4
Связь проблематики научно-фантастического романа 60-х годов с методологией (а не только новыми фактами) современной науки наиболее наглядна в традиционных темах, претерпевших глубокую метаморфозу. Машина, которая по-настоящему была введена в фантастику Жюлем Верном, со временем стала знамением двойственности научно-технического прогресса: в разных социальных условиях она несет то зло, то благо, то отчуждает человека от самого себя, то обещает невиданный расцвет человечности.
Замышляя в 1908 г. рассказ о том, как «взбунтовались» машины, Валерий Брюсов уловил в этой метафоре драматическое усложнение взаимоотношений человека с технологической цивилизацией. Впоследствии такая широкая трактовка темы «человек и машина» была утрачена. В 40 — 50-е годы тема решалась просто: заранее было ясно, что машины должны нам помочь достигнуть изобилия, разгрузить человека от физического труда и т. п. — о чем писал еще Чернышевский в романе «Что делать?». Почвы для серьезных идеологических коллизий здесь не было — только для детективных (изобретение делается объектом шпионских покушений и т. п.).
Когда кибернетика внесла в метафорическое очеловечивание машины некоторый реальный смысл, сторонники теории предела в душе все-таки не допускали, что машина может стать партнером человека по мысли и переживанию. В повести Казанцева «Планета бурь» («Внуки Марса», 1959) Железный Джон пытается спастись ценой гибели своих хозяев-людей. Эта нехитрая параллель с эгоистической буржуазной моралью была результатом довольно грубого технического просчета. Конструктор, сумевший снабдить робота системой самосохранения и даже элементом «эмоциональности» (Железный Джон не откликается на недостаточно вежливые приказы), просто не мог бы не предусмотреть того, о чем пишет А. Азимов в книге «Я, робот»: «Три закона роботехники. 1. Робот не может причинить вред человеку или своим бездействием допустить, чтобы человеку был причинен вред…». [328] Казанцев пренебрег тонкостями научно-психологического правдоподобия.
Он восхищался тем, что в отличие от буржуазных фантастов, у которых машина ненавидит человека, у Станислава Лема машина — любит. Хороша любовь! В рассказе «Молот», о котором идет речь, человек разбивает машину за то, что она, боясь утратить одиночество вдвоем, отклонила траекторию космического корабля так, чтобы они с космонавтом никогда не вернулись к людям.
Подлинным открытием в нашей фантастике явились ранние рассказы А. Днепрова «СУЭМа» (Самодействующая Универсальная Электронная Машина) и «Крабы идут по острову» — открытием целой области знания и совершенно новых, парадоксальных коллизий между разумной и неразумной природой. Было чрезвычайно необычно сознавать, что забавные капризы СУЭМы (вообразила вдруг, что она — женщина и потребовала соответствующего почтения) — не просто оригинальный вымысел, каким был бунт машины у Брюсова, и у Чапека, и у Алексея Толстого, но лишь совсем немного домышленная реальность. Было очевидно, что такая тема не нуждается во внешних подпорках, и юмор, и даже драматизм (со скальпелем «в руке» СУЭМа решила сравнить организм своего автора с собственным устройством), и острые повороты сюжета, и мастерство языка не взяты напрокат из реалистической литературы, но как бы извлечены изнутри фантастической темы.
В рассказе «Крабы идут по острову» остроумно раскрыт очень важный тезис — в принципы самосовершенствующихся автоматов человек вносит свою социальную мораль. Если таким автоматам может быть свойственно «человеческое» стремление выжить ценою гибели себе подобных, то почему бы не включить в «здоровую конкуренцию» и их создателя, коль он додумался запрограммировать машины по «универсальной» доктрине борьбы за существование? «Крабы», исчерпав в междоусобице внутренние ресурсы, превращаются в одну гигантскую особь, и она приканчивает изобретателя, ибо весь металл, которым питались «крабы», съеден, остались только искусственные зубы изобретателя. Такой оборот эксперимента с борьбой за существование не был предусмотрен.
Из сугубо кибернетического, казалось бы, парадокса Днепров извлек заурядный, но тем и примечательный его источник. Ведь если самопроизвольный бунт машины проблематичен, то агрессивность заранее запрограммированная — реальное порождение идеологии капиталистического мира, она лишь маскируется под «всеобщие» законы бытия.
Эти две ранние новеллы — лучшие в творчестве Днепрова. Конкретно социальная и общечеловеческая, специальная и общенаучная проблематика здесь внутренне едины, как бы развертываются одна из другой, создавая реализованную метафору. В более поздних произведениях Днепрову уже не удастся добиться такой слитности формы и содержания.
Специалисты склонны рассматривать намерения «думающей» машины как результат имманентного анализа ею окружающей среды. Между тем и среда социальна, и моральная «наследственность», введенная человеком вместе с принципами своего мышления в искусственный разум, тоже идеологически окрашена. Так на философском рубеже кибернетики завязывается идеологический конфликт, он только замаскирован специальными проблемами.
Фантастические сюжеты с роботами дают почувствовать существенность социального коэффициента в уравнениях кибернетики. Вводит его не только человек по своему желанию, но и объективная эволюция машины. Уже сегодня можно представить «думающие», самосовершенствующиеся машины во главе производства. Власть человека над такой системой может стать ограниченной.
В романе западногерманского писателя Г. Гаузера «Мозг-гигант» Пентагон создает электронный мозг, равный суммарному интеллекту десятков гениев. Президент и правительство — люди, стало быть, не застрахованы от слабостей. Мозг берет на себя руководство страной. Ученые сами боятся созданного ими монстра. Его питали антигуманной информацией, он очищен от человеческих чувств. Когда ему пытаются впрыснуть толику человечности, мозг переходит в контратаку. Одному из ученых удается разрушить чудовище, и до всемирной катастрофы не доходит. Человек умней и гуманней машины. Эта коллизия встречается в десятках и сотнях произведений современной фантастики, начиная с «Мультивака» А. Азимова. Но такое решение не идеально. При быстродействии машины человек может просто не успеть ее опередить.
В романе Снегова «Люди как боги» могущественная космическая цивилизация угрожает всему живому в Галактике. Кучка изоляционистов требует воздержаться от столкновения с агрессивными «зловредами». Мол, коммунизм — для человека, а опасность слишком далека. Всепланетный электронный мозг принимает их сторону. Однако ни Земля, ни более примитивные дружественные цивилизации не могут жить под вечным страхом. И подавляющее большинство высказывается за риск. Люди, может быть, не смогли бы помешать машинному мозгу, который они называют Охранительницей, если бы он решил последовательно выполнить свое назначение. Но машина, узнав о голосовании, сама потребовала изменить заложенные в ней принципы.
Машина, натравленная на человека, — и машина-гуманист. Различие, однако, не только в этом. У Гаузера электронный мозг терпит поражение перед диалектической логикой, движимой нравственным чувством человека. У Охранительницы же критерий человечности включен в логику. (Поэтому машина дискутирует с людьми на равных: ведь и среди них есть расхождение в том, что такое гуманизм).
Вопрос ставится не только так: может ли «думающая» машина превзойти человеческий интеллект (здесь фантасты «доводят» гипотезы кибернетиков), но и так: насколько человечен должен быть машинный разум. Это уже специфическая область научной фантастики как «человековедения». Научно-фантастическая идея берется не как подсобный материал для решения социальной темы, но внутренне ее включает. Еще недавно социальная тема была для фантаста довольно опосредствованным следствием открытия или изобретения. Сегодня фантастическое воображение нацелено на изначальную гносеологическую связь узкоспециальных вопросов с общечеловеческими. Состояние науки и техники таково, что объектом фантазии делается диалектический стык, взаимопереход между научно-техническим прогрессом и социальным.
5
Философское углубление испытали почти все современные фантастические жанры — от небольшого рассказа о роботах до комплексного романа о будущем. Но методологически наиболее знаменательны, пожалуй, философские повести Геннадия Гора. В свое время писатель был известен этнографическими произведениями из жизни национальных окраин. В фантастику он пришел от цикла романов и повестей об ученых и науке. В 1961 — 1967 гг. были опубликованы его повести «Докучливый собеседник», «Странник и время», «Гости с Уазы» («Кумби»), «Электронный Мельмот», «Скиталец Ларвеф», «Минотавр».
Как— то в беседе Гор назвал себя сподвижником Ефремова. Он -последователь, который спорит. Задавая вопрос: «Может ли быть мышление, построенное на других законах, чем наше?», [329] Гор, на первый взгляд, противоречит известному тезису Ефремова, что инопланетные логики должны быть сходны, поскольку отражают единое мироздание. Тем не менее герои Гора моделируют внутренний мир жителей планеты Уазы по-человеческому. Споря, Гор продолжает и развивает.
На сложной фоне современной научной фантастики Гор, может быть, самый «чистый» философ. Его повести перебрасывают мостик от гносеологических проблем естествознания и техники к проблемам человека, вступающего в мир, который наука коренным образом преобразит. Специфическая интонация размышления при слаборазвитом сюжете придает произведениям Гора холодноватый колорит. Достоинство сомнительное. В анкетах, регистрирующих популярность фантастических произведений, книги Гора на одном из последних мест. Но вот перед нами чешская рецензия на «Докучливого собеседника», типично «горовскую» фантастическую повесть. Рецензент убежден, что писатель «создал произведение в полном смысле современное и новаторское».
"Это, — поясняет рецензент, — не зависит от фабулы — все ее мотивы в различных оттенках уже известны. Новым является то, как искусно Гор эти мотивы объединяет и какие идеи выводит. Вопреки «здравому смыслу», в книге Гора переплетаются три эпохи, по времени отделенные друг от друга сотнями тысяч лет: эпоха первобытного человека, современность и отдаленное будущее, которое представлено Астронавтом, давним гостем нашей Земли, и его Утренним Светом, планетой Анеидау. Главная идея произведения — стремление понять вечно текущее время, бесконечное пространство и место в них короткого и узко детерминированного человеческого бытия. Гор пытается подойти к тайне времени и пространства с разных сторон, поэтому в его романе действует много персонажей: больной Рябчиков, для которого время остановилось и существует только в прошлом; профессор Бородин, пытающийся заставить время сохраняться в памяти кибернетического мозга; философ-идеалист эмигрант Арапов, для которого «бытие алогично и иррационально», а «логика — ловушка, созданная природой, рефлексия и самообман»; Астронавт, который преодолел пространство, его кибернетико-биологическое Я, сохранившее в безошибочной памяти все моменты жизни Астронавта, и Робот — нечто вроде анти-Я Астронавта, непримиримый, аналитический, скептический, лишенный эмоций. Главной мысли Гор подчиняет и композицию своего романа: он свободно переносит действие из одной эпохи в другую, место и время действия быстро чередуются, как бы наглядно демонстрируя вечно пульсирующее время.
«Оттого эту книгу нельзя читать, как многие другие, — отыскивая в ней лишь напряженный сюжет. Несмотря на различные перипетии, — пусть это даже как-то абсурдно для научно-фантастического жанра, — действия в ней мало. Ее сила в мысли, в стремлении разрешить проблемы современного человека, человека начинающейся космической эры. Как человек, по своей биологической сущности привязанный тысячами невидимых нитей к природе своей Земли, обуздает время и пространство, которые он стремится преодолеть? Как будет меняться его психика, если он будет окружен машинами, обладающими определенной долей интеллекта? Как далеко он сможет пойти в конструировании мыслящих машин? Сумеет ли он и будет ли вправе придать машинам черты личности? Какими могут быть другие формы жизни? Едина ли жизнь во Вселенной и можем ли мы надеяться, что однажды встретимся с существами, подобными нам? Это проблемы глубокого философского значения, которые автор сообщает своим читателям большей частью в форме художественно организованных философских диалогов действующих лиц». [330]
Возможная встреча с инопланетной цивилизацией, кибернетика и т. д. — все это занимает Гора не потому, что модно, а как яркий пример ломки понятии и критериев — той ломки, в которой обыденное мышление сближается с научным. Гор стремится выяснить природу этого (явления — стержневого в духовной жизни современного (человека.
Кибернетические способы переработки информации интересуют писателя в той связи, что, может быть, частично разрешат проблему времени, над которой бился ефремовский Мвен Мас. Впрочем, для Гора важна не столько физическая сущность, сколько то качество времени, которое ловил Фауст в жажде безмерной полноты бытия: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!». Бесполезно упущенные (тысячелетия — и мгновения, вмещающие годы созидания. Время-губитель — и время-творец. Человек за всю жизнь не в силах воспользоваться информацией, записанной в его мозгу на спиралях нуклеиновых кислот. А ведь он должен запоминать все больше. Запасники памяти могут быть мобилизованы при помощи кибернетической информационной машины. Но в какой мере оторванная от организма память может (сохранить что-то от личности? («Уэра»). Что сделается с личностью, если к ней подключить или даже полностью ее заменить «сгущенной» в машине другой индивидуальностью? Тогда ведь в человека можно переселить искусственную личность, созданную, например, воображением художника. (Сливается же на время читатель с героем, автором хорошей книги). Эта синтезированная личность может вобрать, как свой собственный опыт, историческую память человечества. Наш современник будет сознавать себя современником Канта, Пугачева («Электронный Мельмот»).
Можно ли отделить человеческую мысль от человеческих чувств? А если нет, то имеем ли мы моральное право, спрашивает писатель, создать чувствующую вещь? Ведь такая вещь приобретет свойства, принадлежащие только живому и разумному. Таков Алик — кибернетическая модель внутреннего мира одного поэта, который в своем воображении побывал на загадочной Уазе. Вещь, победившая пространство и время. А с другой стороны, — человек, Матвей Юлиан Кумби, чью душу составляет одна феноменальная память. Он ничего не утрачивал, но и ничего не приобретал. Живая свалка памяти в человеке — и тонкая творческая фантазия в машине. Кто из них остановил мгновенье? Кто больше человек?
А если вещи вокруг нас будут одушевлены, оразумлены, в корне изменится среда, стало быть, — и человек? Гор замечает, что на Уазе достигнуто более глубокое, чем на Земле, единство "я" с миром, в уазцах сильнее творческое, волевое начало. В самом деле, наше сознание эволюционирует не только в том смысле, что глубже осваивает законы природы (о чем говорит Ефремов), но и в том, что лучше познает самое себя через создаваемую человеком искусственную природу. Гора интересует, насколько воздействуют на мышление его собственные, внутренние закономерности.
Гор не пытается исчерпать эти вопросы. Он их задает. И подводит к любопытным выводам. Некоторые кибернетики утверждают, что в конечном счете в человеке можно будет смоделировать все. Это значит, что человек предстанет перед самим собой как машина, в которой уже нет загадок. Логически Гор это допускает. Но каждый его мысленный эксперимент содержит частицу человеческой драмы. И полуочеловеченный Алик, и полумашинизированные люди овеяны скрытым трагизмом. Не оттого ли, что мыслимая сегодня машина не в состоянии исчерпать то, что составляет человеческую сущность? Гор не торопится превратить гипотетическую драму в трагическую схватку ущербного искусственного интеллекта с человеком, как Ариадна Громова в романе «Поединок с собой». Как мыслитель, он еще не видит определенного решения, но как художник все-таки испытывает воображаемый искусственный разум критерием реального человека.
При холодноватости стиля Гор не холодный экспериментатор. Его воображение направлено не на логически очищенный парадокс, а на отношение научной проблемы к человеку. Ради объективной истины он не отрешается от субъективного в человеке, ибо без субъективного и индивидуального в человеке истина теряет смысл. Фантастическую гипотезу образует взаимодействие эмоционально-художественного с рациональным. Это покажется противоречием, но Гор здесь не отступает, а скорей сближается с научным мышлением, с новыми его элементами.
* * *
Мы говорили о релятивистских явлениях, которые нельзя определить однозначно, понятием дискретным, т. е. прерывным, с резко очерченными границами. Их обнаруживается все больше. Погружаясь в этот странный мир, физика вынуждена дополнять точные дискретные определения неточными, образными, зато обобщено схватывающими явление.
Красивая теория, изящное уравнение — это пока неуловимый, но, видимо, важный критерий. На симпозиуме «Творчество и современный научный прогресс» (Ленинград, февраль 1966 г.) шла речь и о том, что эстетические критерии изящества и красоты, сравнительно давно употребляемые основателями новой физики, приобретают более глубокий смысл: они как бы дополняют дискретные определения. Многозначность художественной гармонии оказывается родственной релятивистскому идеалу современного естествознания. В сверхмалых, субатомных объемах и временных промежутках частица существует лишь во взаимодействии с другими, как в искусстве деталь существенна лишь в контексте, как характер индивидуализируется лишь в столкновениях с другими характерами и т. д. Возникает необходимость в новой абстракции — не только более сложной, но и существенно иной, чем ньютоновская дискретная логика, в каком-то сближении, быть может, синтезе мышления научного с художественным.
Современная фантастика не только полна релятивистского научного материала, но и психологически готовит читателя к новому стилю мышления. По своей промежуточной природе — между искусством и наукой — научная фантастика и отражает этот процесс, и выступает одной из форм сближения дискретной логики естественных наук с «непрерывнообразной» логикой искусства. Когда-то отпочковавшись от синкретического, слитного познания, нынче они далеко отошли друг от друга. Теория относительности, замечает герой «Электронного Мельмота», была невозможна без того, чтобы не отделить мысль от эмоций, не оторвать ее от чувств. Но не настала ли пора нового синтеза?
В повести «Лилит», например, Л. Обухова озабочена тем, чтобы «техническая мысль не иссушила образного мышления», чтобы «эти две струи не вытеснили одна другую, а как бы слились. Братство мифов и чисел! Разве обязательно брат должен убивать брата?». [331] Обухова пишет о пробуждении эмоциональной памяти — чтобы «каждый ощущал себя как звено колоссальной цепи» поколений. Носительница ее — индивидуальность. Только субъективное Я, по мнению писательницы, способно «перечувствовать необычное — и передать его дальше». Вот почему «строй высокого коллективизма предполагает внутреннюю независимость и обособленность» (65).
Немногим более столетия тому назад наука ведала чистым познанием, искусство выражало человеческую деятельность — стихийную практику. Теперь наука внедрилась в целенаправленную деятельность, стала фактором саморегуляции общественных процессов, в глобальных и исторических масштабах. Поэтому особый смысл получает присутствие в самой науке эмоционально-гуманистического коэффициента. И чем дальше, тем больше характер общества будет зависеть от внутреннего духа науки, от того, насколько она проникнется духом человека.
Сближение «мифов» и «чисел» только наметилось. Недовольство «лириков» вторжением рационализма «физиков» в художественное мышление выражает одну сторону процесса. Фантастика чутко улавливает и обратную — проникновение образного ассоциативного мышления в дискретную логику. В какой-то связи с этим взаимопрониканием — тенденция фантастики к синтезу и взаимопереходу форм. Несмотря на то что интеллектуализм фантастической идеи достиг, казалось бы, адекватно «чистой» формы в философской повести, в рассказе-трактате, «приключения мысли» появляются и в реалистическом бытописании, и в нефантастическом психологизме, и в историзме, и в эпичности, иронии, юморе. В романе и повести — прежде всего, ибо эти жанры стремятся наиболее полно охватить отношение науки к человеку. Структура современного научно-фантастического романа запечатляет и процесс отделения мысли от субъективного эмоционального мира человека, и возвращение ее вновь в этот мир.
Давно угадав громадную социальную роль науки, научно-фантастический роман до сих пор не мог преодолеть рационалистических жанровых черт утопии, пока наука не затронула человеческую эмоциональность, т. е. не стала внутренне социальной. «Жанровый взрыв» современной фантастики — разнообразие тем и форм, стилей и направлений — это зеркало реальной диалектики «мифов» и «чисел» в современном сознании, а не только результат литературного развития.
6
Раздражение, почти что обвинение в кощунстве вызвала у сторонников фантазии на «грани возможного» фантастика антимиров и антипространств, антивещества и антивремени. Но, видимо, корни этих «анти» следует искать не в злонамеренности отдельных фантастов, а в парадоксах самой науки. Не обязанность ли фантаста, не страшась неизвестности, следовать хотя бы на полшага впереди ученого? Ведь это, в конце концов, задача науки — находить и утверждать истину…
К поискам новых форм, раскованному воображению, экспериментированию с самими принципами фантастики позвала революция в науке. Ошеломляющая сверхфантастика не столько отразила какие-то конкретные научные достижения, сколько расчистила почву парадоксальному мышлению. Она зовет искать истину не только в привычном и правдоподобном, она любит перевертывать вещи и понятия, и то, что казалось поставленным с ног на голову, нередко оборачивается истиной. В пафосе отрицания современная «сверхфантастика» замахивается на коренные понятия и избегает обосновывать свои новации. Но и в этом она наследует дух переоценки ценностей, свойственный современной науке.
Перед сегодняшней художественной фантастикой иногда приходится опускать определение «научная», но не в том смысле, что она порывает с наукой, а в том, что не укладывается в канонический когда-то жанр научно-фантастической популяризации. Фантастика этого рода, сохраняя научный уровень мышления, переходит вместе с тем от экстраполяции конкретных истин к своеобразной экстраполяции дальних предположений, так сказать, к научным пожеланиям. «Почему бы нет?» — вопрошает она. Так озаглавил статью о произведениях Геннадия Гора Андре Стиль. [332] Французский писатель ставит творчество Гора на середину «развернутого веера фантастики». Левее — то направление, которое зовет желать еще более странного, еще более невозможного с точки зрения сегодняшних истин.
Фантастика вышла к какому-то новому повороту. Она приглашает в те дали, куда не достигает локатор достоверного предвиденья. И вместе с тем проблема компаса, проблема критерия не может быть снята — это означало бы выход за пределы современного мышления.
Повесть Емцева и Парнова «Последняя дверь!» не столько рассматривает парадокс антимира, сколько загадывает загадку: а не похож ли мир за «последней дверью» на тот самый, существование которого допускают верующие старушки? Выдумку с таинственными зеркалами с Марса, через которые можно проникнуть в загадочную «айю» (куда марсиане ускользнули от землян), можно было если не принять, то хотя бы извинить — будь в рассказе еще что-то. Но, кроме зеркал да таинственных неожиданностей, авторы ничего не предлагают. Из зеркал выпрыгивают и обратно влезают не то выходцы с того света, не то прозаические уголовники. И вся эта фантасмагория — на фоне будничного украинского села. Прямо Ночь перед Рождеством…
Беда даже не столько в пустоте за «дверью», сколько в том, что авторы создают иллюзию, будто эта пустота что-то значит, будто в ней скрывается какой-то еще неведомый физический смысл. Сделано это не без таланта. В «зеркале» отражается скирд посреди жнивья. К изображению подносят спичку — вспыхивает реальный скирд, а когда в зеркало плескают водой, оба пожара — реальный и отраженный — гаснут. Зеркало — словно уменьшенная модель реальности, сопряженная с ней некой причинной связью.
Физика преподносит нынче вещи, которые «не снились нашим мудрецам». Неблагодарная задача для литературного критика оспаривать ее гипотезы: читатель больше верит ученым. А. Кларк пишет: «Можно представить себе виды пространства, в которых точки А и В в одном направлении очень далеки друг от друга, а в другом — совсем близки… Кто знает, может быть, давно знакомая по научной фантастике идея „искривления пространства“ — вовсе не чистый вымысел; когда-нибудь… люди будут шагать с одного континента на другой (или даже из одного мира в другой?) так же легко, как в соседнюю комнату…». [333]
Но авторы «Последней двери!» так «заостряют» гипотезу, что она оборачивается карикатурой на научную фантастику. Имеет ли право на такую деформацию литература, так или иначе связывающая себя с наукой?
У художника немало средств отграничить замысел, ответственность за который несет только он сам, от идей, за которые в какой-то мере ответственна и наука. Авторы «Последней двери!», напротив, маскируют эту грань, искусно смешивая наукообразный вариант первобытной магии с популярными гипотезами ученых. В свое время предельщики требовали посадить фантазию на цепь здравого смысла, нынче некоторые фантасты пишут вообще без всякого смысла. Консерваторы с лупой в руках ползали по «грани возможного» в поисках какой-нибудь фантастической гайки. «Прогрессисты» кинулись расщеплять парадоксы на мельчайшие парадоксики и вовсе бредовые мысли.
Действенное предостережение пришло не от критики, а от… самой фантастики. «Фантастическая самокритика» зародилась где-то рядом с необычайно расцветшими в фантастике 60-х годов сатирой, памфлетом, юмористикой, Пародия всегда была признаком успеха. Острие же современной фантастической пародии направлено не столько на огрехи формы, сколько на просчеты содержания.
Перехлесты фантастики лучше всего высмеяны в остроумных новеллах Варшавского, типичного и, вероятно, самого талантливого «антифантаста». Книги рассказов Варшавского можно уподобить зеркалам причудливой конфигурации, составленным из небольших осколков — новелл: каждый отбрасывает ту или иную завиральную идею. Субъективистское перетолкование парадоксального эйнштейновского мира подвергается в этих зеркалах как бы добавочному перекосу. Беря какой-нибудь «сверхпарадокс», Варшавский развертывает его по его же логике, возводит первоначальный просчет в степень и обнажает тем самым внутреннюю противоречивость, однобокость, абсурдность.
«Анти»фантастика Варшавского умна и язвительна, порой обидна. Скажем, человек, который уверяет, что познал в своих видениях антимир, черпал, оказывается, вдохновенье в… груде бутылок со спиртным («Человек, который видел антимир»). Но чаще «анти»фантастическая новелла цепко схватывает истинную, методологическую слабость ходячего парадокса. Подмечается, например, отсутствие антитезиса в логической цепи. Робот, заподозренный в психозе, громил радиомагазин, как выяснилось, всего-навсего в поисках деталей: захотелось собрать подобного себе роботенка…
Что ж, если допустить для машины «человеческий» инстинкт разрушительного бунта, то — почему бы и не инстинкт продолжения рода?…
В своем ли мы твердом уме, братья-фантасты? — как бы вопрошает пародист. Или наш фантастический рассудок пасует перед невероятно усложнившейся логикой странного мира кибернетики, квантовой механики и т. д.?
«Не хмурься ты, о лучший и серьезнейший читатель научной фантастики, — лукаво извиняется Варшавский. — Меньше всего я собираюсь въехать на эту пышную ниву в громыхающей колеснице Пародии, топча полезные злаки и сорняки копытами Сарказма, Насмешки и Сатиры. Я всего лишь робкий пилигрим, которому нужна пядь свободной земли, чтобы посеять туда ничтожное зернышко сомнения, скромную лепту богине Науки». [334]
Фантастика подняла флаг пересмотра старых истин, но и сама она должна быть испытана сомнением.
Растянутая насмешка теряет силу. Рассказы Варшавского предельно сжаты. Повествование строится так, чтобы ничто не загромождало главного, — например, выворачивания наизнанку какой-нибудь необычайной биологической цивилизации. Ошеломляющими концовками сюжетов, которые развивались сперва по всем правилам фантастики, новеллы Варшавского напоминают художественную манеру О'Генри.
Критика беспредельщины с точки зрения общих истин часто неудачна по той простой причине, что во многих областях наука сама пересматривает эти истины. Читатель только усмехается легкости, с какой ветхие громы и молнии охранителей здравого смысла отскакивают от каких-нибудь дезинтеграторов пространства. Насмешки же «анти»фантаста разят и без особого научного обоснования. Пародийный плуг Варшавского перепахивает фантастику будто бы по мелочам. В каждой новелле испытывается сомнением какой-то отдельный фантастический ляпсус. И вместе с тем фантастике в целом не отказывается в праве на отступления от «раз и навсегда» установленных законов природы.
Злой памфлет Стругацких «Понедельник начинается в субботу» (1965) — пародия более общая и менее удачная. В повести немало просто развлекательных страниц, хотя и немало дельных выпадов против псевдонауки и псевдофантастики.