Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорога уходит в даль (№2) - В рассветный час

ModernLib.Net / Детская проза / Бруштейн Александра Яковлевна / В рассветный час - Чтение (стр. 7)
Автор: Бруштейн Александра Яковлевна
Жанр: Детская проза
Серия: Дорога уходит в даль

 

 


А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно — мне было тогда лет пять — я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился — просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: «Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!» Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока — они при этом смеются! — а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня…

— Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! — говорит мама.

— Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? — заплакала я. — Что я, грудная, что ли?

Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: «Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!» И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать — дома лгать, маме лгать! — я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.

В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, — таких имен в польском языке нет, — а «Олесей» или «Олюней». Чаще всею се ласково зовут «Мартышечкой», хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.

— Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) — говорит Микоша.

— Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)

Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то «она», которой я не знаю, «може или не може…» Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:

— На каком языке вы разговариваете, медам?

Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.

— Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?

— По-польски… — тихо признается Олеся Мартышевская.

— А вам известно, что это запрещено? — шипит Дрыгалка. — Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.

Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.

Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.

— На своем… на своем родном языке… — задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. — Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.

Мартышевская гладит ее по плечу:

— Ну, тихо, тихо…

Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.

— «По-русски… только по-русски…» — бормочет вне себя Лаурентина Микоша. — Здесь прежде Польша была, а не Россия!

У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев — его прозвали «Муравьев-вешатель». Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.

Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот — ты сама сейчас видела, Саша! — нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке… Только по-русски!

Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.

— Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, — никому, ни одному человеку! — шепчет Олеся.

— Ну, господи! — даже обижаюсь я на их недоверие. — Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?

Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.

В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное… и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!

Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки — не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого — гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы — самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед «аристократками»… И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!

Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:

— Думаешь, он сюда придет?

— Ты же видела, прямо сюда пошел! — И вдруг, увидев меня: — Людка! А как же эта?

Людка машет рукой:

— Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка…

Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.

— Видишь? — продолжает Люда. — Она смеется. Она ничего плохого не сделает.

Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:

— Идет, Анька! Идет сюда!

И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.

Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?

В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым «истопническим» шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кою из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы — никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, — лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода — как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!

— Ну! — командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.

Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.

— Пожалуйста… — бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. — Возьмите…

Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.

— Ну, куды? — рычит он. — Куды «возьмите»? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану — тогды и возьму…

Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует ею за пазуху и уходит.

Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.

— Дуся! — говорит Аня с чувством.

— Да! Ужасный Дуся! — вторит Люда.

Я смотрю на них во все глаза О ком они говорят? Кто «дуся»?

Туг обе девочки — Люда и Аня — начинают шептаться. Поскольку они при этом то и дело взглядывают на меня, я понимаю, что речь у них идет обо мне.

— Послушай… — подходит ко мне Люда. — Ты — Шура, да? Я знаю, мне о тебе Нинка Попова говорила

— У нас к тебе просьба! — перебивает ее Аня. — Понимаешь, мы пансионерки, мы живем здесь, в институте, всегда. И у нас очень мало окурков!

— Ужасно мало! — поясняет Люда. — Откуда здесь быть окуркам? Учителей — таких, чтобы они были мужчины, курили папиросы, — ведь немного. В классах они не курят, в коридоре — тоже, только в учительской, — а в учительскую нам ходить запрещено! Вот ты живешь дома — собирай для нас окурки, а?

— Какие окурки? — спрашиваю я, совершенно обалдев.

— Ну, обыкновенные. Окурки. Окурки папирос. Понимаешь?

Я еще больше удивляюсь.

— Вы курите? — спрашиваю.

Обе девочки хохочут. Я, видно, сморозила глупость.

— Нет, мы с Людой не курим, — снисходительно улыбается Аня. — Мы для Антона окурки собираем.

— Потому что мы его обожаем! — торжественно заявляет Люда. — Он — дуся, дивный, правда?

Я молчу. Антон не кажется мне ни «дусей», ни «дивным».

Просто довольно нечистоплотного вида старик со смешной лысиной.

— И еще мы хотели просить тебя… — вспоминает Аня. — Кто живет дома, у того всегда много цветных тесемок от конфетных коробок. А у нас здесь, в институте, откуда возьмешь тесемки? Мы сегодня перевязали окурки для Антона, — видела, какой красивенький пакетик получился? И, представь, последняя ленточка! Больше у нас ни одной нет.

— Приноси нам, Шура, окурки и конфетные тесемочки!

— И, смотри, никому ни слова! То есть девочкам — ничего, можно. А синявкам ни-ни!

Я не успеваю ответить, потому что в класс вливается большая группа девочек. Среди них — Меля, Лида и другие мои подружки. Обе мои новые знакомки — Люда и Аня из первого отделения — говорят мне с многозначительным подчеркиванием:

— Так мы будем ждать. Да? Принесешь? И убегают.

— Это что же ты им принести должна? — строго допытывается у меня Меля.

— Да так… Глупости… — мямлю я.

— Ох, знаю! — И Меля всплескивает руками. — Они ведь Антона, истопника, обожают! Наверно, пристали к тебе, чтобы ты из дома окурки носила?.. А, кстати, — вдруг соображает Меля. — Надо и вам кого-нибудь обожать! Кого вы, пичюжьки, обожать будете?

— Я — никого! — спокойно отзывается Лида. — Моя мама училась в Петербурге, в Смольном институте, она мне про это обожание рассказывала… Глупости все!

Ну хорошо, Лида знает про это от своей мамы и знает, что это глупости. Но мы — Варя Забелина, Маня Фейгель, Катя Кандаурова и я — не знаем, что, это за обожание и почему это глупость. И мы смотрим на Мелю вопросительно: мы ждем, что она нам объяснит.

В эту минуту в класс вбегает Оля Владимирова. У нее такая коса, как ни у кого в I классе, — не только в нашем, втором отделении, но и в первом. Если бы у меня была такая коса, ох, я бы все время только и делала, что поводила головой то вправо, то влево… а коса бы, как змея, шевелилась по спине то туда, то сюда! Оля Владимирова нисколько не гордится своей косой, разговаривает со всеми приветливо, лицо у нее милое — вообще хорошая девочка. Сейчас она вбежала в класс, поспешно выложила все из сумки в ящик своей парты и почти бегом направляется обратно к двери в коридор.

— Владимирова! — окликает ее Меля. — Ты — обожать, да?

— Да! — отвечает Оля, стоя уже в дверях класса.

— А кого? — продолжает допытываться Меля.

— Хныкину, пятиклассницу. Ох, медамочки, какая она дуся! — восторженно объясняет Оля. — Ее Лялей звать — ну, и вправду такая лялечка, такая прелесть! А Катя Мышкина обожает ее подругу, Талю Фрей, — мы с Мышкиной за ними ходим… — И Оля убегает в коридор.

— Пойдем, пичюжьки! — зовет нас Меля. — Надо вам посмотреть, как это делается.

Мы выходим в коридор, идем до того места, где он поворачивает направо — около директорского стола, — и Меля, у которой, по обыкновению, рот набит едой, показывает нам, мыча нечленораздельно:

— О-о-и…

Мы понимаем — это означает: «Вот они!» Идут по коридору под руку две девочки: одна розовая, как земляничное мороженое, другая — матово-смуглая.

— Хныкина и Фрей! — объясняет нам Меля, прожевав кусок. — А за ними — наши дурынды…

В самом деле, за Хныкиной и Фрей идут, тоже под ручку, Оля Владимирова и Катя Мышкина. Они идут шаг в шаг, неотступно, за своими обожаемыми, не сводя восторженных глаз с их затылков.

— Это они так каждый день ходят? — удивляется Варя-Забелина.

— Каждый день и на всех переменах: на маленьких и на больших… Ничего не поделаешь, обожают! И вы выбирайте себе каждая кого-нибудь из старшеклассниц — и обожайте!

— Нет, — говорю я, — мне не хочется.

Оказывается, ни Варе не хочется, ни Мане, ни, конечно (за Маней вслед), Кате Кандауровой тоже не хочется!

— Ну почему? — удивляется Меля. — Почему? Вам это не нравится?

— Скука! — говорю я. — Если бы еще лицом к лицу с ними быть, разговаривать — ну, тогда бы еще куда ни шло…

— Да, «лицом к лицу»! — передразнивает Меля. — Что же, им ходить по коридору всю перемену задом, как раки пятятся? Или ты будешь задом наперед ходить?

— А ты сама почему никого не обожаешь? — спрашивает у Мели Варя Забелина.

— Так я же ж обожяю! — говорит Меля. — Я кушять обожаю! Чтоб спокойненько, не спеша, присесть где-нибудь и кушять свой завтрак.

Мы Мелю понимаем: обожательницам не до еды; сразу, как прозвонят на перемену, они мчатся сломя голову к тем классам, где учатся их обожаемые. А потом ходят за ними. Ходить вовсе не так просто. Надо это делать внимательно: обожаемые остановились и обожательницы тоже останавливаются. Надо ходить скромно, не лезть на глаза, ничего не говорить, но смотреть зорко: если у обожаемой упала книга, или платочек, или еще что-нибудь, надо молниеносно поднять и, застенчиво потупив глаза, подать. Какое уж тут «кушянье», когда все внимание сосредоточено на обожаемых!

— Шаг в шаг, шаг в шаг! — объясняет Меля. — Зашли обожяемые зачем-нибудь в свой класс, — стойте под дверью их класса и ждите, когда они опять выйдут. Зашли они в уборную, — и вы в уборную! Шьто же, мне любимое пирожьное в уборной есть?

Мы хохочем.

— А потом, — говорит Меля сурово, — надо ведь еще подарки делать! Цветочки, картинки, конфетки, — а ну их — к богу! Вы мою тетю знаете, видели?

— Знаем… — вспоминаем мы не без содрогания. — Видели!

— А можно с такой теткой подарки делать? Ну, это мы сами понимаем: нельзя. Вообще, в описании Мели, обожание — вещь не веселая, и нас это не прельщает.

— Вот учителей обожать легче! — продолжает Меля. — Это все делают… Ходить за учителем, который твой обожаемый, не надо. А если, например, сейчас будет урок твоего обожаемого учителя, — ты навязываешь ему ленточку на карандаш или на ручку, которые у него на столе лежат. И еще ты должна везде про него говорить: «Ах, ах, какой дивный дуся мой Федор Никитич Круглов!»

— Ну уж — Круглов! — возмущаемся мы хором.

— Не хотите Круглова — берите других, — спокойно отвечает Меля.

— Хорошо! Я нашла! — кричит Варя Забелина. — Я Виктора Михайловича обожать буду! Учителя рисования. Чудный старик!

— Ну вот… — огорчаюсь я. — Только я подумала про Виктора Михайловича, а уж ты его взяла!

— Давай пополам его обожать? — миролюбиво предлагает Варя.

— Можешь взять учителя чистописания, — подсказывает Меля.

— Нет, как же я буду его обожать, когда он на каждом уроке говорит про меня: «Что за почерк! Ужасный почерк!» А я вдруг его обожаю! Это будет — вроде я к нему подлизываюсь.

— Можно обожать и не учителя, а учительницу. Дрыгалку хочешь? — дразнит меня Меля. — Колоду хочешь?

Я не хочу ни Дрыгалку, ни Колоду, ни даже учительницу танцевания Ольгу Дмитриевну.

— Ну, знаешь… — Меля разводит руками. — Ты просто капризуля, и все. Всех мы перебрали — никто тебе не нравится! Ну, хочешь, можно кого-нибудь из царей обожать — они в актовом зале висят. Одни — Александра Первого, другие — Николая Первого обожают.

Мы молчим. Я напряженно думаю. Ну кого бы, кого бы мне обожать? И вдруг с торжеством кричу:

— Нашла! Нашла! Я ксендза обожать буду!

В первую минуту все смотрят на меня, как на полоумную.

— Ксендза? Ксендза Олехновича? За что его обожать? Что ты, ксендза не видала?

Нет, видала. Даже близко видала — например, ксендза Недзвецкого. Но ксендз Недзвецкий красивый, высокий, изящный, а ксендз Олехнович (он преподает закон божий девочкам-католичкам) — старенький, облезлый, в нечищеной сутане. И голова продолговатая, бугристая, как перезрелый огурец. А нос у него сизый и вообще лицо бабье, похоже на Юзефино… Нет, кончено, решено: я буду обожать ксендза Олехновича! Поляков обижают — вот я буду ксендза обожать, тем более что за обожаемыми преподавателями не надо ходить по коридорам, не надо ничего им говорить. Просто скажешь кому-нибудь иногда: «Ксендз Олехнович — такой дуся!» — и все. Правда, сказать это про ксендза Олехновича очень трудно — все равно что сказать про старую метлу, что она красавица. Ну, как-нибудь…

Увы! Мое «обожание» ксендза Олехновича кончается в тот же день. Да еще при таких трагических обстоятельствах, что я этого вовек не забуду…

Третий урок — тот, после которого начинается большая перемена, — урок закона божия… Эти уроки всегда совместные для обоих отделений нашего класса — и для первого и для второго. Все православные девочки из обоих отделений собираются в первом отделении, и там со всеми ими одновременно занимается православный священник отец Соболевский. А все католички — из обоих отделений — собираются у нас, во втором отделении, и со всеми ими вместе занимается ксендз Олехнович. В нашем классе есть еще несколько так называемых «инославных» девочек: одна немка-лютеранка, две татарки-магометанки и две еврейки — Маня Фепгель и я. Всех нас сажают в нашем втором отделении на последнюю скамейку, и мы присутствуем на уроке ксендза Олехновича. Нам велят сидеть очень тихо; мы можем читать, писать, повторять уроки, но, боже сохрани, нельзя шалить!

Мы не знаем, конечно, что в этом навязанном ксендзу присутствии девочек, посторонних его религии и его национальности, есть, несомненно, что-то оскорбительное для него.

Ведь вот на урок православного закона божия нас не сажают! Не хотят обижать священника отца Соболевского. А за что же обижать старенького ксендза?

Ксендзу, наверно, обидно в его уроке все — от начала до конца. Во-первых, он должен преподавать не на родном языке, а по-русски. Говорит он по-русски плохо — может бить, он делает это даже нарочно. «А, вы заставляете меня учить польских детей на чужом языке? Так вот же вам: ДАвид схОвау камень и пОшел битися з тым ГолиАтэм», — это значит: Давид спрятал камень и вышел на бой с Голиафом.

Наверно, обижает ксендза и то, что на его уроке сидит пять «инославных» девочек. Неужели нельзя было оставить его с одними девочками-католичками, а нас посадить на этот час куда-нибудь в другом месте? И ксендз Олехнович — «мой дуся ксендз»! — явно оскорблен этим. Он старается не смотреть в нашу сторону, но его сизый нос становится каким-то негодующе-фиолетовым.

Нас, пятерых «инославных», это тоже очень смущает и стесняет. Мы стараемся сидеть тихо, как мыши, мы не шепчемся, не переговариваемся — мученье, а не урок! За короткий срок я, кажется, выучила лица моих «инославных» подруг наизусть, до последней черточки. Вот красотка татарка Сонечка Тальковская — самая хорошенькая девочка из всего нашего класса (это Лида Карцева говорит, а Лида понимает, кто хорошенький, а кто нет!); у Сонечки смугло-палевое личико, прелестный носик и такие лукавые, чуть косо разрезанные глазки, как угольки! Другая татарка (в институте надо говорить «магометанка»), Зина Кричинская, по виду ничем не напоминает о своем татарском происхождении. Она блондинка со светлыми волосами, с таким нежно-розовым лицом, как прозрачное брюшко новорожденного щеночка. О ее восточном происхождении говорит только разрез ее глаз, слегка, очень отдаленно, монгольский. Зину Кричинскую я люблю с первого дня — это удивительно милая, тихая девочка, очень добрая и хорошая.

И Соню Тальковскую, и Зину Кричинскую, и Луизу Кнабэ я уже знаю наизусть — рассматривать их мне уже неинтересно. О Мане Фейгель я и не говорю. Что же мне делать, чем заняться, чтоб не шуметь, чтоб не обиделся «мой дуся ксендз»? У меня есть с собой книга — «Давид Копперфильд». Я берусь за чтение и понемногу забываю обо всем на свете.

Я начала читать эту книгу два дня тому назад, и она захватила меня с первых страниц. Счастливая жизнь — маленький Дэви, его милая мама и смешная, добрая няня Пеготти… Потом мама — ну, зачем, зачем она это сделала? — выходит замуж за мистера Мордстона… Все несчастны — и мама, и Пеготти, и маленький Дэви, которого мучают мистер Мордстон и его отвратительная сестра Клара, гадина этакая, я бы ее посадила в собачью будку на цепь! Я бы этих проклятых Мордстонов, я бы их… Я резко поворачиваюсь на своей скамейке — мой ранец отлетает на несколько шагов, и с какими шумом, с каким грохотом, ужас! «Мой дуся ксендз» смотрит в мою сторону недовольными глазами. Конечно, он думает, что это я нарочно, что я шалю на его уроке.. От угрызений совести, от огорчения я просто каменею на своей скамейке. Ранец лежит на полу далеко от меня: встать, чтобы поднять его, — значит опять произвести шум, опять навлечь на себя сердитый взгляд «дуси ксендза», — нет, я на это не решаюсь. Пусть ранец лежит там, где упал, до конца урока…

Сижу неподвижно. Катастрофа с падением моего ранца, кажется, забывается. Я даже снова берусь за «Давида Копперфильда».

И вдруг в классе начинается невероятное оживление. Все вертятся на своих местах, переглядываются, подавляют улыбки, перешептываются… И все смотрят в одно и то же место. Я тоже смотрю туда — и меня охватывает ужас! При падении моего злополучного ранца проклятая бутылка с молоком выскользнула из него и упала несколько дальше, так что ее не сразу увидишь из-за угла парты. Я чуть-чуть привстаю и вижу, что пробка из бутылки выскочила (наверно, Юзефа «напихала» недостаточно бумаги вокруг маленькой пробки) и из горлышка бутылки тонкой струйкой льется по полу молоко. Оно течет по среднему проходу между партами — прямо под стул ксендза. И ксендз замечает это…

Что он мне говорит, ох, что он мне говорит! «Стыдно! Неприличные шалости! Неуважение!» Ну, все слова, какие можно придумать к этому случаю. Я слушаю все это, стоя в своей парте. Ксендз не кричит на меня, не ругает меня, он даже не повышает голоса; он стоит, седой и несчастный, реденькие волоски на его голове — как на корешке редьки. Ксендз отступил от своего стула, под который медленно, неумолимо течет тонкая струйка молока… От всего этого мне еще тяжелее. Поднимаю глаза, — ох! Ксендз смотрит на меня без всякой ненависти, даже как-то грустно, — наверно, он думает: «Вот как нам, полякам, плохо! Всякий ребенок издевается над нами!»

— Простите, пожалуйста… Я нечаянно уронила ранец… а там была бутылка…

Ксендз смотрит на меня испытующе. Он старый человек, он знает людей, и он верит мне. Лицо его смягчается.

— Hу-ну… — говорит он. — Все бывает. Все бывает на белом свете.

В класс каждою минуту может нагрянуть Дрыгалка. И тогда — ох, тогда мне несдобровать!..

Оборачиваюсь к Мане Фейгель… Маня умная, толковая, я всегда во всех бедах бегу к ней. Но Мани нет в классе! Куда она могла деться, она же прежде была на уроке, она сидела позади меня, — как же она смогла пропасть? Не сквозь землю же она провалилась! Ну, все равно все погибло, сейчас прибежит Дрыгалка, и начнется такое!..

Но в класс быстро входит не Дрыгалка, а Маня! В стремительном развороте моих несчастий — падение ранца, раскупорившаяся бутылка, белый ручеек, текущий как раз под стул ксендза, гнев ксендза — я и не заметила, как Маня бесшумно выскользнула из класса (потом все говорили, что и они не видели этого). И вот Маня возвращается. В руках у нее — тряпка (Маня бегала за ней к дежурной горничной — полосатке). Быстро, ловко, умело Маня вытирает пол; тряпка вбирает в себя мои «молочные реки», и уже ничего не видно. Пол только немного влажный — там, где текло молоко. Маня прячет тряпку за шкаф, садится на свое место позади меня.

Подоспевшая к концу урока Дрыгалка застает класс в безукоризненном виде: полный порядок, все сидят чинно и тихо, ксендз говорит о том, что нужно выучить к следующему уроку. И — удивительная вещь: ксендз на меня Дрыгалке не жалуется!

С этого часа я ксендза больше не обожаю. И вообще никого не обожаю. Довольно с меня!

И молока мне больше на завтрак не дают.

Глава девятая. «ДЕТСКИЙ РАЙ»

В воскресенье мне предстоит большое удовольствие. Это придумал дядя Мирон — брат папы и третий по счету сын бабушки и дедушки. Он только в этом году окончил университет (он — юрист) и поселился в нашем городе. Я очень люблю этого моею дядю. Все удивляются, — и в самом деле, это немного удивительно, так как у дяди Мирона самый несносный характер, какой только можно придумать! Он всегда брюзжит на всех и на все, ворчит по всякому поводу и даже без всякого повода, ко всему придирается. За этот несносный характер бабушка прозвала дядю Мирона еще в его детстве «старой девой»! А я вот очень люблю дядю Мирона! Не то чтобы на меня не брызгало ни капли Мироновой ворчливости, — нет, мне иногда здорово от него попадает! Если он берет меня с собой куда-нибудь — на гулянье в городском саду, в кондитерскую или в магазин, где он покупает мне подарки, — дядя Мирон ни на минуту не перестает деть мне замечания:

«Закрой рот — муха влетит!»

«Как ты ходишь! Ну как она ходит!»

«Не горбись, как будто тебе сто лет!»

«Не говори так громко!»

«Не смейся!»

И так далее, и тому подобное.

Однако на меня все это дяди Миронова словоизвержение не производит никакого впечатления. И по самой простой причине: я не обращаю на все это ни малейшего внимания. Ворчит — ну и пусть себе ворчит! Придирается — ну и на здоровье! Я знаю, крепко знаю и всегда чувствую, что дядя Мирон меня нежнейшим образом любит, что ему со мной приятно, даже иногда весело. А что «не смейся так громко, все лошади на улице заржут в ответ!» — так ведь это только очень смешно, разве можно на это обижаться?

Вот Сенечку, моего маленького братца, дядя Мирон (он сам это говорит!) «еще не любит». Мирон не был в нашем городе больше года (последний курс юридического факультета и государственные экзамены!), приехал не так давно. Меня дядя Мирон знал раньше, за это время я стала старше, — надо думать, умнее, занятнее, — а Сенечка еще только-только родился. Когда дяде Мирону с торжеством показали Сенечку, Мирон посмотрел на него, пожал плечами и сказал: «Кусочек мяса!» Мама тогда очень обиделась и в сердцах даже сказала Мирону, что он как был «старой девой», так и остался. Но я понимаю: когда Сенечка начнет говорить, ходить, он Мирону понравится. А сейчас Сенечка хотя и человечек, но все-таки еще, конечно, довольно бессмысленный человечек, если уж говорить совсем начистоту.

Так вот, сегодня, в ясный, погожий праздничный день, дядя Мирон поведет меня в магазин «Детский рай». Это большой магазин, торгующий игрушками и открывший недавно отделение детских книг. Игрушки «Детского рая» меня, конечно, не очень интересуют, я ведь уже не маленькая. Но книги я люблю, а в «Детском раю», говорят, очень большой выбор замечательных книжек. Ну, словом, я — не против. Я знаю, что дядя Мирон будет все время ворчать, как муха жужжит и бьется в окно: «Не верти головой!»

«Здрасте, — она шлепнула ногой по луже! Ботинки мне забрызгала!»

«Не задавай глупых вопросов!»

Но меня это не обижает.

До двенадцати часов дня, когда Мирон обещал зайти за нами, еще очень много времени. Но, конечно, я уже с десяти часов утра выбегаю в переднюю при всяком звонке: а вдруг дядя Мирон придет раньше, чем предполагал?

Приходит, однако, не Мирон, а другой человек. Очень интересный, и я встречаю его радостно:

— Господин Амдурский! Здравствуйте!

— Здравствуйте, Шашенька!

Амдурский — маленький-маленький старичок с личиком, похожим на печеную репку, и с удивительно живыми, подвижными птичьими глазами, как черные бисеринки. Это личико-репка обросло густой черной бородой — ну, совсем как у карлика или тролля из какой-нибудь сказки! Надеть бы на его маленькую головку сказочный острый колпачок — и готово! Но у Амдурского на голове не колпачок, а самая диковинная шляпа — она всегда вызывает во мне живейшее любопытство. Очень хочется заглянуть, не спрятаны ли за полями этой шляпы, например, ласточкины яйца или даже вылупившиеся уже птенчики, развевающие голодные рты. Но заглянуть в шляпу невозможно: Амдурский бережет ее, как фамильную драгоценность, — не выпускает из рук, когда стоит, и бережно укладывает у себя на коленях, когда сидит.

Амдурский — сборщик членских взносов в благотворительные общества. Сегодня эти слова, может быть, уже совсем непонятны. В Советской стране нет частной благотворительности. Государство воспитывает сирот в детских домах, призревает стариков, учит детей и юношество в школах и университетах, лечит больных… А как это было во время моего детства, пусть об этом расскажет сам Амдурский — так, как он рассказал это когда-то мне:

— Понимаете, Шашенька, есть которые богатые (Амдурский произносит «бугатые») и которые бедные… Так об тех, которые богатые, пусть у нас с вами голова не болит, — им и без нас хорошо! А вот бедные… Умер бедняк, остались сиротки — куда им деваться? По улицам ходить, босыми ногами по снегу, копейки выпрашивать? Надо бы приют для них, — так государства этого не хочет, у нее, у государствы, за сирот сердце не болит. Государства — она только о богатых думает: как бы этим бедненьким богатым получше жилось! Еще: живет бедный человек, работает, как последняя скотина, а когда он заболеет, никому до него и дела нет! Хочет — пусть выздоравливает, а не хочет, так нехай помирает… А прожил бедный человек до старости, всю силу из него работа выпила-высосала, куда ему деваться? Дети бедняков не учатся — государства для них школ не открыла и не откроет, ей на бедных детей наплевать..


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18