— Ну конечно!! — уверяет Маня. — Мои мама и папа будут очень рады, вот увидишь… Пойдем, Катя!
Катя так обрадовалась, что прежде всего разражается целой рекой слез. Она плачет так тяжело, что и у всех нас начинает щипать в носу. Еще минута — и мы все зарыдаем…
— Да что тут происходит? — врывается внезапно в наш круг Дрыгалка. — Я думала, они давно разошлись, а они, изволите видеть, еще болтовней занимаются! В чем дело? Опять Кандаурова плачет! Ну, отведите ее кто-нибудь домой — и конец делу. Разойдитесь, медам, разойдитесь!
И тут я понимаю самое главное в Дрыгалке: она нас не любит. Она не любит детей. Все женщины, каких я знаю: моя мама, Поль, Юзефа, Анна Борисовна, Юлькина мать Анеля Ивановна — все они обласкали бы несчастную девочку, согрели ее, может быть, даже заплакали над ее горем. Даже Серафима Павловна погладила бы Кандаурову по голове своей доброй, толстой рукой, даже смешная, восторженная тетя Женя обняла бы ее и сказала какие-нибудь никому не понятные слова. А Дрыгалка только брезгливо повела плечами. Даже тогда, когда Катя Кандаурова сказала, плача, что вчера похоронили отца, рука Дрыгалки не потянулась, чтобы приласкать девочку…
Мы выходим на улицу. Держа Кандаурову за руку, Маня уводит ее в сторону, противоположную дороге к моему дому. Мы группкой остаемся стоять у подъезда института.
— Стойте! Стойте! — вдруг вспомнив что-то, бросается Лида Карцева догонять Маню, уводящую Катю. — Скажи свой адрес, Катя! Я зайду — скажу этому дяде, что ты сегодня не придешь. А не то он может заявить в полицию, что ты пропала… Скажи свой адрес!
— Андреевская улица, дом Клебанова.
— А фамилия дядина какая?
— Полуэктов… А он придет за мной к Мане? — со страхом спрашивает Катя.
— Я ему не скажу! Я ведь и сама не знаю, где Маня живет! — смеется Лида.
— Не ходи! — просит Катя. — Он на тебя накричит, нагрубит…
Лида Карцева вскидывает голову:
— Не накричит! Не нагрубит. Я этого не позволю!
Мне ясно: Лида не даст себя в обиду.
Оставшись с Лидой, я все-таки чувствую, что должна, обязана пойти с ней к Катиному дяде.
— Я пойду с тобой.
— Куда?
— К этому… ну, Кланиному или как его там…
— К Полуэктову! — поправляет Лида со смехом. — Хорошо, идем.
— И я с вами пойду, ладно? — гудит Варя Забелина. Домик, где живет Полуэктов, находится в глубине одного из дворов по Андреевской улице. Из окошек, заросших снаружи кустами боярышника и черемухи, доносится пение — тенор выводит с пьяным надрывом:
Невеста была в белом платье,
Букет был приколот из роз…
Она на святое распятье
Тоскливо взирала сквозь слез…
Дверь не заперта. Мы входим в домик и останавливаемся в прихожей.
— Здесь живет господин Полуэктов? — спрашивает Лида таким великолепным «взрослым» голосом, что я прихожу в неописуемый восторг.
Одна из дверей рывком раскрывается. В ней стоит пьяный мужчина в одних брюках, без пиджака и босой. От этого растерзанного костюма еще смешнее кажется величественный жест, с которым он тычет себя в грудь:
— Я — Полуэктов! Чем могу служить и, прежде всего, с кем имею честь?
Лида все так же уверенно заявляет:
— Я — Карцева. Дочь юриста Карцева. Я пришла предупредить вас, что Катя Кандаурова сегодня домой не придет. Она — у хороших людей, и вам о ней беспокоиться не надо.
— А я и не беспокоюсь! — говорит Полуэктов. — Хоть пропади она навсегда, — даже, пардон, не почешусь!
. — Еще одно, — добавляет Лида с такой спокойной уверенностью, словно она совсем взрослая. — Все имущество Кандауровых, которое находится в вашей квартире, не-при-кос-но-вен-но!
— И вы отвечаете за каждую вещь! — вдруг гудит басом Варя Забелина.
Тут и мне хочется сказать что-нибудь. Но я ничего не могу придумать подходящего и потому повторяю Варины слова.
— Отвечаете, да! — выкрикиваю я неожиданно тоненьким голоском. Как уличный петрушка. Даже самой смешно…
— Можете не продолжать! — говорит Полуэктов, глядя с величайшим презрением на Лиду Карцеву, которая, он понимает, среди нас главная. — Иван Полуэктов, конечно, пьяница, он, может быть, пардон, даже сволочь, но — не вор! — И он шумно, размашисто бьет себя в грудь. — Понятно вам, Миликтриса Кирбитьевна, Сумбека — царица казанская?
— Очень рада за вас, господин Полуэктов! — И Лида с величественным кивком головы уходит, уводя нас за собой.
На улице мы долго хохочем.
— Хороши вы обе! — смеется Лида над Варей и мной. — Одна, как из бочки, грохнула, другая пищит, как мышь!.. Я чуть не прыснула там…
— И откуда ты такие слова знаешь? — удивляюсь я. — Не-при-кос-ни-тельно!
— Не «неприкоснительно», а «неприкосновенно», — поправляет Лида. — Папино слово, юридическое. Разве ты не слыхала от своего папы докторских слов?
— Слыхала, конечно…
— Вот бы и сказала Полуэктову, — вмешивается Варя Забелина. — Берегитесь! Если пропадут вещи Кати Кандауровой, у вас сделается ам-пен-дин-цит!
Мы уходим. Вслед нам из полуэктовского домика летит песня:
Над озером, среди тумана,
Бродила дева, дева по скалам.
Кляла жестокого тирана,
Хотела жизнь отдать волнам…
На углу мы расстаемся. Я иду домой и все время отгоняю, отталкиваю от себя какие-то невеселые мысли. По мере приближения к нашей улице я иду все медленнее, все медленнее. По лестнице я поднимаюсь так, словно за спиной у меня по крайней мере вязанка дров. Что я расскажу дома? Такой длинный был этот первый день моей самостоятельной дороги, столько в нем было всякого — и хорошего, и плохого. Нет, я расскажу не все сразу; начну с хорошего, — ведь все ждут меня дома радостно, ждут к обеду. И не надо портить им аппетит…
На мой звонок выбегают сразу все — и мама, и Поль, и Юзефа, и даже папа! Меня ведут — все! — переодеваться в домашнее платье, мыть руки и обедать.
— Ну как! Рассказывай, рассказывай!
— Все хорошо… — говорю я.
И рассказываю про все, что было хорошего. Пятерку по французскому языку поставила мне сама начальница. Поль торжествует и умиляется:
— Какая милая дама!
— По арифметике, — продолжаю я, — четверка… — И добавляю с огорчением: — с двумя минусами…
— Ничего! — подбадривает меня папа. — Мы это переживем. Не все ведь сразу.
— Учитель рисования — художник, старый, с белой бородой — чудный! Девочки очень хорошие: Маня Фейгель, Лида Карцева, Варя Забелина. Есть еще Меля Норейко — она веселая, смешная, ужасная обжора…
Что еще было сегодня хорошего? Больше ничего. И, значит, надо рассказывать про все плохое, а это, ох, как трудно, как не хочется!..
Я сижу со всеми за столом. Голова моя клонится все ниже и ниже над тарелкой, словно я собираюсь лакать суп языком, как кошка молоко.
Все молчат.
— Юзефа! — обращается папа к вошедшей из кухни Юзефе. — Вы посолили суп?
— А як же ж! — удивляется Юзефа. — Что я, молодая, что ли, чтоб соль забыть? Солила!
— А вот наша ученица, кажется, собирается посолить суп слезами…
Я понимаю: папа пытается обратить все в шутку. Но в голосе его — тревога.
Мама и Поль смотрят на меня с огорчением.
Но всех сильнее действует все это на Юзефу. Она бросается ко мне, обнимает меня, словно хочет защитить от всех врагов, и, глядя мне в глаза, с отчаянием кричит:
— Били? Кто бил? Скажи, я тому очи повыдираю!
— Перестань, Юзефа! Глупости какие! — сердится папа.
Я беру себя в руки и с запинками, с заминками рассказываю все, что было плохого… У нас очень плохая классная дама, очень злая, ее все ненавидят, зовут Дрыгалкой… Дрыгалка на меня кричала: «Здесь вам не полагается хоте-е-еть, здесь нужно слушаться!» Про селедку, которую я нарисовала на доске, Дрыгалка сказала: «Глупые остроты!» — и повела плечом: вот так!.. Перед уроком танцевания Дрыгалка поставила меня в угол: «за неуместный смех!» А когда она спросила, кто же это меня так рассмешил, я не могла сказать правду, что меня рассмешила Меля Норейко: ее бы тоже поставили в угол, если б я сказала правду… А ты говоришь, папа: «Правду, правду!» Как ее говорить, правду?.. И еще было плохое: у Кати Кандауровой вчера похоронили отца, она плакала, она такая несчастная, — и ни Дрыгалка, ни учительница танцев даже не пожалели ее… И еще я — юдейская… Что это такое?
— Все? — спрашивает папа.
— Все.
— Ну, так перестаньте все над ней страдать! Ничего страшного во всем этом нет.
— Как же нет, Яков? — говорит мама, вытирая платком глаза.
— А так, что нет! Может быть, эта классная дама, в самом деле, плохой человек, не знаю… Что же, девочка проживет жизнь и не увидит плохих людей? Их очень много на свете! Жаль, что она сталкивается с ними так рано, но что поделаешь?.. А что в школе «надо не хотеть, а слушаться», так ведь это правильно! Подумай, если всяким начнет выкомаривать на свой салтык, что ему «хочется», никакого ученья не будет! И в угол ее поставили за дело — она смеялась во время урока. Я бы, — оговаривается пала, — не ставил детей в угол: по-моему, нехорошо так срамить их, да еще в первый же день. Но ведь у нее могут быть другие мысли, не такие, как у меня, у этой вашей… ну, как ее? Не Дрыгалкой же мне ее звать, есть у нее, наверно, имя и отчество, — Христофора Колумбовна, что ли…
— Евгения Ивановна… А как же, папа, правду? Сам видишь, правду ей говорить нельзя!
Папа задумывается. Молчит. Ох, как ему трудно ответить на этот вопрос!
И вдруг в разговор вступает Поль.
— Помнишь, — говорит она, — как первого мая мсье ле доктер ходил всю ночь по квартирам, а там спрятали людей, которых избили полиция и казаки? И я — спасибо ему! — ходила с ним… Ну вот, если бы на следующий день твоего отца позвали в полицию и приказали: «Назовите адреса, по которым вы ходили оказывать помощь!» — как ты думаешь, он назвал бы эти адреса?
— Конечно, нет! Он ни за что не сказал бы!
— Да, не сказал бы, — подтверждает папа. — Потому что тогда всех этих избитых, раненых людей арестовали бы и заперли в тюрьму!
— А что бы ты им сказал, этим полицейским?
— Я бы сказал: «Да отстаньте вы от меня! Какие квартиры? Какие раненые? Я ничего не знаю, я всю ночь спокойно спал дома!»
— Ты солгал бы?
— А по-твоему, надо было сказать правду? Мы все долго молчим.
Глава пятая. ЧТО ДЕЛАТЬ С КАТЕЙ КАНДАУРОВОЙ?
В понедельник утром — ничего не поделаешь! — я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома — и всю ночь не было: он у больных. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня ученья уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: «Если это не повредит моим подругам!» Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь, думает папа, компромиссов больше не будет — будет одна правда и честность.
— А скоро это будет?
— Может быть, и скоро…
Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой.
Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгалкой или Колодой, из страха перед наказанием — нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды — тоже нельзя. Это шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь?
Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они — грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что вещи надо «берегчи», потому что за них плачены «деньги, а не черепья».
Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю на тринадцатый номер свою шляпенку, — это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая («Мы с мамой ее в корыте вымыли!» — радостно объясняет Маня), платье ее и фартук тщательно выглажены, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена — в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова — дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, — и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда стояла перед Колодой и Дрыгалкой! Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая — да и с чего бы ей веселиться? — но она спокойна, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и боится, что сейчас на него наступит чья-то нога. Иногда она взглядывает на Маню, и глаза ее словно спрашивают:
«Все будет хорошо, да?»
И Маня отвечает ей без слов матерински-ласковым взглядом своих чудесных глаз, которые никогда не смеются и даже в смехе плачут:
«Да, да, не бойся, все будет хорошо».
Маня рассказывает мне и Лиде, что они написали письмо Катиной тете Ксении, которая живет в другом городе. Тетя Ксения, по словам Кати, хорошая, добрая. Папа ее очень любил, так что и Катя ее любит — так сказать понаслышке, потому что сама никогда ее не видала. Перед смертью папа написал сестре, прося позаботиться о Кате.
Единственный человек, который словно даже не замечает перемены в Кате Кандауровой, — это Дрыгалка. Конечно, если бы Катя снова явилась в виде Степки-растрепки, Дрыгалка, наверно, заметила бы это, она бы опять сказала какие-нибудь насмешливые и обидные для Кати слова. Но простое, доброе слово ободрения, вроде: «Ну вот, молодец, Кандаурова, совсем другой вид теперь»! — такого Дрыгалка не говорит и никогда не скажет. Она, наверно, и не умеет говорить такого! Окинув Катю быстрым, скользящим взглядом, Дрыгалка только, по своему обыкновению, обиженно поджимает губки. Что означает эта Дрыгалкина мимика — непонятно. Но совершенно ясно: она не выражает ни внимания, ни сочувствия к Кате, ни заботы о ней.
— Знаешь что? — говорит мне Лида Карцева, глядя на меня в упор умными серо-голубыми глазами. — Нехорошо, что о Кате Кандауровой заботятся только Маня и ее семья. Что же мы ей — не подруги, что ли?
— Надо и нам тоже! — гудит басом Варя Забелина.
Мы стоим все в коридоре, в глубокой нише под одним из огромных окон, закрашенных до половины белой краской.
— Можно внять Катю к нам, — говорю я, — только я должна сперва спросить маму, разрешит ли она…
— Нет! — решительно отрезает Лида, — Это не дело, чтобы Катя каждый день из одной семьи в другую переходила.
— Так что же делать?
— Нам надо сложиться, кто сколько может, — предлагает Лида, — и отдать эти деньги Мане. Потихоньку от Кати, понимаете? Чтобы Кате не было обидно.
— И чтобы Мане не было обидно! — вмешивается Варя Забелина. — Это надо не нАбалмошь делать. Я Маню знаю. Ее отец, Илья Абрамович, — учитель. Он мне уроки давал. Бедно живут они… А тут еще — Катя, лишний человек… Нет, надо что-нибудь придумать, чтобы их не обидеть.
И тут, словно ее озарило, Варя предлагает:
— Надо сказать Мане, что нам обидно, почему мы ничем не помогаем Кате. «Нехорошо это, Маня! — надо сказать. — Ты все делаешь для Кати без нас. Мы тоже хотим!»
— Да, это будет правильно! — одобряет Лида — Давайте после уроков пойдем ко мне. Моя мама, наверно, даст нам денег. А потом пойдем ко всем вам — тоже попросим.
— Моя мама даст наверное! — говорю я,
— И моя бабушка — тоже! — уверена Варя Забелина.
— Ну, а моя тетя, наверно, не даст… — в раздумье качает головой Меля Норейко. — Она ужасно не любит давать…
— Почему?
— Ну, «почему, почему»! Не знаю я, почему… Наверно, она немножечко жядная, — объясняет Меля.
Мы и не заметили, как около оконной ниши, где мы стоим, скользнула как тень Дрыгалка.
— Что это вы тут шепчетесь? У нас правило: по углам шептаться нельзя! Это запрещается, медам!
— А мы не шепчемся… Мы громко разговариваем, — говорит Варя.
Во мне поднимается возмущение против Дрыгалки. Да что же это за наказание такое, что она всюду подкрадывается и все запрещает? Этого «нельзя»! Это «не разрешаю»!
Звонок прерывает наш разговор с Дрыгалкой.
— В класс, медам! На урок!
И Дрыгалка стремительно мчится в класс, за нею бегут Варя и Меля.
Мы с Лидой на несколько секунд остаемся стоять в нише.
— Ты — Саша, да? — спрашивает Лида. — Можно, я буду тебя Шурой звать? И, знаешь, давай дружить. Хочешь?
— Очень хочу!
Так началась моя дружба с Лидой Карцевой. Она продолжалась и после окончания института — с перерывами, когда мы оказывались на много лег в разных городам, — но встречались мы неизменно сердечно и тепло.
Катя, как и прежде, сидит на парте рядом со мной. Но теперь я уже не злюсь на это, как в первый день. Ох, как стыдно мне теперь это вспоминать! Наоборот, я стараюсь чем могу выразить доброе отношение к ней. Я показываю ей нужную страницу в учебнике, объясняю ей то, чего она не понимает. У нее нет лишнего пера — я даю ей свое. Вообще стараюсь изо всех сил. (Меля бы сказала: «Ужясно!») Но все-таки так мягко заботиться о Кате, как Маня, не умею я.
Сегодня опять арифметика, и Круглов с глазами, забившимися глубоко под лоб, объясняет так скучно — я все время ловлю себя на том, что не слушаю. Потом идет урок русского языка, его преподает сама Дрыгалка. Это тоже очень скучно, — проходят имя существительное, склонения, падежи и т. д., я это давно знаю, — но тут уж я слушаю внимательно: я знаю, Дрыгалка мне ничего не простит! И в самом деле, она вызывает меня и велит мне просклонять во всех падежах слово «подорожник». Немножко подумав, я отвечаю ей урок, как учили меня Павел Григорьевич и Анна Борисовна:
— Именительный — около тропинки рос подорожник. Родительный — мы увидели в траве листья подорожника. Дательный — мы подошли к подорожнику. Винительный — мы сорвали подорожник. Творительный — мы вернулись домой с подорожником. Предложный — ведь мы знали о подорожнике, что он — целебная трава.
Дрыгалка слушает меня с каменным лицом.
— А звательный падеж где?
Я на секунду задумываюсь, потом отвечаю:
— Звательный — спасибо, подорожник, за то, что ты лечишь людей.
Дрыгалка недовольно сморщивается.
— Всегда у вас какие-то нелепые затеи, Яновская! Надо говорить просто: именительный — так-то, родительный — так-то и так далее. А вы тут целый роман наболтали!
Я послушно затягиваю:
— Именительный и звательный — подорожник. Родительный — подорожника. Дательный — подорожнику. Винительный — подорожник. Творительный — подорожником. Предложный — о подорожнике.
— Ну, вот так правильно, — говорит Дрыгалка.
Но мне не нравится. Правильно, да, но — скучно. И я ничего не вижу из того, о чем говорю. А Павел Григорьевич всегда, что бы мы ни делали — читали, делали грамматический разбор предложения, склоняли, спрягали, — все равно Павел Григорьевич говорил мне:
«Ты видишь все это? — упирая на слово „видишь“. — Надо видеть, иначе все мертво и скучно, а сама ты — сорока, больше ничего».
От этого, читая стихотворение Лермонтова «Когда волнуется желтеющая нива», я видела и колыхание спеющей ржи или пшеницы, и лес, качающийся на ветру, и сливу в сизоватом налете, и ландыш, — все это я видела. И подорожник я сегодня видела, когда склоняла, — кустик закругленных листьев с глубокими морщинками, которые с изнанки похожи на жилы, вздувшиеся на трудовых руках, и то, как колышется среди кустика стрелка подорожника, вся в мелких бородавочках. Когда я была маленькая и угощала моих кукол обедом, стрелки подорожника изображали спаржу.
«Пожалуйста, возьмите еще спаржи! — просила я кукол очень вежливо. — Это очень питательно».
Дрыгалка, к сожалению, этого не понимает. Она ничего не видит. Она никого не видит. Она видит только то, на что можно обрушить свою злость.
Урок чистописания — скучный, как дождик на даче. А для меня еще и пренеприятный — все из-за моего несчастного почерка. «Ужасный почерк! Ужасный!» — ахает учитель, и ему вторит Дрыгалка.
— Ужасный! — говорит она и даже закатывает в ужасе глаза. — Просто непозволительный почерк!
Подождите, злыдни вы этакие! Мама еще вчера пригласила учителя. Он будет приходить к нам домой. Начнет он со мной заниматься завтра. Я буду очень стараться — почерк у меня станет прелестный-прелестный! Что вы тогда скажете, злые люди? Вам не к чему будет придраться, вы будете вынуждены молчать, а я буду мысленно насмехаться над вами: «Ха, ха! ха! ха!»
Уроки кончены. Мы выходим на улицу. Ох, как хорошо, как вольно дышится. Но нам некогда наслаждаться золотым августовским днем: мы должны идти к своим мамам, попросить у них денег, а потом отнести эти деньги Мане — для Кати Кандауровой.
Решаем идти сперва к Меле Норейко, потом к Вариной бабушке, к Лидиной маме, а затем к моей.
Идем мы весело, шутим, смеемся. Только Меля почему-то на себя не похожа. Она все время молчит, даже иногда вздыхает. Наконец, не выдержав, она берет меня под руку, чтоб я шла медленнее. Когда мы таким образом немножко отстаем от Лиды и Вари, Меля говорит мне негромко и как-то нерешительно:
— Знаешь что? Я побегу вперед и посмотрю, кто у нас дома, тетя или папа… А?
— А почему? — недоумеваю я. — Разве это не одно и то же?
— Ну да! Одно и то же!.. У меня папа — это одно, а тетя — папиного брата жена — совсем не то же! И мне бы хотелось, понимаешь… Ну, одним словом, гораздо бы лучше, если бы мы застали папу, а не тетю. Я побегу, а?
Меля летит стрелой вперед, к своему дому. А мы идем медленно, мы немного озадачены загадочными Мелиными словами.
Когда мы подходим к дому с большой вывеской «Ресторан Т. Норейко», Меля уже дожидается нас у ворот. Она бросается к нам озабоченная, но довольная:
— Где вы копаетесь? Скорее, скорее!
И, ведя нас во двор дома, Меля тихонько шепчет мне:
— Тетя занята, она грязное белье в стирку отдает. Ресторанное: скатерти, салфетки… А папу я сейчас приведу! Если тетя войдет, вы, смотрите, ничего при ней не говорите!
Все это мне не нравится, но отступать поздно.
Мы входим в квартиру Норейко. Меля вводит нас в маленькую переднюю. В ней нет даже стульев. Из соседней комнаты доносится негромкий голос, мерно считающий:
— Тридцать шесть… тридцать семь… тридцать восемь…
— Подождите здесь, я сию минуту…
Меля в самом деле через минуту-другую приводит к нам толстого человека с добродушным лицом.
— Вот. Это мой папулька… Папулька, это мои коллежанки (соученицы)… Папулька, мне нужны деньги — понимаешь? И не марудь, папулька, — слышишь, тетя уже пятьдесят вторую салфетку считает! Скоро кончит…
— Деньги? — пугается папулька. — А на что тебе деньги?
— Ну, мало ли, папулька, какие у меня расходы? Давай скорее!
Папулька ужасно растерян. У него даже взмокли колечки волос на лбу.
— Полтинник — довольно?
— Папуля! — укоряет его Меля. — Дай канарейку. И поживее — слышишь?
Из соседней комнаты доносится:
— Шестьдесят восемь… шестьдесят девять… семьдесят… семьдесят один… семьдесят два…
— К сотой салфетке подходит! — торопливо шепчет Меля. — Беги скорей к кассирше, возьми у нее канарейку, и конец!
Папулька исчезает на одну-две минуты. Затем, вернувшись, достает зажатую в кулаке измятую рублевую бумажку. Испуганно оглядываясь на дверь, отдает деньги Меле. Меля быстро сует их в карман.
С этой минуты и Меля, и ее папулька преображаются. С их лиц сходит выражение пугливой настороженности. На папулькином лбу разглаживаются морщины. Отец и дочь весело, радостно обнимаются. Меля шутливо пытается головой боднуть отца в живот. Отец и дочка, видно, любят друг друга.
— Дочка у меня, а? — подмигивает нам папулька. — Министерская голова, нет?
Но Меля бесцеремонно выталкивает отца из комнаты:
— В ресторан, папулька! Там лакеи без тебя все разворуют.
Папулька скрывается.
Меля торопливо передает папулькину рублевку Лиде.
— Прячь, прячь скорее!
Между тем в соседней комнате голос, монотонно считавший белье, смолкает. В переднюю, где мы стоим, входит миловидная женщина, толстенькая и кругленькая, как пышка. На лбу у нее — мокрое полотенце, которое она придерживает одной рукой. Другой рукой она запахивает на груди свой растерзанный капот.
— Ох, голова! Ох, голова! — стонет она.
— Болит, тетечку? — участливо спрашивает Меля.
— Не дай бог! Просто на кусочки раскалывается. Пропади оно, это ресторанное белье! Пока считаешь, глаза на лоб вылезут.. А это кто? — вдруг замечает нас Мелина тетя. — К кому пришли? Зачем?
— Это, тетечку, мои подруги пришли… В гости…
— Ох, тесно у нас тут!.. Какие уж гости! — неприветливо говорит Мелина тетя. — Тебе обедать надо…
— Мы уходим, — спокойно говорит Лида.
— Нет, зачем же? — слабо протестует госпожа Норейко. — Меля пойдет к нам в столовую комнату, пообедает, а вы ее тут подождите, если хотите… Ступай, Мелюня, там сегодня твое любимое…
Но мы, простившись, выходим на улицу.
— Не понравилась мне эта «тетечка»! — мрачно говорит Варя.
— А папулька этот тоже… Рубля давать не хотел, полтинник предлагал… Вот выжига! А ведь богатый! Ну ладно, идем теперь к Варе, — напоминает Лида.
К Варе идти далеко. Мы успеваем переговорить обо всем. О Дрыгалке, о Колоде, об учителях. Вспоминаем то, что рассказала сегодня Меля (она знает все на свете!): наш теперешний директор, Николай Александрович Тупицын, вступил в эту должность всего год назад, вместо прежнего директора, которого звали Яков Иванович Болванович. Этот прежний директор подписывал бумаги размашисто: Я. Болван… — и росчерк. А под этим шла подпись начальницы — Колоды: А. Я. Колод… — и тоже росчерк. Получалось: «Я — Болван, а я — Колода».
Так, болтая, смеясь, мы подходим к домику на окраине города.
— Вот. Наш домик, — говорит Варя и смотрит на этот домик так ласково, как на человека.
Это и вправду славненький домик! Не знаю, как выглядит он зимой, но сейчас он густо увит диким виноградом, и конец лета раскрасил листья во все цвета. Тут и зеленые листья, их уже меньше, и розовеющие, и вовсе красные, — красота! Мы входим в калитку и заворачиваем за дом. Там, в садике, на маленькой жаровне стоит таз, в котором варится-поспевает варенье. Около жаровни сидит на стуле старушка и ложкой снимает с варенья пенки.
— Бонжур, мадам Бабакина! — весело приветствует старушку Варя.
— Бонжур, мадемуазель Внучкина! — спокойно отзывается «мадам Бабакина». — О, подружек привела! В самый раз пришли — варенье готово! Из слив… Вон с того дерева собрала я сегодня.
Мы не успеваем оглянуться, как Барина бабушка уже усадила нас за круглый садовый стол, врытый в землю, поставила перед каждой из нас полное блюдце золотисто-янтарною варенья и по куску хлеба.
— Как вкусно! — восхищается Лида.
— До невозможности! — говорю и я с полным ртом.
Варя обнимает твою бабушку:
— Еще бы не вкусно! Кто варил? Варвара Дмитриевна Забелина! Сама Варвара Дмитриевна! Понимаете, пичюжьки?
Варя очень похоже передразнила Мелино «пичюжьки». Это, конечно, опять вызывает смех. Впрочем, в этом чудесном садике, позади дома, увитого разноцветным диким виноградом, да еще за вареньем Вариной бабушки, нам так радостно и весело, что мы смеемся по всякому пустяку и жизнь кажется нам восхитительной. Я смотрю то на Варю, то на ее бабушку — они удивительно похожи друг на друга! Бабушка говорит басом, как Варя, и у обеих — у бабушки и внучки — одинаковые карие глаза, подернутые поволокой, и веки открываются, как створки занавесок, раздвигающиеся не до конца в обе стороны.
— Спасибо, Варвара Дмитриевна! — благодарим мы с Лидой.
— Какая я вам «Варвара Дмитриевна»! — удивляется старушка. — Бабушкой зовите меня — ведь вы подружки Варины! Сына моего, Вариного отца, товарищи — по морскому корпусу и по плаванию — всегда меня «мамой» звали. А вы зовите «бабушкой», а не то не будет вам больше варенья!
— А ведь мы к тебе по делу пришли, бабушка! — вспоминает Варя.
Выслушав наш рассказ о Кате Кандауровой, которая живет в семье Мани Фейгель, Варвара Дмитриевна говорит растроганно:
— Смотри ты, Илья Абрамович сироту пригрел! Ничья беда мимо него не пройдет… И Маня, видно, в отца растет, добрая… Ну-ка, Варвара, где наш банк?
Варя достает в дом и тотчас возвращается, неся в руке «банк» — это металлическая коробка из-под печенья «Жорж Борман».
Варвара Дмитриевна открывает коробку, смотрит, сколько в ней денег.
— Гм… Не густо… — вздыхает она. — Ну все-таки, я думаю, рубль мы можем дать, — а, Варвара? Надо бы побольше, да еще долго до пенсии, — вдруг на мель сядем?
— Не будем жадничать, бабушка! Наскребем все два…
Вот у нас уже собрано три рубля. Отлично! Мы прощаемся с бабушкой Варварой Дмитриевной, в которую мы с Лидой успели влюбиться по уши. Мы ей, видно, тоже понравились: она с нами прощается ласково, обнимает и целует нас.
Теперь мы идем к Лидиной маме, Варя тоже идет с нами.
В квартире Лидиных родителей все очень по-барски. Красивая мебель, ковры, много изящных безделушек. Мы стоим в гостиной, в ожидании, пока выйдет к нам Лидина мама. На одной стене большая фотография в красивой рамке — молодая темноволосая женщина в черном платье.
— Это твоя мама? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает Лида. — Это моя тетя. Мамина двоюродная сестра. Поэтесса Мирра Лохвицкая, — слыхали про такую?
— Нет, мы с Варей не слыхали.
— Странно… — удивляется Лида. — Она недавно получила Пушкинскую премию Академии наук. Во всех газетах было напечатано.
Мы смотрим с уважением на портрет поэтессы Мирры Лохвицкой, получившей недавно Пушкинскую премию Академии наук.
— А знаешь, — внезапно говорит Варя, — у нее глаза немножко странные…
— Верно. Сумасшедшие глаза, — спокойно соглашается Лида.
На другой стене висит большой портрет в тяжелой раме — красивая женщина в бальном платье.