Ты задыхаешься в предпоследнем ужасе, начинаешь бормотать под водой, а он гогочет, как жеребец, который подбил тебя множеством тяжелющих копыт. Только тогда уже, когда ты, кажется, совсем доходишь в воде под нажимом его копытистых ладоней, он отпускает тебя, а сам еще откровеннее ржет - теперь над тем, как удирают из воды твои друзья, вся беспомощная мелкота. Ему уже не видно и не слышно, как ты плачешь и ругаешься, сначала поблизости от него, только плачешь... Впрочем, не помню, задыхался ли под водой и плакал ли я сам. Только тот гогот помню. И острую горечь обиды.
Но и мы ведь подчас смеялись, сами причиняя обиду другим, постарше нас и старым. Весело, смешно было забавляться, пересиливая страх, играя с опасностью, - когда за этот смех могло влететь от старшего, если бы ты попался ему в руки.
И только изредка до тебя, пострела, доходило, что это не то, совсем не тот смех, что и другому так же больно...
Зимою дед Бойко делал рождественский объезд церковного прихода, приезжал и в нашу деревню. Впрочем, не приезжал, а приходил, волоча за собою "козочку" - санки-прицеп, на которые, вывозя лес, кладут тонкий конец бревна. Поставив на улице свою "козочку" с двумя неполными мешками ржи и муки, дед заходил в хату, снимал шапку, крестился на красный угол и мрачно произносил три нейтральных слова:
- Ваш церковный староста.
Что означало: подайте и не скупитесь.
А между тем его "козочке" перед очередной хатой не стоялось. Если это было на пригорке - мы подталкивали ее вниз. Эх, пошла, повиляла! Перевернется, рассыплется мука и жито? Нет, дед хитрый, мешки он каждый раз завязывает. Если же "козочка" стояла на ровном, мы ее оттаскивали и ставили поперек дороги. Дед выходил, и начиналось веселое. Он или трусил с горки вниз, или подходил к "козочке" на дороге и кричал не на нас, потому что мы были на недосягаемом расстоянии, а то прятались за срубом колодца или за углом хаты, он кричал на помощницу:
- Я тебя где поставил? Где? Сколько раз тебе говорить? Сколько раз?
И бил ее - стукал палкой по выгнутому передку, а мы хохотали издали или хихикали, спрятавшись вблизи.
Обедал дед Бойко всегда у крестного. Сидел он там долго, "козочку" затащив во двор и привязав к забору. Однако в хату к крестному я тогда не заходил: сначала боясь нагоняя за издевательства над "козочкой", а потом, когда уже ходил в местечко в школу, и из-за того поднебесного счастья колокольни.
Однажды, когда я радостно рассказал своему крестному, как дед бьет и ругает "козочку", он покачал головой и сказал:
- Нехорошо, сынок, ой нехорошо! Это ж он больной человек, он нервенный. Над таким некрасиво смеяться, трех.
Не скажу, что это так уже до меня и дошло. Тем более что мой учитель помолчал немного над шитьем и вдруг, что-то вспомнив, засмеялся. Рассказал о том "что-то" и мне.
- Он и бабку свою так гоняет. Не думай, что они только чай попивают. Однажды он при мне расходился, начал посуду бить. Ой, а Лукерья его Тимофеевна... Кто-то, видать, научил, а может, и сама догадалась. Потому что тихая она, благочестивая. А тут давай и она молотить по горшкам, по тарелкам! "Господь с вами, - говорю я, - что ж вы делаете, люди такие хорошие!" А сам в угол, чтоб и меня, чего доброго, не раскололи, как горшок. А дед тогда остановился и спрашивает: "Луша, а что ты делаешь?" - "А ты, Николаевич, что?" Дак он это плюнул да из хаты. Вот как... Но смеяться над этим грех. Старый, нервенный человек.
Крестный шьет молча, а потом смеется снова.
- Захара Качка, - говорит он, - примак у Юсты. Человек он ничего себе. Вот бухукает, лжет. А тесть его - ты, конечно, не помнишь - был резвый, как Юста. И всегда что-нибудь вытворит. Юста дерюги ткала в большую клетку, красную и синюю, кажется. Дак он себе, Захаров тесть, дядька Габрусь, взял да на портки из этого отрезал. Сам отрезал, сам скроил, сам пошил. Конечно же, какое там было шитье - сковырял кое-как, лишь бы ноги всунуть. Надел, вышел на улицу и стоит. В тех красных да синих, как петух какой галагуцкий*! А тут идет Гончариха. И ее ты не знаешь. Померла уже давно. Баба была приветливая, да и кума его, и ничего ж такого она ему не сказала, а только усмехнулась: "Ну ж, ты и выстроился, куманек!" А тот как гаркнет: "Поцелуй, моя кумко, собаку в..." Побежал в хату, и уже его никто в тех петушиных портках не видел. Юста говорила, что на онучи их располосовал. Тоже нервенный был человек.
______________
* Галагуцкий - голландский.
Закончив то, что он обметывал руками, крестный сел за машину. Пострекотал своим "зингером", а потом перестал и снова смеется.
- Монька Григорий Иванович... Теперь уже он пан Гжегож. Плёховский учитель. Тоже шьет у меня. Шил один раз. Кожух. А уже теперь у него не кожух, а пальто. Что там Габрусь или Бойко! Это ж такой образованный человек, и городское окончил, как Степа Тивунчик, да еще и Несвижскую семинарию. И теперь же его паны переучивали где-то на Гжегожа. Может, и не дали б по-своему учить, по-польски, да он у батюшки нашего родной племянник. Учит. И кому бы это так простили, как ему прощают. Вот нервенный дак нервенный! Свистом его распустили. Прямо бежит, удирает, если кто свистнет. И наши ж тоже, скажем, Володя Чиркун или Костя Осечка, а то и Тимох... Едут из лесу, а он навстречу идет по дороге. Так уже как только издали узнает, что это наши, сходит с дороги в поле - по снегу, по целине. Отвернется от них, нагнется, пальто задерет - на, свисти! Пан учитель!
Крестный хохочет до слез, а потом, успокоясь, снова растолковывает:
- Нервенный человек.
Но уже не говорит, что над таким грех смеяться.
МУЖСКОЙ РАЗГОВОР
Крестный сидит на короткой скамейке, и ноги его, обутые в самодельные валенки, едва достают до пола. Он обернулся пеленкой: его стрижет Тимох Ермолич.
- С лета самого собирался, Тимоша, и, слава богу, пришел, - смеялся крестный, садясь на скамейку.
- Если б у меня была одна эта забота, чтоб тебя обиндюжить, дак я уже давно зашел бы, - спокойно оправдывался Тимох, который и осенью еще пропадает то на лугу, то в лесу, то над рекою. Благо, поднялся его старший парень, есть кому работать в поле. - Зато я тебя теперь очеловечу, хоть еще раз женись.
Если б ту скамейку можно было, как в парикмахерской, подкрутить вверх, Тимоху было бы значительно удобней, а так он стоит над крестным крюком.
В хате еще только тетка Агата и я. Тетка недомогает что-то и потому лежит на печи, а я сижу на лавке, смотрю и слушаю.
Сгибаясь над крестным, Тимох то сосредоточенно наводит "польку", то почему-то сам себе улыбается. Возможно, и вспоминает...
Нет, это сам я вспомнил ту "родословную", которую он, Тимох, недавно придумал. Услышав от своей Волечки или, может, и прочитав наконец в самом начале Евангелия, как это "Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его", он перенес это в Нижние Байдуны, начав с крестного:
- Рафалок родил Ляпножку, Ляпножка родил Пучка, Пучек родил Митрошку, а уж Митрошка - Винцучка.
Ляпножка - это тот маленький одинокий вдовец, в холодной хатке которого мы танцевали свое "кукареку"; прозвище пошло оттого, что он, идя, смешно сгибал в колене правую ногу и ляпал лаптем сверху, будто нарочно. Пучек наш кузнец и самый лучший ныряльщик. Митрошка - Важное Лицо. А Винцучек тот, что в Аресевой хате перевернул на печи "сани". Все они низкорослые, а Рафалок самый маленький, потому с него и начинается.
Мне за крестного не обидно, а тоже смешно. Смеяться за глаза бывает не стыдно, хотя и не хочется, чтоб он об этом знал. Как тогда у нас с Качкиным Володей было, когда мы украли у крестного голубку и хихикали, пробираясь огородами домой, представляя, как вечно злая тетка Агата посадит его в мешок, забросит за плечи и кинется нас догонять. Смех, может, и глупый, но что ж ты поделаешь? - веселый. Даже и теперь, когда мне уже не девять, а шестнадцать.
Крестный не обижается на Тимоха, не думает выговаривать ему. И, видать, не потому только, что сам любит смешное, а в какой-то связи с желанием считаться настоящим, полноценным мужчиной. Он был не только смешливый, а и слезливый, мог заплакать от песни, от чужой обиды, а о таких натурах в деревне говорят: как баба. Мало, что ты калека, так еще и "баба"... Родил? А что ж, если не Исаака да Иакова, так Миколая, Сергея и Женика. Старшие где-то в школе, Миколай в местечко уже ходит, Сергей в свою, а Женик побежал на улицу. Хлопцы еще малые, потому что крестный женился поздно, а потом дети умирали один за одним, тоже трое, пока не родился Миколай.
Утверждая себя, мужчину, крестный любит говорить с Тимохом и про то, о чем уже он теперь говорит при мне, не очень остерегаясь.
Беседа у них, парикмахера и клиента, идет давно, я беру ее здесь с середины:
- Как был я, Тимоша, молодым... Да кабы хоть людское что, а то ж калека несчастный, а выпьешь когда-нибудь с хлопцами, дак не только, сдается, что, а стену целовал бы!..
- А чего ж, - гудит Тимоха, довольно проворно и незвучно лязгая ножницами. - Вот и нацеловал. Хлопцы здоровые, мордастые, как самому себе деланы. Вам бы еще...
- Брехуны вы! Только знай мелете... - перебивает с печи тетка Агата, почти всегда чем-то недовольная.
Но Тимох будто и не слышит, продолжает свое:
- ...дочек еще бы три или четыре. Поговорил бы ты с Братом Арсением. Ты ему - как это хлопцев, а он - как девок. По-соседски...
- Дочки, - говорит будто в раздумье крестный. - Они у Арсеня беленькие, деликатненькие, как маца.
- У него как маца, а у тебя будут как халы. Он святее, а ты коренастее.
Теткино "брехуны вы!" не было, видать, очень злым, а только так, по привычке быть недовольной, потому что вот и она присоединяется:
- Старые мы уже, Тимох, на дочек. Куда нам. Дай бог сынов вырастить.
Тимох снова лезет в то, чего наслушался от своей Волечки, только уже не в Новый завет, а еще дальше - в Старый.
- А как же Сорка у того Авраама? - спрашивает он. - Старая баба была, девяносто годов. Да и "господину твоему", Рафалку, не девяносто девять, как тому Аврааму, когда ему бог сделал обрезанец.
Крестный хочет смеяться, но под ножницами ему не очень сподручно, да и боязно - как бы не ущипнули, - и он только морщится в усмешке.
- Ты говоришь, по-соседски, - повторяет Тимохово, уже далековатое. По-соседски бывает всякое. Тебе говорили, а я ж и сам видел и слышал, как он, Арсень, Аленку Секачиху отучивал. Игнат ее - так себе балалэй, только что посмеяться над кем-нибудь умеет исподтишка. А сама ж она - молотилка!
- Злобная вредина, аж во рту черно, - уточняет Тимох.
- Ну, - соглашается крестный. - Только и знает, что "холерия" да "холерия". Правду говорит Заяц Евхим: слово скажет, дак и не знаешь, куда его определить. Мало того, что своего с утра до ночи долбит, дак и на Арсеня еще насела. Баптист, "бог есть любовь". Когда-то хват он был, сам знаешь, а сегодня - хоть дои, такой покладистый. Дак можно уже, другая думает, и на голову человеку на... Это ж терпенье надо на такую соседушку! А тут он путо с забора схватил и давай ее по заднице хлестать!
- А сколько там и задницы той, - снова уточняет Тимох. - Высохла и она от зла.
- Ну, - соглашается крестный, - Аленка в крик: "Тебе ж нельзя! Ты ж святой!" А он: "Можно, говорит, такую, как ты, можно. Господь скотину вервием из храма святого выгонял!" А путо, то самое вервие, у него ж еще и мокрое: он только что кобылу с лужка привел. В святое утро и начали...
Тут уже крестный не может удержаться и хохочет. И Тимох разгибается над ним, не стрижет.
- С росицей оно лучше, - уточняет он и это. - И косить, и с бабой...
Тимох пришел не только стричь крестного, принес и портки шить.
В то время крестный был еще и впрямь крепок. Шил и кожухи, и суконные сермяги, которые у нас называли бурками. А портки - сколько хочешь. Мог и клеш, и "гальфе", и ни то ни се.
- Примерку сделаем, - сказал он, поблагодарив за стрижку.
Однако сначала отошел до порога, отряс пеленку от волос, сложил ее с профессиональным уважением к каждой ткани, потом взял из угла веник, замел от скамейки к ухватам, скамейку поставил к печке и повторил:
- Давай будем примерять.
- А на черта нам та примерка? - лениво и мудро спросил Тимох. - Мне лишь бы ширинка спереди.
Крестный сначала прямо возмущается:
- Ну, что это ты, Тимоша, говоришь? Нужна же мне и длина, и поясница, и в шагу...
А потом крестный смеется:
- "Ширинка спереди"... А може, тебе ее сзади сделать? Как у маленьких цыганят? С распоркою на всю...
ЖИВОЕ СЛОВО
Как-то на богатом несвижском базаре моложавый веселый мужчина так приохочивал меня брать его яблоки:
- Они ж у меня, товарищ, не глядят, а смеются!
И правда, яблоки были большие, румяные, одно в одно.
А крестный говорил когда-то и так:
- Вышел я ночью во двор, а кобыла моя: "Гы-гы-гы!.."
Даже и она у него была веселая, как бы там ни жилось и кобыле и хозяину.
Мать наша рассказывала, что детство у крестного было тяжелое: сиротой да калекой при немощной матери и старшем брате. Плохой был человек этот его старший брат Бавтрук. "Но бог дал - пошел в Плёхово в богатые примы". А крестного мой отец, старше, чем он, и уже с надежным заработком в городе, устроил учиться на портного, а потом "Рафалок наш, - мама говорила, - начал жить с иголки".
Дядька Бавтрук как закричит в Плёхове на корову: "В хлев, чтоб ты сдохла!" - так даже у нас, в Нижних Байдунах, слыхать, за два километра. Сыны у него поднялись, двое, детины как дубы, и сам здоровенный, горластый.
- Никого не боится, ничего не стыдится. Сам - постромком не подпояшешь, а то что ж, живет - ворота пирогом подперты.
Так говорил про своего брата крестный. Бывали они друг у друга очень редко ("Обхожу я Бавтручка, как борону"), но об одном случае в хате брата крестный рассказывал так обстоятельно, правдиво, будто он и сам тогда ночевал. Может, впрочем, и ночевал, мы об этом не думали.
Мы - это я и все трое его парней. В сумерки мы сидели без огня, только в дверцах печки гудело и ярилось пламя. Тетка Агата куда-то ушла, и крестному было потому свободнее. Уж очень она всему учила его, командовала, вечно он чем-то ей не потрафлял.
Говорил он, никогда не торопясь, ни за машиной, ни о иглой, ну а теперь, в воскресенье, тем более.
- Легла Матруна на печи. Улеглись хлопцы, скамью к лавке приставив. Слава богу, здоровые, фасоли густой с картошкой да с хлебом как натопчутся, даже толстые доски под ними ревут. Заснули все, а сам Бавтрук не спит, лежит на кровати и позевывает во все устье, обдумывает, какое бы еще дельце где обтяпать. А потом слышит он: на кухне что-то бухтит... И все оно вот так: "Буль-буль! Кех-кех! Буль-буль-буль! К-кех-кех-кех-кех!.." Бавтрук и догадался: "Вор лезет! Хорошо, что я не сплю". Да как взревет: "Хлопцы, вставай!" Те подхватились, похватали кто что и через сени в камору. Батарейкою светят - никого нету. Что за черт?..
Он делает паузу, а мы настораживаемся: действительно, что за черт?..
- А это в кухне, в боковушке. Тесто для свиней в ушате. Подходило в тепле да только булькало себе да кехкало...
Смеются веселые краснощекие хлопцы. И сам их батька смеется, словно и не очень старше их. И я, уже самостоятельный парень, тоже смеюсь, приятно отдыхая. Мальцам если что-то смешно, так оно и правдиво, тем более что это ж их тата рассказывает. А я уже тогда и правду основную видел: правду бедного, доброго, разумно веселого человека.
- Бывают люди злобные, завистливые, - говорит крестный, помолчав. - В Плёхове был один такой, Кукель. Без ноги, на деревяшке ходил. И гвоздь вбит снизу, чтоб не поскользнулся. Так он, бывало, в церкви так и норовит, чтоб на ногу кому наступить.
Пауза.
- Или наш Турок, Микита. Коровы с пастьбы идут, а он стоит у своих воротец и спрашивает: "Дети, а чья это телушка, вон та, пестрая?" - "Это, дядько, Осечкина!" - "Вот чтоб она ему издохла!" И не потому, что Осечкина, а что чужая и гладкая.
Снова пауза. Потом смех и - новое:
- Баптисты наши крестились. В Немане около Хлюпич. По-ихнему, что ты младенцем крещен, дак это не то, надо, чтоб сам теперь к господу пришел. Людей собралось! Это же на вознесение было, и в Хлюпичах был престольный праздник. Молодежи - из всех деревень. И ты ж, кажется, был?
Вопрос - мне. Я говорю свое "был" неохотно, ведь хочется и об этом услышать.
- Просвитер ихний в чем-то черном, как попова ряса все равно, он сам до пупа в реке и каждого берет так: одной рукой под спину, а другую наложит на грудь и - эп! - кувыркнул назад в воду. Баб, девок, мужчин - одного за другим. А потом какой-то мужчина, худой и долговязый, как чепела. Его просвитер как кувыркнул, дак он еще потом, мокрый, зачерпнул той святой иордани, умылся. Люди на берегу смеются, понятно же, считай, что одна молодежь. А тот худой бредет к берегу и, руку воздев, как пророк какой, кричит: "Смейтесь, хохочите, безумцы! Посмотрим, как вы будете в вечном огне смеяться! Уготованном диаволу и ангелам его. Посмотрим!" Вот как. А подумав, дак и на черта она, прости господи, вера такая, чтоб один человек в пекле горел, а другой уже был загодя рад?..
Дат он почти никогда не знал, да и не интересовался ими. Как-то я было спросил у него, когда родилась моя мама (ее уже тогда не было, а они же с нею очень дружили), и крестный ответил как бы с наибольшей уверенностью: "Почему ж это не знаю когда? В пятницу". - "А год, а месяц, а число?" - "Кто ж его запомнит все..." Однако, как сказал бы мой друг филолог, "художественный синтез минувшего" крестный подавал готовыми картинами.
Временами, хоть и не часто, это бывало у него и не смешно:
- Хлеб с льняною мякиной не резался. Ломали его кусками, наколов ножом или черенком ложки. Тэкля, старшая сестра Грамузды, молоденькой пошла в далекое замужество на такой хлеб. Придет домой и плачет, что есть его не может. Хотела уже и совсем убегать. И мать плачет, глядя. Но отец отвез Тэклю назад. Две буханки нашего хлеба отвез, без мякины, с картошкой, и договорился, что будет посылать ей туда по буханке на две недели - пока она, молодая, глупая, привыкнет...
Но больше было веселого:
- И я тех казаков хорошо помню. Когда у нас забастовщики были, панские суслоны жгли и не пущали людей идти в имение на заработки.
- Это, видать, в девятьсот пятом году? - уточняю я.
- Ну, - на всякий случай соглашается крестный. - Може, и в пятом. Я уже тогда после призыва был. Ульяна ваша порядочной уже девчонкой была. И шустрая. Когда они по нашей деревне ехали, дак она аж на третью перекладину на воротцах взобралась, чтоб все хорошо видеть. Известно ж, казаки! Дак один с коня наклонился да за цицьку ее как схватил - чуть через воротца не перекинул!..
Крестный смеется, а потом, будто оправдываясь:
- Что ж, из песни слова не выкинешь... Я ж еще помню, как тот князь Мирский в Мир со своими казаками приехал. Первый раз. Я тогда у Шлёмы Касмая шить учиться начал. Князь... Белая борода, в красной рубашке, в бричке сидит. А за ним уже те казаки. Он и замок, и винокурню, и имение, и все имения, что около Мира, купил у той барыни, что до него была. Собрали всех мирян на траве около замка. Бочки с горелкой стоят. А он подъехал, поднялся в бричке: "Соседи! Жители древнего Мира! Будем жить мирно и дружно!.." Водки людям, закуска всякая на столах. Потом казаки скакали на конях наперегонки и через жерди. На трубах играли. И такое еще, такая забава: в большие миски они в городе называются тазами - налито полненько воды и на дно насыпано денег. По копейке, по пятаку и по гривеннику. И надо, руки назад заложив, губами деньги те доставать. Сколько достанешь - твои. Я не полез, а только посматривал. Лопочут люди, мордою в воде, аж до ушей в тех тазах. Так и удушиться можно, захлебнуться добровольно!..
А потом те казаки сами Князевы хлеба косили. Не пошли ни "соседи", ни батраки, ни люди из деревень отдаленных. Забастовка... Я уже тогда не у Шлёмы был, а шил дома. Ехал как-то в Мир и видел. Смех один - та косьба. На тридцать человек одна монтачка. Больше монтачат, чем косят. Что ж, панский день - до вечера...
Были рассказы и еще более давние, из его детства:
- Был у нас кот Тимох. Не в пример, как Тимоша Ермолич. Только усатый. И здоровенный, как конь. В то лето все были дожди, дожди, пшеница в суслонах проросла, и булки пеклись сразу сладкие и очень липли во рту, никак не проглотишь. Тимох наш вор был, вор! Где-то булки кусок урвал, идет и только "во-ов!". Присел и лапой изо рта дерет. Еле я ему помог... А хитрый был, как уж! Кувшины с молоком стояли у нас под припечком так, что он головы туда не просунет. Печурка такая, что только кувшинам пролезать. Дак он возьмет да лапу туда просунет, обмакнет в молоко или в сметану и облизывает, обмакнет и облизывает. Да тихонько!.. Мама наша заметила это да - "чтоб ты сдох!" накрыла кувшины рушником. Сидим мы потом в хате, вечеряем, а в нашей кухне ру-ду-ду! - загрохотало. Мы туда. А это Тимох. Хотел кувшины раскрыть. Уцепился когтями за полотенце и - все три с молоком на себя! Вот где потом облизывался!..
Микола, Сережа и Женька хохочут.
А мне, взрослому, уже и думалось, что в словах крестного - и его любовь ко всему живому, и все то, что идет оттуда, из той чарующей страны, где нарождаются сказки.
Сегодня мы видим - и на самих себе, и на детях, - что нам принес советский строй жизни, кто как вырос на той или другой работе. Труднее сказать, что вышло бы при благоприятных условиях из того же Сидора-гоп, из Чиркуна или крестного - медик, артист, писатель? Можно только гадать да прикидывать.
Большой город, в котором мой крестный жил беженцем, знакомство с кое-какой местной интеллигенцией и людьми "духовного звания", со всеми, кого он обмеривал, кому шил, не отучили его от материнской речи. Слова у него были как орехи, одно к одному, а все вместе - образность и смех.
Еще раз про того же Микиту Турка: "Овцу зарежет - и то не едят сразу, а повесит в запас. Теми сухими стегнушками - хоть в лапту играй..."
"Одна невесточка у нее - как та ласточка, а другая - что улей". И полная, значит, и сладкая. Потом пришло определение и современное: "Баба как трактор". Про ту, у которой и сила и гром.
О ткачихе-лентяйке: "Как стукать - так лопать, как за день - так и локоть, а как за семь дён - так и губка* вон".
______________
* Губка, губица - мера длины у деревенских ткачих, около пяти метров.
"Хороший нос чарку (или дулю) за неделю чует", "Погладь кота, так он и хвост задерет", "Не любишь дрова колоть - и не наколешь". И то, наконец, еще раз вспомним: "Не потешился б - так повесился б"...
Ничего, если мне кто-то скажет теперь, что он такое где-то уже читал. Мне любо-дорого было услышать это в то время, когда я не видел еще никаких фольклорных томов, а только слышал кем-то услышанное, почувствованное на вкус и сохраненное, чтоб передать, а то еще и дополненное, пропущенное через еще один народный, безымянный талант.
Некоторые присказки крестного требовали пояснения. И он пояснял. Например, это:
- Дед бабу посадил зимою не в возок, а в сани лесные, только полукашак* поставил. Сам пригорбился спереди, а баба, как пани, копною расселась сзади. А потом люди кричат: "Человек, бабу потерял! Человек, бабу потерял!" А дед думает, что это не ему. Не оглядывается, не видит, что этот полукашак с бабой кувыркнулись на ухабе и уже далеко лежат на дороге. Так и пошло оно: "Кричат не кричат, а мы с тобою, бабо, едем!" Это дед так тогда приговаривал.
______________
* Полукашак - короб, плетенный из лозы.
Или такое:
- Заварила она тому Женику мяты, черники сушеной дала пожевать. Потому что его уже замучил Алексей... Какой, ты говоришь, Алексей? По-городскому это понос. Как "при чем тут Алексей"? Есть же такой праздник перед весной: Алексей - человек божий, с гор потоки.
Позже я проверил это в православном календаре. Семнадцатого марта по старому стилю "Алексей - человек божий" - это есть. А "с гор потоки" самодеятельность, приспособленная к медицине.
Как та десятая заповедь - "ни вола, ни осла его", - про Летчикову бедность и лентяйство.
БЛИЖАЙШИЙ СВЕРХУ
На железнодорожной станции, где не останавливаются скорые поезда, еще все стоят до сих пор облезлые остатки оштукатуренной невысокой ограды, которая более полстолетия тому назад казалась мне высоченной, длиннющей и таинственной белой стеной.
За этой стеной тогда куда-то исчез мой крестный. Впервые в жизни появился и куда-то исчез. Потом появился снова. Но уже не вышел с кнутом из-за стены, а выехал оттуда с лошадью и телегой. Чтобы больше никогда не исчезать.
Это объясняется очень просто. Мы вернулись из города, и на последней станции нас встретили родственники, в том числе и крестный, который вернулся из беженства раньше, так что я совсем не помнил его. Поздоровавшись, родственники пошли на площадь за лошадьми, и мы, забрав свои пожитки, на трех подводах поехали в деревню.
Крестного я полюбил, видать, с того самого дня. А вскоре, лет через шесть или семь, уже хотел и писать про него. Потом писал, а еще позже и печатал написанное, на протяжении лет рассеяв этот образ по многим и разным страницам. Теперь я не собирал в памяти остатки этого образа, остерегаясь повторов, а думал, что расскажу о нем наконец все. Но вот же снова нет его, такого ощущения. И дело, конечно, не в фактах его скромной жизни, которые исчерпать и подсчитать не очень трудно...
Последняя наша встреча была такая тихая и светлая. И прежде всего, она никак не казалась нам последней.
Перед большими чистыми окнами новой хаты, построенной его самым младшим, Жеником-трактористом, в палисаднике, где были цветы и яблоня, на яблоне этой кукушка собирала гусениц. И совсем не боялась нас. Пошелестела тихонько, поперелетывала с ветки на ветку и - махнула серая, полетела дальше, в другие сады и палисадники. Такая обычная, будничная, будто артистка, которую после ее поэтических, отдаленных сценой "ку-ку" встретишь в магазине с авоськой.
Мы с крестным сидели на лавочке у соседа, через улицу, и о чем-то солнечно говорили, а может, и молчали больше, так же солнечно.
Он любил цветы, голубей, гусей. Если гуси, рассуждая "трезво", это вкусное мясо и мягкие перья, так голуби и цветы, одни под стрехой или в полете, а другие в палисаднике или в вазонах, - это уже только поэзия. Да и с гусями то же.
Около Нижних Байдунов течет, еле пробирается по выгону безымянная речушка. Старые в моем детстве люди говорили, что прежде, на их памяти, речушка была речкой, имела имя и ее не переходили, а переплывали волы, так же, как и она теперь, уже исторические. Теперь на речушке экскаватор выкопал водоем, для гусей да уток не мелкий. Над этой водой, как в народной песне, растет верба, а под вербою, которая куда старше водоема, в тени на траве сидит, как тот патриарх Авраам под мамврийским дубом, отдыхает "во время зноя дневного" мой крестный Рафалок. На старости он почти ослеп от шитья, уже только гусей пасет. Белых гусей с желтыми гусятами. И помогают ему две маленькие внучки, которых у воды надо пасти куда внимательнее, чем гусят. Под вербу он их, внучек, то кличет, то заманивает сказкой. А в одиночестве то думает, то не думает, то поет, если пением можно назвать тот песенный шепот, за которым в душе твоей звучит неслышная для других песня.
...Позже, зимою, его коротенький гроб несли на переменку четверо сыновей, включая крестника, трое племянников и двое внуков брата - все мужчины и парни. Этой силой мы и хоронили его под соснами. Как дитя. Такой был гроб, такая могила и такое ощущение.
Даже на той железнодорожной станции, где я увидел его впервые и впервые опечалился, что сразу же и потерял, потому что он не вернется из-за той белой стены, крестный казался самым меньшим из всех больших, а через это и ближайшим сверху. Только, понятно, после мамы и папы, хоть они уже тогда и не брали меня на руки.
Когда я вернулся из плена после первой большой разлуки со всем родным, крестный показался мне еще меньшим, чем был всегда. Он, радостно заплаканный, хотел меня обнять, и мне пришлось низко нагнуться.
От всего церковного, если оно и было у меня хотя бы в зачаточном, привнесенном состоянии, давным-давно ничего не осталось, слово "крестный" всегда было только привычным обозначением старшего друга, по-отцовски близкого, беспомощного чистого человека. Даже маленького, как дитя.
В тот морозный день на заиндевелом кладбище ощущение это было особенно ясным. И светло, хоть и сквозь горечь, думалось, что, чем дальше я отъезжал и отлетал от самых близких на земле мест, тем лучше, роднее, чище они виделись издалека.
1974 - 1975