрюмо. — А только надо что-нибудь одно. Не хочешь сказать — ну, так и говори не скажу! И все. А ты начинаешь размазывать: «Видишь ли… собственно говоря… Как бы тебе сказать…» Можно подумать, мне пять лет!
— Да ведь трудно мне объяснить тебе это, тупица ты!
— Ах, я еще и тупица?
— Да постой ты, господи, неугомонная какая! Я обдумываю, как сказать это… Непонятное ведь оно для тебя!
— Если я не пойму, я скажу: объясни еще раз!
— Ну, и кроме того… — Папа водит пальцем перед моим носом. — Секретное ведь это!
— А когда я кому-нибудь твои секреты разбалтывала? Когда? — наседаю я на папу. — Даже Полю — нет! Даже Юльке — и то никогда ничего секретного не рассказывала! А ты говоришь…
— Ну ладно, слушай… А что ты, собственно, хочешь от меня узнать?
— Я хочу узнать, — говорю я упрямо, — что такое люди хотели бы прочитать в этом царском манифесте или как его там…
Папа отвечает, старательно подбирая слова, чтобы мне было понятнее:
— Вот… Люди хотели бы, чтобы царь написал так. «Государство у меня большое. Я один. Мне трудно все делать одному, все понимать, все знать, все уметь, обо всем заботиться. И вот я, царь, хочу, чтобы лучшие люди в государстве помогали мне править». Вот что люди хотели бы прочитать в царском манифесте. Поняла?
— Яков! — говорит дедушка. — Зачем ты говоришь ребенку такое?
— А что ж! — говорю я. — Что тут непонятного? И, по-моему, это все правильно!
Папа смотрит на меня — не пойму как: и любовно, и насмешливо, и грустно. Он прижимает мою голову к себе:
— Ох, Пуговица ты моя, Пуговица… К белью такие пуговицы пришивать… К штанишкам твоим — вот!.. — Отстранив меня от себя, папа смотрит мне в глаза и говорит, но уже словно не мне, а самому себе: — Подумать только! Даже детям понятно, дети считают правильным!..
— А взрослые как считают?
— Это мы с тобой прочитаем в манифесте… Только я — имей в виду! — ни на что не надеюсь…
— Я тоже, — вздыхает дедушка. — Что он сумасшедший, что ли, царь этот, чтоб самого себя урезывать? Не-е-ет! Он в свою власть зубами вцепится. Знаю я их, очень хорошо знаю!
Кого это дедушка так хорошо знает — царей, что ли? И откуда у него это редкостное знание, я не спрашиваю. Я целиком поглощена разговором папы с дедушкой. Это, собственно говоря, не разговор — каждый из собеседников говорит словно для самого себя. Но я все «наматываю на ус», потому что это имеет прямое отношение к тому, что будет в царском манифесте: призовет царь себе помощников из народа, чтобы помогали они ему получше управлять, или не призовет.
— Да… — продолжает папа думать вслух. — Не было такого случая в истории, чтобы цари или короли сделали это сами, по доброй воле…
Мне ужасно хочется спросить: а как это бывает, когда цари отдают свою власть «не по доброй воле»? Но тут вдруг папа вспоминает обо мне — он, видимо, совсем забыл о том, что я тут стою и жадно вслушиваюсь во все разговоры! Папа сердится и свирепо кричит на меня:
— Да уйдешь ты отсюда когда-нибудь или нет? Пристаешь тут, канючишь: «Папа, почему? Папа, отчего? Папа, скажи!» Ступай, пожалуйста, к своим игрушкам!
— К игру-у-ушкам? — тяну я так насмешливо, как только могу. — Сейчас пойду отниму у Сенечки погремушку и буду ею трещать! Или еще попрошу, чтобы меня положили, как Сенечку, в корыто! «Купа-а-атеньки! Купа-а-теньки!» — передразниваю я Юзефины и мамины приговоры при Сенечкином купании.
Неизвестно, что ответил бы мне на это папа — он так умеет отщелкать, ой! — но тут к нему входит новый посетитель и задает ему все тот же вопрос, какой задавали все предыдущие:
— Яков Ефимович, ну как? Будет что-нибудь, как вы думаете?
— Никак я не думаю! — устало отмахивается папа. — Ничего не будет, не ждите!
И, повернувшись ко мне:
— Ступай погуляй около дома… Ты теперь совсем не бываешь на воздухе.
Конечно, я могла бы возразить, что сегодня я целых два часа гуляла с подругами на Замковой горе, а там воздуху сколько угодно: дыши — не хочу! Но мне не хочется пререкаться, да и надоели мне все эти люди, прибегающие к папе все с тем же вопросом: «Будет что-нибудь? Или не будет?»
Я выхожу на улицу. Иду по тротуару и думаю:
"Удивительное дело, никто ничего не знает! Все тормошатся, суетятся, как муравьи в муравейнике, куда воткнули палку… Даже папа и тот сам говорит: «Ничего не знаю»…
— Здрасте! — слышу я голос позади себя.
Оборачиваюсь — Вацек! Рыжий Вацек! Тот самый, которого арестовали после 1 мая и выпустили в самый день свадьбы Юлькиной мамы и Степана Антоновича. Рыжий, веселый Вацек, друг Юльки. Да что друг Юльки — приятель Павла Григорьевича, их обоих и арестовали тогда в один день.
— Вацек! — радуюсь я ему так, словно сквозь его рыжую голову мне видится круглое, как луна, улыбающееся лицо Месяца Месяцовича, Павла Григорьевича. — Давно я вас не видала. Вот хорошо, что встретила!
— И я тоже радый! — весело отзываемся Вацек. — Учителя своего помните?
— Павла Григорьевича? Ну как же!
— Может, пишет он вам когда?
— Пишет, конечно. Он в Харькове. В университете учится. Скоро будет доктором…
— Ну, дай ему боже! — говорит Вацек сердечно, от души. — Он не вам одной учитель: все мы тут через него, можно сказать, свет увидали… А с Юленькой вы давно не встречалися?
— Давно! — вздыхаю я. — Ходила я к ней на той неделе в Ботанический сад. А там уж никого нету, и ресторан заколочен… Может, и уехали они в другой город? Они ведь собирались уезжать…
— Нет, не уехали еще. Хотите, покажу, где они живут? Тут близенько!..
Юлька радуется очень и мне и Вацеку.
— Ой, Саша, как хорошо! — И тут же спохватывается: — А лучше бы ты вчера пришла!
— Почему?
— У меня вчера конфета была. А сегодня — нету: съела я ее.
Чисто выскобленный стол покрыт газетным листом. Вацек тычет пальцем в напечатанный в газете портрет Николая Второго.
— С обновкой, Юленька, поздравляю! С новым царем! — говорит он насмешливо.
— Разве он плохой? — спрашивает Юлька.
— А пес его знает! — беспечно говорит Вацек. — Плохой, хороший — нам все одно. Хуже нам от него не будет. Ну, куда еще хуже, чем теперь живем?
— Татуся мой говорит: лучше не будет, а хуже всегда может быть! — рассудительно возражает Юлька.
— А вдруг будет лучше? — спрашиваю я.
— Ни! — решительно отрезает Вацек. — Это паны думают — новый царь их позовет, вместе с царем управлять будут! Позовет он их, как же!
И Вацек хохочет так весело, словно это невесть как смешно.
— А вы думаете, не позовет?
Вацек поднимает плечи с преувеличенным удивлением:
— А хоть бы и позвал, так ведь кого позовет? Панов позовет, богатых, вот кого! Не мужика, а барина его! Не меня, а хозяина моего, чтоб он подох! Думаете, Саша, папашу ваше го позовут? Борони боже! Самых богатых панов позовут — не его! А панам рабочий человек — тьфу! Хоть собаки его ешь… Нет, нашему брату, рабочему, не от этого дела добра дожидать надо!
Мне очень хочется спросить у Вацека: а от какого дела можно ждать добра рабочему человеку? Но я стесняюсь. И еще я боюсь, как бы Вацек не послал меня играть моими игрушками, как это сделал час тому назад папа…
С полчасика я сижу у Юльки. Их отъезд должен решиться в ближайшие дни. Конечно, Юлька не уедет, не простившись со мной.
Я иду домой и думаю: Вацек, ясно, ничего хорошего от нового царя не ждет. И сама собой возникает у меня мысль: значит, и Павел Григорьевич тоже, наверно, ничего от царя не ждет…
А от кого они ждут добра?
…И вот он лежит перед нами, утренний газетный лист. Портрет умершего государя Александра Третьего. Портрет нового государя Николая Второго. И — царский манифест:
БОЖИЕЙ МИЛОСТЬЮ
МЫ, НИКОЛАЙ ВТОРЫЙ, ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ, МОСКОВСКИЙ, КИЕВСКИЙ, ВЛАДИМИРСКИЙ, НОВГОРОДСКИЙ, ЦАРЬ КАЗАНСКИЙ, ЦАРЬ АСТРАХАНСКИЙ, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ, ЦАРЬ СИБИРСКИЙ, ЦАРЬ ХЕРСОНИСА ТАВРИЧЕСКОГО, ЦАРЬ ГРУЗИНСКИЙ; ГОСУДАРЬ ПСКОВСКИЙ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ СМОЛЕНСКИЙ, ЛИТОВСКИЙ, ВОЛЫНСКИЙ, ПОДОЛЬСКИЙ И ФИНЛЯНДСКИЙ; КНЯЗЬ ЭСТЛЯНДСКИЙ. КУРЛЯНДСКИЙ, ЛИФЛЯНДСКИЙ И СЕМИГАЛЬСКИЙ; САМОГИТСКИЙ, БЕЛОСТОКСКИЙ, КАРЕЛЬСКИЙ, ТВЕРСКИЙ, ЮГОРСКИЙ, ПЕРМСКИЙ, ВЯТСКИЙ, БОЛГАРСКИЙ И ИНЫХ; ГОСУДАРЬ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ НОВАГОРОДА, НИЗОВСКИЕ ЗЕМЛИ, ЧЕРНИГОВСКИЙ, РЯЗАНСКИЙ, ПОЛОТСКИЙ, РОСТОВСКИЙ, ЯРОСЛАВСКИЙ, БЕЛОЗЕРСКИЙ, УДОРСКИЙ, ОБДОРСКИЙ, КОНДИЙСКИЙ, ВИТЕБСКИЙ, МСТИСЛАВСКИЙ И ВСЕЯ СЕВЕРНЫЯ СТРАНЫ ПОВЕЛИТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ИВЕРСКИЯ, КАРТАЛИНСКИЯ И КАБАРДИНСКИЯ ЗЕМЛИ И ОБЛАСТИ АРМЕНСКИЯ ЧЕРКАССКИХ И ГОРСКИХ КНЯЗЕЙ И ИНЫХ НАСЛЕДНЫЙ ГОСУДАРЬ И ОБЛАДАТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ТУРКЕСТАНСКИЙ; НАСЛЕДНИК НОРВЕЖСКИЙ, ГЕРЦОГ ШЛЕЗВИГ-ГОЛСТИНСКИЙ, СТОРМАРНСКИЙ, ДИТМАРСЕНСКИЙ И ОЛЬДЕНБУРГСКИЙ И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ — ОБЪЯВЛЯЕМ ВСЕМ ВЕРНЫМ НАШИМ ПОДДАННЫМ…
Я положительно не дышу — вот-вот… вот сейчас будет сказано…
… В БЕСПРЕДЕЛЬНОЙ СЫНОВНЕЙ СКОРБИ НАШЕЙ О НЕВОЗНАГРАДИМОЙ УТРАТЕ…
Дальше идет так непонятно, что я читаю, почти по складам:
…ПРОНИКШИСЬ ЗАВЕТАМИ УСОПШЕГО РОДИТЕЛЯ НАШЕГО, ПРИЕМЛЕМ СВЯЩЕННЫЙ ОБЕТ ПРЕД ЛИЦОМ ВСЕВЫШНЕГО ВСЕГДА ИМЕТЬ ЕДИНОЮ ЦЕЛЬЮ МИРНОЕ ПРЕУСПЕЯНИЕ, МОГУЩЕСТВО И СИЛУ ДОРОГОЙ РОССИИ И УСТРОЕНИЕ СЧАСТЬЯ ВСЕХ НАШИХ ВЕР-НОПОДДАННЫХ…
Я даже вспотела, пока все это прочитала. А поняла самую малость…
— Папа! Что это значит?
Папа проявляет все признаки отвратительного настроения духа: он пьет чай с невообразимым шумом, все время вызвякивает что-то ложечкой о подстаканник и упорно молчит.
— Ну, папа же!..
— Что тебе надо? — спрашивает он так, словно я — чужая девочка, которая хватает его на улице за рукав пальто.
— Я не понимаю, что тут написано!
— А что тут понимать? — взрывается папа, как ракета. — Все ясно: он очень огорчен тем, что умер его дорогой папа… Он будет все делать так, как делал его дорогой папа… Для дорогой России… Кланяйтесь дорогой Марье Ивановне!..
— Яков! — говорит мама с упреком. — Ты слышишь, что ты говоришь ребенку?
Я надеваю ранец — мне пора идти в институт. В эту минуту слышен плач проснувшегося Сенечки, и мама устремляется в соседнюю комнату. Мы с папой остаемся одни.
— Папа… — говорю я тихонько. — Значит, ничего не вышло?
— Я же тебе вчера говорил, что не выйдет!
— Не позовут никого, чтобы помогать царю? И людям не станет лучше?
— Не позовут. Не станет лучше.
Я ухожу. Жалко, думаю, что так вышло. Но все-таки, может быть, сегодня успели вписать в манифест еще не все? Может быть, что-нибудь еще объявят потом?
Нет, не объявили. Два месяца спустя царь принимал многочисленные делегации и депутации от всей страны. Некоторые из них осторо-о-ожно, отдале-о-о-онно намекали царю на то, что мне говорил папа. Но у царя была заранее заготовлена ответная речь, где все это называлось «беспочвенными мечтаниями», с которыми надо покончить. Речь эта была написана на листе бумаги и засунута за обшлаг рукава его мундира. От непривычки выступать и пользоваться «шпаргалками» молодой царь нечаянно прочитал не «беспочвенные мечтания», а — «бессмысленные мечтания». Так он и брякнул вслух, громко. Скандал получился на весь мир! В самом деле, в течение всего своего долгого и несчастного царствования Николай всеми мерами боролся против «бессмысленных мечтаний» об ограничении самодержавия, о лучшей жизни для рабочих, о земле для крестьян, об освобождении угнетенных народов. Он боролся с «бессмысленными мечтаниями», — а они в конце концов оказались сильнее и победили его! Но это случилось только двадцать два года спустя — в 1917 году.
…Я прихожу в институт, и тут на меня наваливаются очередные неприятности. Во-первых, я — единственная не в трауре: без черной креповой нашивки на воротничке и манжетах.
Дрыгалка поджимает губки самым ядовитым образом:
— Что же, Яновская, ваша мама не знает, что ли, о кончине нашего обожаемого монарха? Или она не понимает, что это — горе, несчастье для всего государства? Она, может быть, даже не плачет вместе со всей Россией?
Ну, что ей ответить? Правду, как учил папа: «Да, моя мама знает, что умер государь, но она не плачет»? Не-е-ет уж! Я теперь ученая и такой правды не говорю.
Оказывается, по случаю смерти государя занятий не будет целых три дня.
У всех девочек такие счастливые лица, как будто государь не умер, а позвал их на бал к себе во дворец.
Сейчас Дрыгалка продиктует нам то, что задано на следующий день занятий.
И тут на меня обрушивается новая беда!
Мы сидим перед своими раскрытыми дневниками.
Целых три дня в дневнике свободные, белые, пустые. И я, как всегда, против этих неприсутственных дней пишу в своем дневнике три раза подряд: «Праздник»… «Праздник»… «Праздник»…
— Что-о такое? — раздается над моей головой не крик, а пронзительный визг.
Это Дрыгалка увидела, что я пишу, и выхватила у меня из-под носа мой злополучный дневник.
— Извольте полюбоваться! Все, все, все! Смотрите! Умер наш государь, а для Яновской — видите? — это праздник!
И та-та-та! И тра-та-та! И доложу госпоже начальнице! И сообщу господину директору! И сбавят по поведению! И прочая, и прочая, и прочая, как пишет новый царь в своем манифесте.
Дневник она мне все-таки вернула.
Ну, слава богу! Три дня, целых три дня — без Дрыгалки. То-то радость!
Зато на исходе этих трех дней меня ожидает грустное известие: пока мы с Полем ходили гулять, в мое отсутствие забегала мать Юльки, Анеля Ивановна. Они внезапно уезжают раньше, чем предполагали: она забежала проститься и оставила мне письмо от Юльки.
Юлька пишет еще очень плохо (читает она уже хорошо, бегло).
Кто-нибудь другой, наверно, даже не разобрал бы этого ее прощального письма, но я ведь — ее учительница, и мне, в общем, все понятно.
МНОГАВЖМАЯ ШАСЬКА УЖАЕМ УЖАСНО ХАПЛАП
СПАСИБА ТИБЕ Я ТИБЬЯ ЛУБЛУ НАПЫШИ АДВЕТ.