Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Городок

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Бронте Шарлотта / Городок - Чтение (стр. 27)
Автор: Бронте Шарлотта
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      — A present c'est un fait accompli, — сказал он, застегивая сюртучок; тема была исчерпана. Проглядев принесенные книги и вырезав несколько страниц перочинным ножом (он урезал книги, прежде чем давал их читать, особенно романы, и строгость цензуры раздражала меня, если сокращения прерывали ход рассказа), он встал, учтиво коснулся фески и любезно откланялся.
      «Ну вот мы и друзья, — подумала я, — покуда снова не рассоримся».
      Мы чуть не повздорили в тот же вечер, но, как ни странно, не использовали подвернувшуюся возможность.
      Мосье Поль, против всех ожиданий, пришел в час приготовления уроков. Наглядевшись на него утром, мы теперь не ждали его общества. Но не успели мы сесть за уроки, как он явился. Признаться, я обрадовалась при виде его, до того обрадовалась, что не удержалась от улыбки; и пока он пробирался к тому месту, из-за которого в прошлый раз произошло недоразуменье, я не стала отодвигаться; он ревниво, искоса следил, не отстранюсь ли я, но я не шелохнулась, хотя мне было довольно тесно. У меня постепенно исчезало былое желание отстраняться от мосье Поля. Я привыкла к сюртучку и к феске, и соседство их стало мне приятно. Теперь я сидела возле него без напряжения, не «asphyxiee»[ (по его выражению); я шевелилась, когда мне хотелось пошевелиться, кашляла, когда было нужно, даже зевала, когда чувствовала утомление, — словом, делала что хотела, слепо доверяясь его снисходительности. И моя дерзость в этот вечер не была наказана, хоть, быть может, того и заслуживала; он был снисходителен и добродушен; он не метал косых взглядов, с его уст не сорвалось ни единого резкого слова. Правда, он ни разу не обратился ко мне, но почему-то я догадывалась, что он преисполнен самых дружеских чувств. Бывает разное молчание, и о разном оно говорит; никакие слова не доставили б мне большего удовольствия, чем безмолвное присутствие мосье Поля. Когда внесли поднос с ужином и началась обычная суета, он только пожелал мне на прощанье доброй ночи и приятных снов; и в самом деле, ночь была добрая, а сны приятны.

Глава XXX
МОСЬЕ ПОЛЬ

      Советую читателю, однако ж, не торопиться с добрыми умозаключениями, легковерно полагая, будто с того самого дня мосье Поль вдруг переменился, сделался приятен в обращении и перестал сеять раздоры и тревогу.
      Нет; разумеется, нрав его по-прежнему был труден. Переутомясь (а это с ним случалось, и нередко), он становился нестерпимо раздражителен; к тому же кровь его была отравлена горькой примесью ревности. Я говорю не только про нежную ревность сердца, но и про то чувство, более сильное и мучительное, которого обиталище — голова.
      Глядя, как мосье Поль морщит лоб и топырит нижнюю губу во время какого-нибудь моего упражнения, содержащего недостаточно ошибок, чтобы его потешить (гроздь моих ошибок была для него слаще кулька конфектов), я, бывало, находила в нем сходство с Наполеоном Бонапартом. Я по-прежнему его нахожу.
      Бессовестно пренебрегая великодушием, он напоминал великого императора. Мосье Поль мог рассориться сразу с дюжиной ученых женщин, мог извести мелочными уколами и пререканьями любой их кружок, нимало не боясь тем уронить свое достоинство. Он отправил бы в изгнанье целых пятьдесят мадам де Сталь, буде они утомили, оскорбили, переспорили или задели бы его.
      Помню, как он повздорил с некоей Панаш, госпожою, которую мадам Бек пригласила на время читать курс истории. Она была умна, то есть много знала и к тому же обладала искусством выказать сразу все свои познанья. Язык у нее был хорошо подвешен, уверенности не занимать, и собою она была отнюдь не дурна, я даже думаю, иные сочли бы ее прелестной. Но что-то в изобильных и сочных ее прелестях, что-то в шумной и суетливой ее повадке не могло удовлетворить прихотливому, капризному вкусу мосье Поля. Звук ее голоса, эхом разносившийся по carre, внушал ему необъяснимое беспокойство, а быстрый бодрый шаг, почти топот по коридору повергал его в немедленное бегство.
      Однажды он злонамеренно ворвался к ней в класс и с быстротою молнии проник секреты ее преподаванья, столь отличные от собственных его тонких приемов. Нимало не церемонясь и еще менее стесняясь, он указал ей на то, что определил как ее ошибки. Не знаю, ждал ли он вниманья и согласья, но встретил ожесточенный отпор, сдобренный упреками за поистине неизвинительное вторженье.
      Вместо того чтоб хоть тут-то достойно отступить, он в ответ, вызывая на открытый бой, бросил ей перчатку. Воинственная, как Пентесилея, она тотчас ее подняла. Она окатила обидчика градом насмешек, лавиной слов. Мосье Поль был красноречив; мадам же Панаш — велеречива. Оба ожесточились. Вместо того чтоб потихоньку посмеяться над прелестной противницей, над ее уязвленным самолюбием и громкой самозащитой, мосье Поль серьезнейшим образом выказал ей свое презренье; он удостоил ее самой истовой своей ярости. Он преследовал ее, неутомимо и мстительно, отказавшись от радостей мирного сна, от приятностей пищи и даже наслажденья хорошей сигарой, покуда ее не изгонят из стен заведенья. Профессор победил, но не знаю, достойно ли украсили его чело лавры такой победы. Однажды я осмелилась ему на это намекнуть. Каково же было мое изумленье, когда он со мною согласился, однако заметил, что, соприкасаясь с людьми грубыми и, подобно мадам Панаш, самодовольными, он всякий раз теряет власть над собою. Невыразимая неприязнь и вынудила его вести эту истребительную войну.
      Три месяца спустя, прослышав, что побежденная противница его столкнулась с превратностями судьбы, не нашла работы и стоит на пороге нищеты, он позабыл свою ненависть и, равно неугомонный в злом и добром, лез из кожи вон, покуда не приискал ей место. Когда же она явилась к нему, чтоб положить конец былым распрям и благодарить за недавнюю помощь, прежний голос ее — чересчур громкий — и прежние повадки — чересчур бойкие — так на него подействовали, что уже через десять минут он выскочил за дверь в порыве раздраженья.
      Словом, продолжу мою дерзкую параллель — любовью к власти, стремлением главенствовать мосье Эманюель походил на Бонапарта. Не следовало вечно ему потакать. Иногда полезно было ему воспротивиться: посмотреть ему прямо в глаза и объявить, что требовательность его чрезмерна и непримиримость граничит с тиранством.
      Проблески, первые признаки таланта, им замеченные, всегда странно волновали, даже тревожили его. Нахмурившись, следил он за муками родов и отстранял свою руку, как бы говоря: «Рождайся сам, коли найдешь в себе силы».
      Когда же страх и боль минуют, когда с уст сорвется первое дыханье, начнут сокращаться и распрямляться легкие, биться сердце, он и тогда не бросался пестовать народившееся дарованье.
      «Докажи, что ты истинно, и я буду тебя холить» — таков был его устав, и как трудно было ему следовать! Какие тернии, шипы, какие кремни бросал он под непривычные к трудному пути ноги. Без слез, без жалости смотрел он, как преодолеваются им назначенные испытанья. Он изучал следы, порой окрашенные кровью, он строжайше надзирал за бедным путником и, когда наконец разрешал ему отдохнуть, собственной рукой размыкал веки, которые смежала дрема, и глубоко заглядывал сквозь зрачок в мозг, в сердце, чтоб удостовериться, не осело ли там каких остатков Суетности, Гордости, Фальши. Если ж затем он даровал новообращенному отраду сна, так и то спустя мгновенье будил его для новых проверок, гонял по томительным порученьям; проверял нрав, ум, здоровье. И лишь когда кончалась самая строгая проверка, когда самая едкая кислота не мрачила благородного металла, лишь тогда признавал он его подлинным и ставил на нем свое тавро.
      Мне пришлось на себе во всем этом убедиться.
      До того самого дня, каким заключаются события последней главы, мосье Поль не был моим наставником, он не давал мне уроков. Но вот он случайно услышал, как я жалуюсь на неосведомленность в какой-то отрасли познаний (кажется, в арифметике), по справедливому замечанию мосье Поля, непростительную и для ученика приходской школы. Тотчас он занялся мною, сперва проэкзаменовал и, разумеется, найдя совершенно неподготовленной, надавал мне книг и заданий.
      На первых порах эта опека доставляла ему радость, он чуть не ликовал и снизошел даже объявить, что я «bonne et pas trop faible» (иными словами, не вовсе лишена способностей), но, верно, по вине несчастливых обстоятельств, покуда стою на плачевно низкой ступени развития.
      В самом деле, во всех начинаниях моих я с первых шагов всегда выказываю глупость довольно редкую. Вступая в новое знакомство, я теряю даже самую обыкновенную понятливость. Всякую новую страницу в книге жизни я всегда переворачиваю с большим трудом.
      Покуда длился этот труд, мосье Поль был очень снисходителен; он видел мои муки, понимал, как терзает меня мысль о собственной бездарности; уж не знаю, какими словами описать всю его заботливость и нежность. Когда глаза мои от стыда наполнялись слезами, увлажнялся и его взор; перегруженный работой, он урывал для меня время от своего недолгого отдыха.
      Однако — вот беда! Когда серый утренний сумрак начал рассеиваться перед ясным светом дня, когда способности мои высвободились и настало время свершенья, когда я доброй волей стала удваивать, утраивать, учетверять задания, в надежде его порадовать, — доброта его обратилась строгостью. Сиянье глаз сменилось злыми искрами. Уже он раздражался, спорил, безжалостно меня обуздывал. Чем больше я старалась, чем больше трудилась, тем меньше, кажется, бывал он доволен. Он осыпал меня насмешками, которых язвительность меня удивляла и угнетала. Потом начались речи о «гордости разума»; мне туманно грозили бог весть какими карами, если я посмею преступить границы, положенные моему полу, и начну тешить свой недозволенный аппетит к познаньям, для женщины совершенно лишним. Увы! У меня не было такого аппетита. Я радовалась обретенным сведениям, но благородная страсть к науке, к ее отвлеченностям, божественная жажда открытий — эти чувства лишь редко и едва во мне просыпались.
      Однако насмешки мосье Поля будили их; его несправедливость подстрекала мои дерзкие стремленья, их окрыляла.
      Вначале, покуда я еще не поняла ее причин, несообразная колкость его ранила мне сердце, но потом она лишь подогревала мою кровь и живее гнала по жилам. Каковы бы ни были мои способности, приличествовали они женщине или нет — они от бога, и я решилась не стыдиться ни одного из его даров.
      Борьба скоро ожесточилась. Я, казалось, утратила расположение мосье Поля; он странно со мной обращался. В минуты самой большой несправедливости он обвинял меня в том, что я обманула его, прикинувшись слабой ученицей; говорил, что я нарочно выставила себя тупой и незнающей, а порой невольно предполагал во мне несусветную, безмерную премудрость и силу ума, утверждая, будто бы я похитила главную мысль из какой-нибудь книги, известной мне лишь по названью и от чтения которой я непременно свалилась бы во сне с окна, подобно юному Евтиху, усыпленному Павловой беседой.
      Однажды, в ответ на подобные обвинения, я воспротивилась мосье Полю, я восстала. Я взяла со своего стола кипу его книг, побросала в передник и кучей швырнула к его ногам.
      — Берите их, мосье Поль, — сказала я. — И больше мне не преподавайте. Я не просила вас приобщать меня к ученью, и вы успешно показали мне, как оно горько.
      Вернувшись к столу, я положила голову на руки. Два дня целых я потом не сказала ему ни слова. Он оскорбил и обидел меня. Его вниманье было мне дорого, он подарил мне новую для меня несравненную радость. И раз я лишилась его милостей, я более не нуждалась в уроках.
      Книг он, однако же, не взял. Заботливой рукой он поставил их на прежнее место и снова явился меня учить. Он предложил мне мир, быть может, чересчур поспешно: я выстояла бы и дольше. Но как только он посмотрел на меня добрым взглядом и дружески протянул мне руку, из памяти моей тотчас изгладились все огорченья, какие он мне причинил. Ведь примиренье всегда сладко!
      И вот в одно прекрасное утро крестная пригласила меня на лекцию, подобную уже описанной выше. Доктор Джон собственной персоной явился с приглашением и передал его на словах Розине, каковая не постеснялась пойти следом за мосье Эманюелем, вошла в старший класс, встала перед моим столом в присутствии мосье Эманюеля и громко и нагло передала мне поручение Джона, заключив его словами:
      — Qu'il est vraiment beau, Mademoiselle, ce jeune docteur! Quels yeux quel regard! Tenez! J'en ai le coeur tout emu!
      Когда она удалилась, мой профессор осведомился, зачем я позволяю «cette fille effrontee, cette creature sans pudeur»[ обращаться ко мне в подобных выражениях.
      Я не знала, что отвечать. Выражения были точно такие же, с какими Розина — юная особа, в мозгу которой попросту отсутствовал центр, ведающий почтительностью, постоянно ко мне адресовалась. Зато про доктора она сказала сущую правду. Грэм в самом деле был красив. У него в самом деле были прекрасные глаза и волнующий взгляд. Сама того не желая, я выговорила:
      — Elle ne dit que la verite.
      — Az! Vous trouvez?
      — Mais, sans doute.
      Урок в тот день оказался из тех, какие радуют нас, когда кончатся. Освобожденные ученицы тотчас, дрожа и ликуя, высыпали за дверь. Я тоже собралась уходить. Меня остановили строгим приказом. Я пролепетала, что очень хочу на свежий воздух, камин натопили, и в классе стояла духота. Неумолимый голос призвал меня к молчанью; и зябкий, как тропическая птаха, мосье Поль, усевшись между моим столом и камином, — и как только он не поджарился! — обрушил на меня — что бы вы думали? — греческую цитату!
      В душе мосье Поля пылало вечное подозренье, что я знаю греческий и латынь. Говорят, будто обезьяны владеют речью, но из осторожности это от нас скрывают. Так и он мне приписывал множество познаний, которые я якобы преступно и ловко таю. Он утверждал, что я получила классическое образование, сбирала мед с аттических лугов и мой ум до сих пор подкармливается из сладостных его запасов.
      Мосье Поль использовал тысячи уловок, чтоб выведать мой секрет, выманить, вытребовать, вырвать его у меня. Бывало, чтоб вывести меня на чистую воду, он подсовывал мне греческую или латинскую книгу, как тюремщики Жанны д'Арк соблазняли ее воинскими доспехами. Цитируя мне бог весть каких авторов, бог весть какие пассажи, он, покуда звучные, нежные строки слетали с его уст (а классические ритмы передавал он прекрасно, ибо голос у него был редкий — глубокий, гибкий, выразительный), сверлил меня острым, бдительным, а нередко и неприязненным взглядом. Он явственно ждал моего разоблаченья; его так и не последовало; не разбирая смысла, я не выказала ни восторга, ни неудовольствия.
      Озадаченный — даже злой, — он не отказывался от своей навязчивой идеи; мои обиды считал он притворством, выражение лица — маской. Он словно не желал примириться с грубой действительностью и принять меня такой, как я есть; мужчинам, да и женщинам тоже нужен обман; если они не сталкиваются с ним, они сами его создают.
      Иногда я хотела, чтоб подозрения его были более основательны. Бывали минуты, когда я отдала бы свою правую руку, только бы владеть сокровищами, какие он мне приписывал. Мне хотелось достойно наказать мосье Поля за дикие причуды. С каким бы счастьем я оправдала самые горькие его опасенья! С каким восторгом я ослепила бы его ярким фейерверком премудрости! О! Отчего никто не занялся моим обученьем, покуда я была еще в том возрасте, когда легко усваиваются науки? Я могла бы сейчас холодно, внезапно, жестоко вдруг открыться ему; я могла бы неожиданно, величаво, бесчеловечно восторжествовать над ним и навсегда выбить дух насмешки из Поля Карла Давида Эманюеля!
      Увы! То было не в моей власти. Сегодня, как и всегда, цитаты его не достигли цели. Он скоро перешел на другую тему.
      Тема была — «умные женщины», и тут он чувствовал себя как рыба в воде. «Умная женщина», по его мнению, являет некую «lusus naturae», несчастный случай, это существо, которому в природе нет ни места, ни назначенья, — не работница и не жена. Красота женщине куда более пристала. Он полагал в душе, что милая, спокойная, безответная женская заурядность одна может покоить неугомонный мужской нрав, дарить ему отраду отдохновенья. Что же касается до трудов, то лишь мужской разум способен к трудам плодотворным — hein?
      Это «hein?» предполагало с моей стороны возражение. Но я сказала только:
      — Cela ne me regarde pas: je ne m'en soucie pas, — и тотчас прибавила: — Мне можно идти, мосье? Уже звонили ко второму завтраку.
      — Что из того? Вы разве голодны?
      — Разумеется, — отвечала я, — я не ела с семи утра, и, если я пропущу второй завтрак, мне придется терпеть до пяти часов, до обеда.
      Он пребывал в столь же печальном состоянии, но почему бы мне не разделить его трапезу?
      С такими словами он вынул два бриоша, призванные подкрепить его силы, и отдал мне один. На деле он был куда добрее, чем на словах. Но самое страшное оставалось еще впереди. Жуя бриош, я не смогла удержаться и высказала ему свою тайную мечту — обладать всеми познаниями, какие он мне приписывал.
      Значит, я и впрямь считаю себя невеждой?
      Тон вопроса был мягок, и, ответь я на него бесхитростным «да», мосье Поль, я думаю, протянул бы мне руку и мы бы навеки стали друзьями.
      Однако ж я ответила:
      — Не совсем. Я невежда, мосье, потому что не располагаю теми знаниями, какие вы мне приписываете, но кое в чем я считаю себя знающей.
      — В чем же именно? — был резкий, настороженный вопрос.
      Я не могла ответить на него сразу и предпочла переменить тему. Он как раз кончил свой бриош; будучи уверена, что такой малостью он не утолил голода, как и я не утолила, и почуяв запах печеных яблок, доносившийся из столовой, я осмелилась спросить, не улавливает ли он тоже этот чудесный аромат. Он признался, что улавливает. Я сказала, что, если он выпустит меня в сад, я перебегу двор и принесу ему целое блюдо яблок; я заверила его, что яблоки, верно, великолепны, ибо Готониха большая мастерица печь, вернее тушить фрукты, добавляя к ним специй и стакан-другой белого вина.
      — Petite gourmande! — произнес он с улыбкой. — Я прекрасно помню, как вы обрадовались, когда я угостил вас слоеным пирожком, и вы знаете, что, принеся яблоки для меня, вы тоже в обиде не останетесь. Ступайте же да возвращайтесь поскорее!
      И он отпустил меня, поверив моему честному слову. Я же решила вернуться как можно быстрей, поставить перед ним яблоки и тотчас исчезнуть, не заботясь о будущем.
      Мой план, кажется, не ускользнул от его неумолимой проницательности; он встретил меня на пороге, повлек в комнату и усадил на прежнее место. Взяв у меня из рук блюдо с яблоками, он разделил их на две равные части и приказал мне съесть мою долю. Я уступила ему, но с какой неохотой! И вот тут-то он открыл по мне ожесточенный огонь. Все прежние его речи были лишь «сказка в пересказе для глупца» и ничто в сравнении с теперешней атакой.
      Он неразумно предлагал план, каким докучал мне и прежде. Он предлагал мне, чтоб я — иностранка! — выступила на публичном экзамене вместе с лучшими ученицами старшего класса с импровизацией на французском языке, для которой тему будут предлагать присутствующие; а, разумеется, импровизировать надо без словаря и грамматики.
      Я хорошо понимала, чем может кончиться такое предприятие. Природа отказала мне в способности сочинять на ходу; при публике я вообще тушуюсь; даже наедине способности мои глохнут среди бела дня, и лишь в ясной тишине утренних и в мирной уединенности вечерних часов является ко мне Дух Творчества. Этот дух вообще играет со мной скверные шутки, он непослушен, капризен, вздорен — странное божество, упрямо молчащее в ответ на все мои домогательства и вопросы, не слышащее молений и прячущееся от моего жадно взыскующего глаза, твердое и холодное, как гранит, как мрачный Ваал, с сомкнутыми губами и пустыми глазницами и грудью, подобной каменной крышке гроба; когда же я не зову его и не ищу, дух этот, потревоженный вздохом ветра или невидимым током электричества, вдруг срывается с пьедестала, как смятенный Дагон, от жреца требует жертвы, а у закланного животного крови, обманно сулит пророчества, полнит храм странным гулом прорицаний, внятных лишь роковым ветрам, а бедному молельщику бросает от этих откровений лишь жалкие крохи до того скаредно и неохотно, будто каждое слово — капля бессмертного ихора из собственных его темных жил. И вот от меня требовали, чтоб этого-то тирана я обратила в рабство и заставила импровизировать на школьной эстраде, среди девчонок, под присмотром мадам Бек, на потеху публике Лабаскура!
      Мы с мосье Полем уже не раз об этом спорили отчаянно, поднимая шум, в котором сливались просьбы и отказы, требованья и возраженья.
      В этот день меня, наконец, оценили по достоинству. Оказывается, все упрямство, свойственное моему полу, сосредоточилось во мне; у меня обнаружилась orgueil du diable. Но, господи, ведь я боюсь провалиться! Да что за печаль, если я и провалюсь? Отчего бы мне не провалиться, кто я такая? Мне это только полезно будет. Он даже рад будет увидеть мой провал (о, тут я не сомневалась!). Наконец, он умолк, чтоб отдышаться, но лишь на секунду.
      …Итак, согласна ли я его слушаться?
      — Нет, не буду я вас слушаться. Меня и судом нельзя к этому принудить. Я лучше штраф заплачу, в тюрьму пойду, чем эдак срамиться.
      …Неужто меня нельзя добром уговорить? Неужто я не уступлю ради дружбы?
      — Ни на волосок, ни на йоту. Никакая дружба на свете не может требовать подобных уступок. Истинный друг не может быть так жесток.
      Итак, надо полагать (и тут мосье Поль усмехнулся великолепно, как только он один и умел усмехаться, — скривя губы, раздув ноздри и сощурясь), оставалось лишь одно средство на меня воздействовать, но к этому средству сам он прибегнуть не мог.
      — Кое-какие доводы, кое-какие обстоятельства заставили бы вас с готовностью согласиться.
      — Да, — возразила я, — и сделать из себя дуру, пугало, посмешище для сотни мамочек и папочек Виллета.
      И тут, окончательно потеряв терпенье, я снова закричала, что хочу высвободиться, выйти на свежий воздух, что я не в силах более терпеть, мне душно и жарко.
      …Глупости, возразил неумолимый, все это только уловки. Ему-то вот не жарко, а он сидит спиной к самой печке. Отчего же мне жарко, если он служит мне чудесным экраном?
      …Но моему уму это недоступно. Мне неизвестно строение сказочных саламандр. Что до меня, я — привыкшая к прохладе островитянка, и сидеть на горячей плите — развлечение не по мне; могу ли я, наконец, сходить хоть за стаканом воды — от сладких яблок у меня разыгралась ужасная жажда?
      …И только-то? Да он сам принесет мне воды.
      И он отправился за водой. Дверь была не заперта, и я воспользовалась случаем. Не дожидаясь возвращенья мучителя, едва уцелевшая жертва спаслась бегством.

Глава XXXI
ДРИАДА

      Наступила весна, и погода вдруг стала теплее. Перемена температуры вызвала во мне, как, верно, и во многих других, упадок сил. Я легко уставала, не спала ночей и днем с трудом перемогалась.
      Однажды в воскресенье, одолев расстояние в пол-лиги до протестантской церкви, на возвратном пути я едва волочила ноги; и уединясь, наконец, в старшем классе, верном своем прибежище, я, как на подушку, положила голову на бюро.
      Я слышала колыбельную песенку пчел, жужжавших за окном, и видела сквозь тоненькую первую листву, как мадам Бек в веселом кругу гостей, которых она успела попотчевать после обедни, прогуливалась по главной аллее под сводом садовых деревьев в весеннем цвету, ярком и нежном, как горный снег в лучах рассвета.
      Внимание мое особенно привлекла, помнится, прелестная молодая девушка, которую я и прежде видывала у мадам Бек и о которой мне говорили, кажется, что она крестница мосье Эманюеля, и не то мать ее, не то тетка, не то еще какая-то родственница связана с профессором давней дружбой. Мосье Поля не было в нынешнем воскресном обществе, но я уже прежде встречала эту девушку с ним вместе, и, насколько можно судить на расстоянии, отношения их показались мне непринужденными и легкими, обычными отношениями снисходительного покровителя и подопечной. Я видывала, как она подбегает к нему и ласково берет под руку.
      Однажды меня даже кольнуло неприятное предвзятое чувство, какое-то предубежденье, но я не стала о нем раздумывать и постаралась отогнать. Я глядела на девушку, которую звали мадемуазель Совер, на мелькавшее среди цветов и светлой зеленой листвы яркое шелковое платье (одевалась она великолепно и, говорили, была богата), и у меня заболели глаза; сами собой они закрылись; усталость и тепло сделали свое, жужжанье пчел и пенье птиц убаюкали меня, и я уснула.
      Два часа пролетели незаметно. Когда я проснулась, солнце уже скрылось за домами, в саду и в комнате померк день, пчелы улетели, стали закрываться цветы; рассеялись куда-то и гости, и опустела аллея.
      Проснувшись, я обнаружила, что нисколько не замерзла, хоть и сидела неподвижно целых два часа, что руки у меня не затекли и не болят. Оно и неудивительно. Они уже не лежали на голой столешнице, под них подложили шаль, а другая шаль (и ту и другую, очевидно, принесли из коридора) уютно окутывала мои плечи.
      Кто все это устроил? Кто был мой добрый друг? Кто-то из учителей? Или из учениц? Кроме Сен-Пьер, я ни в ком не встречала неприязни, но у кого достало проворства так нежно обо мне позаботиться? Чья поступь была так бесшумна и так осторожна рука, ведь я ничего не услышала и не заметила? Что до Джиневры Фэншо, от нее не приходилось ждать нежностей, эта блистательная юная особа скорей уж стащила бы меня со стула. Наконец, я сказала самой себе: «Это сама мадам Бек, не иначе. Она вошла, явилась свидетельницей моего сладкого сна и испугалась, как бы я не схватила простуду. Я для нее машина, исправно исполняющая свою работу, и потому меня следует беречь. А теперь, решила я, — пойду-ка я прогуляюсь; сейчас свежо, но нисколько не холодно».
      Я открыла стеклянную дверь и вышла в сад.
      Я побежала к своей любимой аллее; в темноте, даже в сумерках, я бы вряд ли на такое отважилась, ибо еще не забыла, что мне привиделось (если привиделось!) несколько месяцев назад в этой аллее. Но последний луч заходящего солнца еще серебрил серый купол Иоанна Крестителя; птицы еще не попрятались на ночлег в мохнатых кустах и густом плюще, увивавшем стены. Я брела и думала те же думы, что и в тот вечер, когда хоронила свою бутыль, я размышляла о том, как мне жить дальше, как добиться независимого положения; эти мысли хоть и нечасто посещали меня, но никогда не оставляли меня совсем; при всякой своей обиде, при всякой несправедливости я вновь к ним обращалась; и понемногу в голове моей начал складываться план.
      «Прожить в Виллете можно на очень ограниченные средства, — рассуждала я, — люди тут куда разумней, чем в доброй Старой Англии, и куда менее пекутся о ревнивой моде. Здесь никто не стыдится жить бережливо и скромно. Жилье можно при желании нанять совсем недорогое. Если мне удастся отложить тысячу франков, я найму квартиру из одной большой комнаты и двух-трех поменьше, в большую поставлю столы и скамьи, повешу черную доску, для себя поставлю эстраду, а на ней стул и стол; заведу мел и губку; и начну давать уроки, а там поглядим. Мадам Бек — она это часто повторяла — начинала с того же, а чего достигла? Все эти постройки с садом вместе — ее собственность, куплены на собственные ее деньги; ей самой обеспечена безбедная старость, а детям ее благополучная будущность.
      Смелей, Люси Сноу. Трудись, будь бережлива, ни в чем не давай себе потачки, и ты добьешься цели. Не говори, что цель эта эгоистична, узка, скучна. Трудись во имя собственной независимости, достигни ее, а там уже будешь стремиться к большему. Да и что у меня есть в жизни дорогого? У меня нет своего дома. У меня нет ничего, кроме меня самой, и больше мне не о ком заботиться. Нет, мне не дано ни к чьим ногам повергнуть бремя себялюбия, мне не дано взвалить на себя ношу более благородную и посвятить жизнь самоотреченному служению другим. Думаю, Люси Сноу, тебе не дождаться полнолуния в своей судьбе; она — лишь робкий росток молодого месяца, и такой ей суждено остаться. И прекрасно. Многим вокруг выпал такой же точно жребий. Сколько мужчин, а тем более женщин влачат свое земное бытие в лишеньях и тяготах. Отчего же мне посягать на счастливую долю избранных? Самую горькую участь смягчают надежда и радость. Я верю — здесь, в этом мире, не кончается наша жизнь. Я трепещу и верю, я плачу и надеюсь.
      Итак, с этим покончено. Надо честно смотреть правде в глаза и время от времени поверять свои счеты с жизнью. Бесчестный мошенник тот, кто лжет самому себе, подводя итоги, подтасовывает результат и называет беду блаженством. Нет, ты назови страх — страхом, отчаянье — отчаяньем и твердым пером, большими буквами впиши их в книгу судьбы — и ты честно выплатишь долг извечному Судье. Попробуй сжульничать, запиши «поощренье» там, где следовало записать «штраф», и посмотрим, согласится ли могучий кредитор на твою подтасовку, примет ли он от тебя фальшивую монету. Предложи сильнейшему, хоть и самому мрачному из небесного воинства ангелу воды, когда он требует крови, и посмотрим, примет ли он ее. За одну ее красную каплю он не возьмет и целого моря. Нет, я составила честный счет».
      Остановясь подле Мафусаила — садового патриарха, уткнувшись лбом в старую кору и попирая ногами камень, прикрывавший крошечный склеп у корней, я вспомнила погребенные там чувства. Я вспомнила доктора Джона, мою нежную к нему привязанность, мою веру в его необыкновенные качества, мое восхищенье его добротой. Что сталось с этой односторонней дружбой, такой верной и переменчивой, такой шуточной и серьезной?
      Умерло ли это чувство? Не знаю. Но оно было погребено. Порой мне казалось, что могила потревожена, и мне мерещилась разворошенная земля и живые, золотые локоны, пробивающиеся сквозь крышку гроба.
      Не поспешила ли я?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36