Бродский Иосиф
Новые стансы к Августе
Иосиф Бродский
Hовые стансы к Августе
(Стихи к М. Б. , 1961-1982)
* * *
Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Был в лампочке повышенный накал, невыгодный для мебели истертой, и потому диван в углу сверкал коричневою кожей, словно желтой. Стол пустовал, поблескивал паркет, темнела печка, в раме запыленной застыл пейзаж, и лишь один буфет казался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил, и он мой взгляд с недвижимости сдвинул. И если призрак здесь когда-то жил, то он покинул этот дом. Покинул.
1962
Песенка
"пролитую слезу из будущего привезу, вставлю ее в колечко. Будешь глядеть одна, надевай его на безымянный, конечно."
"Ах, у других мужья, перстеньки из рыжья, серьги из перламутра. А у меня - слеза, жидкая бирюза, просыхает под утро."
"Носи перстенек, пока виден издалека; потом другой подберется. А надоест хранить, будет что уронить ночью на дно колодца."
Ночной полет
в брюхе дугласа ночью скитался меж туч и на звезды глядел, и в кармане моем заблудившийся ключ все звенел не у дел, и по сетке скакал надо мной виноград, акробат от тоски; был далек от меня мой родной ленинград,
и все ближе - пески.
Бессеребряной сталью мерцало крыло, приближаясь к луне, и чучмека в папахе рвало, и текло это под ноги мне. Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи: над одною шестой в небо ввинчивал с грохотом нимбы свои двухголовый святой.
Я бежал от судьбы, из-под низких небес, от распластанных дней, из квартир, где я умер и где я воскрес из чужих простыней; от сжимавших рассудок махровым венцом откровений, от рук, припадал я к которым и выпал лицом из которых на юг.
Счастье этой земли, что взаправду кругла, что зрачок не берет из угла, куда загнан, свободы угла, но и наоборот; что в кошачьем мешке у пространства хитро прогрызаешь дыру, чтобы слез европейских сушить серебро на азийском ветру.
Что на свете - верней, на огромной вельми, на одной из шести что мне делать еще, как не хлопать дверьми да ключами трясти! Ибо вправду честней, чем делить наш ничей круглый мир на двоих, променять всю безрадостность дней и ночей на безадресность их.
Дуй же в крылья мои не за совесть и страх, но за совесть и стыд. Захлебнусь ли в песках, разобьюсь ли в горах или бог пощадит все едино, как сбившийся в строчку петит смертной памяти для: мегалополис туч гражданина ль почтит, отщепенца ль - земля.
Но, услышишь, когда не найдешь меня ты днем при свете огня, как в быково на старте грохочут винты: это - помнят меня зеркала всех радаров, прожекторов, лик мой хранящих внутри; и - внехрамовый хор - из динамика крик грянет медью: смотри! Там летит человек! Не грусти! Улыбнись! Он таращится вниз и сжимает в руке виноградную кисть, словно бог дионис.
* * *
В твоих часах не только ход, но тишь. Притом, их путь лишен подобья круга. Так в ходиках: не только кот, но мышь; они живут, должно быть, друг для друга. Дрожат, скребутся, путаются в днях, но их возня, грызня и неизбывность почти что незаметна в деревнях, где вообще в домах роится живность. Там каждый час стирается в уме, и лет былых бесплотные фигуры теряются - особенно к зиме, когда в сенях толпятся козы, овцы, куры.
* * *
Ты - ветер, дружок. Я - твой лес. Я трясу листвой, из"еденною весьма гусеницею письма. Чем яростнее борей, тем листья эти белей. И божество зимы просит у них взаймы.
* * *
Что ветру говорят кусты, листом бедны? Их речи, видимо, просты, но нам темны. Перекрывая лязг ведра, скрипящий стул "сегодня ты сильней. Вчера ты меньше дул." А ветер им - "грядет зима!" "О, не губи." А может быть - схожу с ума!" "Люби! Люби!" И в сумерках колотит дрожь мой мезонин...
Их диалог не разберешь, пока один.
* * *
Черные города, воображенья грязь. Сдавленное "когда", выплюнутое "вчерась", карканье воронка, камерный айболит, вдавливанье позвонка в стираный неолит.
- Вот что нас ждет, дружок, до скончанья времен, вот в чем твой сапожок чавкать приговорен, также как мой штиблет, хоть и не нов на вид. Гончую этот след не воодушевит.
Вот оттого нога, возраст подметки для, и не спешит в бега, хоть велика земля. Так что через плечо виден беды рельеф, где белеет еще лампочка, перегорев.
Впрочем, итог разрух с фениксом схожий смрад. Счастье - суть роскошь двух; горе - есть демократ. Что для слезы - впервой, то - лебеда росе. Вдохновлены травой, мы делаемся, как все.
То-то идут домой вдоль большака столбы в этом, дружок, прямой виден расчет судьбы, чтобы не только бог, ночь сотворивший с днем, слиться с пейзажем мог и раствориться в нем.
1962-63
Загадка ангелу
мир одеял разрушен сном. Но в чем-то напряженном взоре маячит в сумраке ночном окном разрезанное море. Висит в кустах аэростат. Две лодки тонут в разговорах, что туфли в комнате блестят, но устрицам не давят створок.
Подушку обхватив, рука сползает по столбам отвесным, вторгаясь в эти облака своим косноязычным жестом. О камень порванный чулок, изогнутый впотьмах, как лебедь, раструбом смотрит в потолок, как будто почерневший невод.
Два моря с помощью стены, при помощи неясной мысли, здесь как-то разделены, что сети в темноте повисли пустыми в этой глубине, но все же ожидают всплытья от пущеной сквозь крест в окне, связующей их обе, нити.
Звезда желтеет на волне, маячат неподвижно лодки. Лишь крест вращается в окне подобием простой лебедки. К поверхности из двух пустот два невода ползут отвесно, надеясь: крест перенесет и опустит в другое место.
Так тихо, так не слышно слов, что кажется окну пустому: надежда на большой улов сильней, чем неподвижность дома. И вот уж в темноте ночной окну с его сияньем лунным две грядки кажутся волной, а куст перед крыльцом - буруном.
И дом недвижен, и забор во тьму ныряет поплавками, и воткнутый в крыльцо топор один следит за топляками. Часы стрекочут. Вдалеке ворчаньем заглушает катер, как давит устрицы в песке ногой бесплотный наблюдатель.
Два глаза источают крик. Лишь веки, издавая шорох, во мраке защищают их собою наподобье створок. Как долго эту боль топить, захлестывать моторной речью, чтоб дать ей оспой проступить на теплой белизне предплечья?
Как долго? До утра? Едва ль. И ветер паутину гонит, из веток шевеля вуаль, где глаз аэростата тонет. Сеть выбрана; в кустах уход свистком предупреждает кражу. И молча замирает тот, кто бродит в темноте по пляжу.
* * *
Ветер оставил лес и взлетел до небес, оттолкнув облака и белизну потолка.
И, как смерть холодна, роща стоит одна, без стремленья вослед, без особых примет.
Январь, 1964 г.
Ломтик медового месяца
не забывай никогда, как хлещет в пристань вода, и как воздух упруг как спасительный круг.
А рядом - чайки галдят, и яхты в небо глядят, и тучи вверху летят, словно стая утят.
Пусть же в сердце твоем, как рыба, бьется живьем и трепещет обрывок нашей жизни вдвоем.
Пусть слышится устриц хруст, пусть топорщится куст. И пусть тебе помогает страсть, достигшая уст,
понять - без помощи слов как пена морских валов, достигая земли, рождает гребни вдали.
Из "старых английских песен"
1.
Заспорят ночью мать с отцом. И фразы их с глухим концом велят, не открывая глаз, застыть к стене лицом.
Рыдает мать, отец молчит. И козодой во тьме кричит. Часы над головой стучат, и в голове - стучит...
Их разговор бросает в дрожь не оттого, что слышишь ложь, а потому, что - их дитя ты сам на них похож:
молчишь, как он (вздохнуть нельзя), как у нее, ползет слеза. "Разбудишь сына." - "Нет, он спит." Лежит, раскрыв глаза!
И слушать грех, и грех прервать. Не громче, чем скрипит кровать, в ночную пору то звучит, что нужно им и нам скрывать.
4. Зимняя свадьба
я вышла замуж в январе. Толпились гости во дворе, и долго колокол гудел в той церкви на горе.
От алтаря, из-под венца, видна дорога в два конца. Я посылаю взгляд свой вдаль, и не вернуть гонца.
Церковный колокол гудит. Жених мой на меня глядит. И столько свечь для нас двоих! И я считаю их.
1963
Песни счастливой зимы
песни счастливой зимы на память себе возьми, чтоб вспоминать на ходу звуков их глухоту: местность, куда, как мышь,
быстрый свой бег стремишь, как бы там не звалась, в рифмах их улеглась.
Так что, вытянув рот, так ты смотришь вперед, как глядит в потолок, глаз пыля, ангелок. А снаружи - в провал снег, белей покрывал тех, что нас занесли, но зимы не спасли.
Значит, это весна. То-то крови тесна весна: только что взрежь море ринется в брешь. Так что виден насквозь вход в бессмертие врозь, вызывающий грусть, но вдвойне: наизусть.
Песни счастливой зимы на память себе возьми. То, что спрятано в них, не отыщешь в иных. Здесь от снега чисты, воздух секут кусты, где дрожит средь ветвей радость жизни твоей.
1963
* * *
Ты выпорхнешь, малиновка, из трех малинников, припомнивши в неволе, как в сумерках вторгается в горох ворсистое люпиновое поле. Сквозь сомкнутые вербные усы - Туда, где замирая на мгновенье, бесчисленные капельки росы сбегают по стручкам от столкновенья.
Малинник встрепенется, но в залог оставлена догадка, что, возможно, охотник, расставляющий силок, валежником хрустит неосторожно. На деле же - лишь ленточка тропы во мраке извивается, белея. Не слышно ни журчанья, ни стрельбы, ни видно ни стрельца, ни водолея.
Лишь ночь под перевернутым крылом бежит по опрокинувшимся кущам, - Настойчива, как память о былом, безмолвном, но по-прежнему живущем.
24.5.1964
Песня
пришел сон из семи сел. Пришла лень из семи деревень. Собирались лечь, да простыла печь. Окна смотрят на север. Сторожит у ручья скирда ничья, и большак развезло, хоть бери весло. Уронил подсолнух башку на стебель.
То ли дождь идет, то ли дева ждет. Запрягай коней да поедем к ней. Невеликий труд бросить камень в пруд. Подопьем, на шелку постелим. Отчего молчишь и как сыч глядишь? Иль зубчат забор, как еловый бор, за которым стоит терем?
Запрягай коня да вези меня. Там не терем стоит, а сосновый скит. И цветет вокруг монастырский луг. Ни амбаров, ни изб, ни гумен. Не раздумал пока, запрягай гнедка. Всем хорошь монастырь, да с лица - пустырь, и отец игумен, как есть, безумен.
1964
* * *
Как тюремный засов разрешается звоном от бремени, от калмыцких усов над улыбкой прошедшего времени, так в ночной темноте, обнажая надежды беззубие, по версте, по версте отступает любовь от безумия.
И разинутый рот до ушей раздвигая беспамятством, как садок для щедрот временным и пространственным пьяницам, что в горящем дому ухитряясь дрожать над заплатами и уставясь во тьму, заедают версту циферблатами, боль разлуки с тобой вытесняет действительность равную не печальной судьбой, а простой архимедовой правдою.
Через гордый язык, хоронясь от законности с тщанием, от сердечных музык пробираются память с молчанием в мой последний пенат - То ль слезинка, то ль веточка вербная и тебе не понять, да и мне не расслышать, наверное: то ли вправду звенит тишина, как на стиксе уключина, то ли песня навзрыд сложена и посмертно заучена.
1964
* * *
Деревья в моем окне, в деревянном окне, деревню после дождя вдвойне окружают посредством луж караулом усиленным мертвых душ.
Нет под ними земли, но - листва в небесах, и свое отраженье в твоих глазах, приготовившись мысленно к дележу, я, как новый чичиков, нахожу.
Мой перевернутый лес, воздавая вполне должное мне, вовне шарит рукой на дне.
Лодка, плывущая посуху, подскакивает на волне в деревянном окне деревьев больше вдвойне.
1964
* * *
Шум ливня воскрешает по углам салют мимозы, гаснущий в пыли. И вечер делит сутки пополам, как ножницы восьмерку на нули и в талии сужает циферблат, с гитарой его сходство озарив. У задержавшей на гитаре взгляд пучок волос напоминает гриф.
Ее ладонь разглаживает шаль. Волос ее коснуться или плеч и зазвучит окрепшая печаль; другого ничего мне не извлечь. Мы здесь одни. И, кроме наших глаз, прикованных друг к другу в полутьме,
ничто уже не связывает нас в зарешеченной наискось тюрьме.
Развивая крылова
одна ворона (их была гурьба, но вечер их в ольшанник перепрятал) облюбовала маковку столба, другая - белоснежный изолятор. Друг другу, так сказать, насупротив (как требуют инструкций незабудки), контроль над телеграфом учредив в глуши, не помышляющей о бунте, они расположились над крыльцом, возвысясь над околицей белесой, над сосланным в изгнание певцом, над спутницей его длинноволосой.
А те, в обнимку, думая свое, прижавшись, чтобы каждый обогрелся, стоят внизу. Она - на острие, а он - на изолятор загляделся. Одно обоим чудится во мгле, хоть (позабыв про сажу и про копоть) она - все об уколе, об игле, а он - об изоляции, должно быть; какой-то непонятный перебор, какое-то подобие аврала: ведь если изолирует фарфор, зачем его ворона оседлала.
И все, что будет, зная назубок (прослывший знатоком былого тонким), он высвободил локоть, и хлопок ударил по вороньим перепонкам. Та, первая, замешкавшись, глаза зажмурила и крылья распростерла. Другая же - взвилась под небеса и каркнула во все воронье горло, приказывая издали и впредь фарфоровому шарику (над нами) помалкивать и взапуски белеть с забредшими в болото валунами.
17.5.1964
Для школьного возраста
ты знаешь, с наступленьем темноты пытаюсь я прикидывать на глаз, отсчитывая горе от версты,
пространство, разделяющее нас.
И цифры как-то сходятся в слова, откуда приближаются к тебе смятенье, исходящее от а, надежда, исходящая от б.
Дба путника, зажав по фонарю, одновременно движутся во тьме, разлуку умножая на зарю, рассчитывая встретиться в уме.
Зимняя почта
I
я, кажется, пою одной тебе. Скорее тут нужда, чем скопидомство. Хотя сейчас и ты к моей судьбе не меньше глуховата, чем потомство. Тебя здесь нет: сострив из-под полы, не вызвать даже в стульях интереса и мудрено дождаться похвалы от спящего заснеженного леса.
II
Вот оттого мой голос глуховат, лишенный драгоценного залога, что я не угожу (не виноват) совсем в специалисты монолога. И все ж он громче шелеста страниц, хотя бы и стремительней старея. Но, прежде зимовавший у синиц, теперь он занимает у борея.
III
Не есть ли это взлет? Не обессудь за то, что в этой подлинной пустыне, по плоскости прокладывая путь, я пользуюсь альтиметром гордыни. Но впрямь, не различая впереди конца и обнаруживши в бокале лишь зеркальце свое, того гляди отыщешь горизонт по вертикали.
IV
Вот так, как медоносная пчела, жужжащая меж сосен безутешно, о если бы ирония могла со временем соперничать успешно, чего бы я ни дал календарю, чтоб он не осыпался сиротливо, приклеивая даже к январю опавшие листочки кропотливо.
V
Но мастер полиграфии во мне, особенно бушующий зимою, хоронится по собственной вине под снежной, скрупулезной бахромою. И бедная ирония в азарт впадает, перемешиваясь с риском. И выступает глуховатый бард и борется с почтовым василиском.
VI
Прости. Я запускаю петуха. Но это кукареку в стратосфере, подальше от публичного греха, не вынудит меня, по крайней мере, остановиться с каменным лицом, как ахиллес, заполучивший в пятку стрелу хулы с тупым ее концом, и пользовать себя сырым ее яйцом, чтобы сорвать аплодисменты всмятку.
VII
Так ходики, оставив в стороне от жизни два кошачьих изумруда. Молчат. Но если память обо мне отчасти убедительнее чуда, прости того, кто, будучи ленив в пророчествах, воспользовался штампом, хотя бы эдак век свой удлинив пульсирующим, тикающим ямбом.
VIII
Снег, сталкиваясь с крышей,вопреки природе, принимает форму крыши. Но рифма, что на краешке строки, взбирается к предшественнице выше. И голос мой, на тысячной версте столкнувшийся с твоим непостоянством, весьма приобретает в глухоте по форме, совпадающей с пространством.
IХ
здесь, в северной деревне, где дышу тобой, где увеличивает плечи мне тень, я возбуждение гашу, но прежде парафиновые свечи, чтоб не был тенью сон обременен, гашу, предоставляя им в горячке белеть во тьме, как новый парфенон в периоды бессоницы и спячки.
Псковский реестр
не спутать бы азарт и страсть (не дай нам, господь). Припомни март, семейство нейман. Припомни псков, гусей и вполнакала, фонарики, музей, "мытье" шагала.
Уколы на бегу (не шпилькой - пикой); сто маковок в снегу; на льду великой катанья, говоря по правде, сдуру, сугробы, снегиря, температуру.
Еще - об"ятий плен, от жара смелый, и вязаный твой шлем из шерсти белой. И черного коня, и взгляд, печалью сокрытый - от меня как плечи - шалью.
Кусты и пустыри, деревья, кроны, холмы, монастыри, кресты, вороны. И фрески те (в пыли), где, молвить строго, от бога, от земли равно немного.
Мгновенье - и прерву, еще лишь горстка: припомни синеву снегов изборска, где разум мой парил, как некий облак, и времени дарил мой фэд наш облик.
О синева бойниц (глазниц)! Домашний барраж крикливых птиц над каждой башней, и дальше (оборви!) Простор с разбега. И колыбель любви - Белее снега!
Припоминай и впредь (хотя в разлуке уже не разглядеть: а кто там - в люльке) те кручи и поля, такси в равнине, бифштексы, шницеля
долги поныне.
Сумей же по полям, по стрелкам, верстам по занятым рублям (почти по звездам!), По формам без души со всем искусством колумба (о спеши!) Вернуться к чувствам.
Ведь в том и суть примет (хотя бы в призме разлук): любой предмет - Свидетель жизни. Пространство и года (мгновений груда), ответы на "когда", "куда", "откуда".
Впустив тебя в музей (зеркальных зальцев), пусть отпечаток сей и вправду пальцев, чуть отрезвит тебя придет на помощь отдавшей вдруг себя на миг, на полночь,
сомнениям во власть и укоризне, когда печется страсть о долгой жизни на некой высоте, как звук в концерте, забыв о долготе, - О сроках смерти!
И нежности приют и грусти вестник, нарушивший уют, любви ровесник с пушинкой над губой стихотворенье пусть радует собой хотя бы зренье.
1965
Гвоздика
в один из дней, в один из этих дней, тем более заметных, что сильней дождь барабанит в стекла и почти звонит звонок ,чтоб в комнату войти, (где стол признает своего в чужом, а чайные стаканы - старшим); то ниже он, то выше этажом
по лестничным топочет маршам и снова растекается в стекле; и альпы громоздятся на столе, и, как орел, парит в ущельях муха; то в холоде, а то в тепле ты все шатаешься, как тень, и глухо под нос мурлычешь песни, как всегда, и чай остыл; холодная вода под вечер выгонит тебя из комнат на кухню, где скрипящий стул и газовой горелки гул твой слух заполнят, заглушат все чужие голоса, а сам огонь, светясь голубовато, поглотит, ослепив твои глаза, не оставляя пепла - чудеса! Сучки календаря и циферблата. Но, чайник сняв, ты смотришь в потолок, любуясь трещинок системой, не выключая черный стебелек с гудящей и горящей хризантемой.
* * *
Дни бегут надо мной, словно тучи над лесом, у него за спиной сбившись стадом белесым. И, застыв над ручьем, без мычанья и звона, налегают плечом на ограду загона.
Горизонт на бугре не проронит о бегстве ни слова. И порой на заре ни клочка от былого. Пред"явив свой транзит, только вечер вчерашний торопливо скользит над скворешней, над пашней.
1964
* * *
Тебе, когда мой голос отзвучит настолько, что ни отклика, ни эха, а в памяти - улыбку заключит затянутая воздухом прореха, и жизнь моя за скобки век, бровей навеки отодвинется, пространство зрачку расчистив так, что он, ей-ей,
уже простит (не верность, а упрямство), - Случайный, сонный взгляд на циферблат напомнит нечто, тикавшее в лад невесть чему, сбивавшее тебя с привычных мыслей, с хитрости, с печали, куда-то торопясь и торопя настолько, что порой ночами хотелось вдруг его остановить и тут же - переполненное кровью, спешившее, по-твоему, любить, сравнить - его любовь с твоей любовью.
И выдаст вдруг тогда дрожанье век, что было не с чем сверить этот бег, как твой брегет - а вдруг и он не прочь спешить? И вот он в полночь брякнет... Но темнота тебе в окошко звякнет и подтвердит, что это вправду - ночь.
29 Октября 1964 г.
* * *
Твой локон не свивается в кольцо, (и пальца для него не подобрать) в стремлении очерчивать лицо, как ранее очерчивала прядь, в надежде, что нарвался на растяп, чьим помыслам стараясь угодить, хрусталик на уменьшенный масштаб вниманья не успеет обратить.
Со всей неумолимостью тоски, (с действительностью грустной на ножах) подобье подбородка и виски большим и указательным зажав, я быстро погружаюсь в глубину, (особенно - устами), как фрегат, идущий неожиданно ко дну в наперстке, чтоб не плавать наугад.
По горло или все-таки по грудь, хрусталик погружается во тьму. Но дальше переносицы нырнуть еще не удавалось никому. Какой бы не почувствовал рывок надежды, но - подальше от беды! Всегда серо-зеленый поплавок выскакивает к небу из воды.
Ведь каждый, кто в изгнаньи тосковал, рад муку чем придется утолить и первый подвернувшийся овал любимыми чертами заселить. И то уже удваивает пыл, что в локонах покинутых слились то место, где их бог остановил, с тем краешком, где ножницы прошлись.
Ирония на почве естества, надежда в ироническом ключе, колеблема разлукой, как листва, как бабочка (не так ли?) На плече: живое или мертвое оно, - Хоть собственными пальцами творим связующее легкое звено меж образом и призраком твоим?
1964
Румянцевой победам
прядет кудель под потолком дымок ночлежный. Я вспоминаю под хмельком ваш образ нежный, как вы бродили меж ветвей, стройней пастушек, вдвоем с возлюбленной моей на фоне пушек.
Под жерла гаубиц морских, под ваши взгляды мои волнения и стих попасть бы рады. И дел-то всех: коня да плеть и ногу в стремя! Тем, первым, версты одолеть, последним - время.
Сойдемся на брегах невы, а нет - сухоны. С улыбкою воззритесь вы на мисс с иконы. Вообразив вас за сестру (по крайней мере), целуя вас, не разберу, где - вы, где - мэри.
Но ваш арапский конь как раз в полях известных. И я - достаточно увяз в болотах местных. Хотя б за то, что говорю (господь с словами!), Всем сердцем вас благодарю - Спасенным вами.
Прозрачный перекинув мост (упрусь в колонну!), Пяток пятиконечных звезд по небосклону плетется ночью через русь - Пусть к вашим милым устам переберется грусть по сим светилам.
На четверть - сумеречный хлад, на треть - упрямство, наполовину - циферблат и весь - пространство, клянусь воздать вам без затей (в размерах власти над сердцем) разностью частей и суммой страсти!
Простите ж, если что не так (без сцен, стенаний). Благославил меня коньяк на риск признаний. Вы все претензии - к нему. Нехватка хлеба, и я зажевываю тьму. Храни вас небо.
* * *
Осенью из гнезда уводит на юг звезда певчих птиц поезда.
С позабытым яйцом висит гнездо над крыльцом с искаженным лицом.
И как мстительный дух, в котором весь гнев потух, на заборе петух
кричит, пока не охрип. И дом, издавая скрип, стоит, как поганый гриб.
1964
Новые стансы к августе
I
во вторник начался сентябрь. Дождь лил всю ночь. Все птицы улетели прочь. Лишь я так одинок и храбр, что даже не смотрел им вслед. Холодный небосвод разрушен. Дождь стягивает просвет. Мне юг не нужен.
II
Тут, захороненный живьем, я в сумерках брожу жнивьем. Топчи овины, сапог мой разрывает поле (бушует надо мной четверг), но срезанные стебли лезут вверх, почти не ощущая боли. А прутья верб, вонзая розоватый мыс в болото, где снята охрана, бормочут, опрокидывая вниз как шляпы пугал. Гнездо жулана.
III
Стучись и хлюпай, пузырись, шурши. Я шаг свой не убыстрю. Известную тебе лишь искру гаси, туши. Замерзшую ладонь прижав к бедру, бреду я от бугра к бугру, без памяти, с одним каким-то звуком, подошвой по камням стучу. Склоняясь к темному ручью, гляжу с испугом.
IV
Что ж, пусть легла бессмысленности тень в моих глазах, и пусть впиталась сырость мне в бороду, и кепка - набекрень венчая этот сумрак, отразилась, как та черта, которую душе не перейти я не стремлюсь уже за козырек, за пуговку, за ворот, за свой сапог, за свой рукав. Лишь сердце вдруг забьется, отыскав, что где-то я пропорот. Холод трясет его, мне в грудь попав.
V
Бормочет предо мной вода, и тянется мороз в прореху рта. Иначе и не вымолвить: чем может быть не лицо, а место, где обрыв как финн за кражу.
И смех мой крив и сумрачную гать тревожит. И крошит темноту дождя порыв. И образ мой второй, как человек, бежит от красноватых век, подскакивает на волне под соснами, потом под ивняками, мешается с другими двойниками, как никогда не затеряться мне.
VI
Стучи и хлюпай. Жуй подгнивший мост. Пусть хляби, окружив погост,
высасывают краску крестовины. Но даже этак кончикам травы болоту не прибавить синевы...
Бушуй среди густой еще листвы. Вторгайся по корням в глубины и там, в земле, как здесь, в моей груди всех призраков и мертвецов буди. И пусть они бегут, срезая угол, по жниву к опустевшим деревням и машут налетевшим дням,
VII
здесь на холмах, среди пустых небес, среди дорог, ведущих только в лес, жизнь отступает от самой себя и смотрит с изумлением на формы, шумящие вокруг. И корни вцепляются в сапог, сопя, и гаснут все огни в селе. И вот бреду я по ничьей земле и у небытия прошу аренду. И ветер рвет из рук моих тепло, и плещет надо мной водой дупло, и скручивает грязь тропинки ленту.
VIII
Да здесь как будто вправду нет меня. Я где-то в стороне, за бортом. Топорщится и лезет вверх стерня, как волосы на теле мертвом, и над гнездом, в траве простертом, вскипает муравьев возня. Природа расправляется с былым, как водится. Но лик ее при этом, пусть залитый закатным светом, невольно делается злым. И всею пятернею чувств - пятью отталкиваюсь я от леса: нет, господи! В глазах завеса, и я не превращусь в судью. А если - на беду свою я все-таки с собой не слажу, ты, боже, отруби ладонь мою,
Iх
друг полидевк. Тут все слилось в пятно. Из уст моих не вырвется стенанье. Вот я стою в распахнутом пальто, и мир течет в глаза сквозь решето, сквозь решето непониманья. Я глуховат. Я, боже, слеповат. Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт горит луна. Пусть так. По небесам я курс не проложу меж звезд и капель. Пусть эхо тут разносит по лесам не песнь, а кашель.
Х
сентябрь. Ночь. Все общество - свеча. Но тень еще глядит из-за плеча в мои листы и роется в корнях оборванных. И призрак твой в сенях шуршит и булькает водою, и улыбается звездою в распахнутых рывком дверях.
ХI
темнеет надо мною свет. Вода затягивает след.
Да, сердце рвется все сильней к тебе, и оттого оно - все дальше. И в голосе моем все больше фальши. Но ты ее сочти за долг судьбе, за долг судьбе, не требующий крови и ранящей иглой тупой. А если ты улыбку ждешь - постой! Я улыбнусь. Улыбка над собой могильной долговечней кровли и легче дыма над печной трубой.
ХII
эвтерпа, ты? Куда зашел я, а? И что здесь подо мной: вода, трава, отросток лиры вересковой, изогнутый такой подковой, что счастье чудится, такой, что, может быть, как перейти на иноходь с галопа так быстро и дыхание не сбить, не ведаешь ни ты, ни каллиопа.
1964
Пророчество
мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой от континента, в небольшом кругу, сооруженном самодельной лампой. Мы будем в карты воевать с тобой и слушать, как безумствует прибой, покашливать, вздыхая неприметно, при слишком сильных дуновеньях ветра.
Я буду стар, а ты - ты молода. Но выйдет так, как учат пионеры, что счет пойдет на дни - не на года, оставшиеся нам до новой эры. В голландии своей, наоборот, мы разведем с тобою огород и будем устриц жарить за порогом,
и солнечным питаться осьминогом.
Пускай шумит над огурцами дождь, мы загорим с тобой по-эскимосски. И с нежностью ты пальцем проведешь по девственной, нетронутой полоске. Я на ключицу в зеркало взгляну и обнаружу за спиной волну и старый "гейгер" в оловянной рамке на выцветшей и пропотевшей лямке.
Придет зима, безжалостно крутя осоку нашей кровли деревянной. И если мы произведем дитя, то назовем андреем или анной, чтоб, к сморщенному личику привит, не позабыт был русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится.
Мы будем в карты воевать, и вот нас вместе с козырями отнесет от берега извилистось отлива. И наш ребенок будет молчаливо смотреть, не понимая ничего, как мотылек колотится о лампу, когда настанет время для него обратно перебраться через дамбу.
* * *
О, как мне мил кольцеобразный дым! Отсутствие заботы, власти. Какое поощренье грусти. Я полюбил свой деревянный дом.
Закат ласкает табуретку, печь, зажавшие окурок пальцы. И синий дым нанизывает кольца на яркий безымянный луч.
За что нас любят? За богатство, за глаза и за избыток мощи. А я люблю безжизненные вещи за кружевные очертанья их.
Одушевленный мир не мой кумир. Недвижимость - она ничем не хуже. Особенно, когда она похожа на движимость. Не правда ли, амур, когда табачный дым вступает в брак, брак приобретает сходство с храмом.
Но не понять невесте в платье скромном, куда стремится будущий супруг.
1965 - 1967
Дидона и эней
великий человек смотрел в окно, а для нее весь мир кончался краем его широкой греческой туники, обильем складок походившей на остановившееся море.
Он же смотрел в окно, и взгляд его сейчас был так далек от этих мест, что губы застыли точно раковина, где таится гул, и горизонт в бокале был неподвижен.
А ее любовь была лишь рыбой - может и способной пустится в море вслед за кораблем и, рассекая волны гибким телом, возможно обогнать его - но он, он мысленно уже ступил на сушу. И море обернулось морем слез. Но, как известно, именно в минуту отчаянья и начинает дуть попутный ветер. И великий муж покинул карфаген.