Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нижние Байдуны

ModernLib.Net / Отечественная проза / Брыль Янка / Нижние Байдуны - Чтение (стр. 5)
Автор: Брыль Янка
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Теперь в нашей деревне клуб. Не лучше и не хуже, чем в других окрестных деревнях. Уже и постарел за двадцать пять лет, хоть из кирпича и под шифером, оштукатуренный. В клубе часто бывает кино, иногда налаживаются спектакли, выступает своя и приезжая самодеятельность, но чаще, конечно, танцы. Тем более что есть свой баянист и свой скрипач. Да не какие-нибудь.
      Скрипач Петрик пришел к нам примаком из Плёхова, все его в Нижних Байдунах знают давно, когда он только приходил со скрипкой. У нас он скоро стал совсем своим. Музыкант из тех, что одержимы с пеленок и неутомимы до гроба. А к тому же еще Петрик принес с войны в качестве трофея не наковальню, как Тимох Ермолич, а скрипку, которую называл "страдиварус". Слово, прозвучавшее в Плёхове и у нас впервые благодаря Петрику, который теперь уже будто не из своей Гвардейской танковой ордена Кутузова слово то принес, а даже и свиней с ним пас. "Мой страдиварус" - это звучит у него совсем уверенно и привычно. Не смущает и то, что Петрика почти сразу ж и прозвали Страдиварусом.
      Баянист наш тоже пришлый. Этот уже - бог знает откуда. Цыган Рома, который прибился к хуторской Зине, дочери Кристины Ровбихи, когда уже сама Кристина умерла, а Зина, младшая у нее, осталась на хуторке одна. Быстрый парняга, черный и кучерявый, как подобает, а глаза карие и большие, и совсем не хитрые.
      Бедный Рома! Так и не терпится мне забежать наперед, чтобы сказать, как все жалели его, когда он так нелепо, так ненужно погиб, засыпанный в только что вырытом колодце. Копал он, люди говорили, отлично. Несколько колодцев выкопал в новом поселке, где строятся, женившись, молодые нижнебайдунцы и куда стянули несколько наших хуторов, в том числе и Ромин. Он вылез из уже готового колодца, а потом ("такой заядлый!") спустился еще раз, чтоб что-то подправить, да уже и самого не сразу смогли оттуда достать. Я услышал об этом не сразу. И быстрый, открытый, веселый парнище видится мне, хочешь не хочешь, сквозь общую скорбь о нем...
      Если наш Страдиварус и в сорок пять играл с душой, весело и неутомимо по-юношески, так Рома, кажется, еще веселей. Все услышанное и там, откуда он пришел, и в нашей уже окрестности, и в мире большом - по радио, по телевидению, с юношеских магнитофонов и проигрывателей - цыган, будто весенний скворец, легко превращал в свое попурри, радостно новое, свежее своей неожиданностью, свое и для танцев, и просто так для слушания, когда веселого, а когда и с сердечной грустью. И все это он отдавал с улыбкой, в которой тоже соединялось много чего: и доброта, и озорство, и скромность, и гордости немного, а больше всего хорошей человеческой простоты.
      С этой улыбкой он и живет, и пусть живет в моей и многих других памяти, в радостном, весеннем многоголосье музыки, Петриковой и его.
      Я уже говорил, что молодых в своей деревне узнаю теперь в большинстве по родителям: кто на маму свою похож, кто на тату. А то и спросить надо, чей это парень или чья девушка. Моих однолеток и старших мужчин осталось уже немного. А кто жив и в клуб заходит, с тем хорошо вспомнить былое. Даже не только с ним, но и при нем, сидя молча, только усмехнувшись или подмигнув.
      Когда мое поколение начинало свою молодость, модной была полька-цыганочка. Не трясуха, а, как говорили, "широким шагом", "галоп". У нас - метель-метелица, а мужчины кругом стоят и, как только танец утихнет, кричат, как мальчишки: "Хлопцы, еще! Еще!.."
      Теперь в моде танцы иные, как бабы говорят, "городские", потому что и молодежь, приезжающая домой летом или на праздники, в большинстве городская.
      На стульях, соединенных рядами и расставленных вдоль стен, кроме той, где сцена, сидят в качестве приязненной и завидующей публики более и менее пожилые женщины и несколько мужчин.
      Из когдатошних смехачей сегодня здесь только Василь Куравка и Владик Чиркун, инвалид с деревяшкой, тот, что пел у забора на ярмарке. Молчим и приглядываемся к танцам.
      Плёховский кавалерчик. Длинноногий, с маленькой головкой, сверху до пояса подвижный, как кенгуру, а ноги значительно тяжелее, иногда как онемевшие. "Буги-вуги" его бестолково нервические, будто нарочито для издевок со стороны. Куда там Сидор-топ с его подскакиванием - здесь дрыгание и кривляние сознательное. И волосатый, и с бородкой какой-то. А важности - и не говорите, потеха! Если еще не хватает чего, так только резиновой жвачки.
      Как только танец окончился, Куравка вдруг поднялся, подошел к длинноногому юнцу, вежливо попросил его подойти с ним к Чиркуну и, указав на Владика, совсем серьезно сказал:
      - Товарищ хочет с вами поговорить.
      Я затаился в веселом ожидании. Они же, Куравка и Чиркун, сидели по обе стороны от меня и ни о чем не сговаривались - будет чистая импровизация.
      - В меня вам тока один вопрос, - начал Владик так же, как и Куравка, очень уважительно, словно беря историческое интервью. - Скажите, пожалуйста, это не вы на той неделе привозили из Хлюпич продавать ушаты и лоханки? Хозяин такой же пожилой, как вы, с бородкою. И кобыла пестрая, как в одесской пожарной команде. При старом, конечно, режиме. Василь Петрович, маслобойки на возу, кажется, тоже были?
      - Были, Владимир Цупронович, - совсем серьезно ответил Куравка.
      Юнец стоял растерянный.
      - Вы понимаете, что такое по-деревенски маслобойка? - расшевеливал его Чиркун. - Такая хреновина из сосновых клепок, в которой бьют масло.
      Юнец все еще молчал. Где там у черта те Хлюпичи и что там за ушаты, лоханки и маслобойки?.. А вокруг собралась молодежь. Свои, всегда ожидающие от этих дядек чего-то веселого, а пришлые да приезжие - в недоумении, как и тот плёховский кенгуру.
      Минуту этой напряженности Чиркун заполнил "иностранным языком". Это одна из двух его специальностей: Владик мог очень хорошо имитировать немого и "говорить по-иностранному". Болтать черт знает что, нисколечко не сбиваясь, не утрачивая важности тона. И теперь он начал плести что-то, очень похожее на чью-то речь. Обращался то к Куравке, то к тому танцорчику, то ко всем остальным. Куравка только кивал головою и время от времени бормотал свое, нижнебайдунское "ага" или "яволь" и "йес", принесенные с международных встреч на улицах разбитого Берлина и над Эльбой. Наконец Чиркун закончил свой монолог каким-то сложным, долгим выкрутасом и сказал Куравке более прозрачное "данкишен". А тот передал основное содержание всего сказанного коротким сообщением тому, все еще растерянному юнцу:
      - Он говорит, - кивок на Чиркуна, - что вы можете быть свободны.
      Если до этого в гурьбе молодежи, что окружала нас, слышался то обрывистый смешок, то сдержанная реплика, так теперь просто взорвался хохот. Смеялся, кажется, и сам тот парень.
      А потом в этот шум вступили баян и "страдиварус", и все потонуло в новом танце.
      Чиркун воевал еще и в первую мировую, и в гражданскую. В знак доверия он мне однажды, при панах, показывал "красноармейскую афишку" под названием "Слезное моление вши" - остроумный сатирический стишок, оружие в борьбе за солдатскую гигиену. И рассказал тогда, как во время "свободы", после Февральской революции, их, окопную братву, на временной передышке водили несколько раз в театр. А кто-то из ребят принес "аптечный" пузырек вшей, собственного урожая и одолженных, и в театре, как только погас свет, потрусил из пузырька на ладонь и тихо, осторожно посеял на меховые воротники и боа нового начальства, что с женами сидели впереди.
      Владик не говорил, но мне тогда и так нетрудно было догадаться, что зачинщиком во всем этом был, скорее всего, он.
      Кстати, жуликоватость передалась и сыну его, меньшому, тому Ангелочку-Ангелку-Ангелу, который на втором послевоенном году еще только оканчивал в местечке школу. Учился Ангелок не очень, больше всего от лени. И вот на всенощной перед пасхой, когда на площади перед церковью на старый лад сидели на телегах и у телег и поминали калеки-нищие, по-нашему старцы, молодой Чиркун вместе с дружками-десятиклассниками заказал старцам поминание. За плату, конечно. По двоим живым-здоровым учителям, математику и физику, более всех остальных "любимым". И дед с бабой помянули.
      Видевшему, слышавшему всенощное поминание много раз нетрудно представить себе и заказанное Ангелком. На возу - посконная "буда", верх натянутый на ореховые выгнутые прутья. Коняга хрупает сено не из передка телеги, как обычно, не в оглоблях стоя, а привязанная за телегой. Между задранными оглоблями на охапке соломы сидит безногий или безрукий дед. Слепая бабуся - на возу, в устье будки. Из бабкиного слезливого раешника возьмем только начало, а может, и из середины, словом, то, что мне запомнилось с детства:
      За голосистыми звонами
      Да за ясными свечами,
      За божественными службами...
      Знаешь, ведаешь, как-то
      Бог каждую душечку христианскую,
      По имени назвавши...
      Здесь вклинивалось конкретное - заказ десятиклассников:
      Ивану Максимовичу и Алексею Ивановичу,
      Душевным наставничкам нашим,
      Царство небесное!..
      А дед в оглоблях вторит, как шмель:
      Боже, воспомни душечки умершие,
      Боже, воспомни...
      Немым старший Чиркун прикидывался, известно, не среди своих. Иногда это выручало нижнебайдунцев, а то так бывало и плохо...
      За дровами наши ездили при панах далеко, потому что лес ближайший был молодой, казенный и не продавался. А торфу тогда копали мало. В ту зиму, которую вспоминаю, было очень много снегу. Свернешь малость с наезженной дороги - и конь проваливается, а сани с дровами как вытянуть, даже гурьбой подталкивая. И вот на Голом болоте, в пуще, встретились два обоза с дровами, наш и, кажется, хлюпичский. Столкнулись первые кони, храп в храп, и стоят каждый возчик сам себе на уме, никто не хочет стронуться в объезд.
      У наших первым ехал Куравка. Тут к нему от третьих сзади саней подошел Чиркун и, прикинувшись немым, начал ссору. Не с чужим, встречным, а со своим. Один бормочет что-то, немо канючит, размахивая руками, а другой кричит. И схватываются уже за грудки. Куравка так разъярился, что давай распрягать кобылу. Проще было бы топор с воза взять, а он распряг, схватил дугу за конец и, тряся ею над головой "немого", орал всякую несусветицу. Долго дурачились. Наши все от возов собрались, и те - от своих. Наши, известно, никто не смеялся. Хлюпичане сначала смотрели, слушали, а потом плюнули и начали объезжать, увязая в снегу и ругая наших. Куравка тогда запряг, закурили, хохоча, и поехали.
      Обозами ездили не только в пущу. Из местечка на ближайшую железнодорожную станцию, за двадцать семь километров, возили зерно из купеческих "шпикнеров" (огромных амбаров), от Бейлина и Бисинкевича. Заработок был не ахти какой, однако и лучшего не было. Ездили люди победнее, и наши, и плёховские, и из других деревень. Несколько раз ездил и я, когда Андрей служил в войске, а мы с сестрою Надей хозяйствовали.
      Никита Турок на эти осенне-зимние заработки гонял своих двоих сыновей. На двух подводах, на хороших лошадях. Человек он был работящий и жадный. До придури. Сечки лошадям надо много, так он ночами грыз ее старой косою, окоском. Сам такую соломорезку придумал: как мялка, что ли, только что не лен она мнет, а режет солому. Потом, говорили, соломорезка та приснилась ему в "смертельной" рубахе, белой и длинной, и хорошо-таки напугала: "Зарежу к черту самого! Замучил ты меня! Покупай фабричную!" Тогда уже Турок купил ручную соломорезку, которую парни его, что как раз доросли до помощников, крутили на смену. Здоровенные и послушные.
      Сдав на станции зерно, обозники заходили в чайную. Со своими торбами, но перекусить в тепле, взять стакан чаю, а то и баранок или селедку. Только Турковым хлопцам батька такого распутства не позволял. На холоде они, конечно, не сидели, но ели только свое, всухомятку или запивая холодным молоком из бутылок.
      Раньше, пока я сам не поехал, Куравка меня убеждал, что Турки шли со своею торбой не в чайную со всеми, а к колонке на площади, один качал воду, а другой запивал ею хлеб, а потом наоборот.
      И вот однажды, когда мы сидели в чайной и хлебали горячий чай, туда зашли двое каких-то панков. Из мелких ужендничков*, видать, или какие перекупщики. Немного под мухой, а больше с фанаберией. Подошли к буфету, попросили еще по одной.
      ______________
      * Ужендники - чиновники (польск.).
      Чиркун встал из-за столика и подошел к ним. Шестом и мимикой попросил закурить. "Немого" угостили папироской. И зажигалкой пстрикнули под нос. Он стал их благодарить, бормоча, размахивая свободной рукой и что-то немо вскрикивая от восхищения.
      Тут я не выдержал, засмеялся.
      - Ты цо се смееш? - повернулся ко мне один из панков. - Он ест калека, ему так пан буг дал. Ты цо се смееш?
      Он подошел. А я... испугался, что ли. Скорее, растерялся. Ведь что же делать, если полезет драться?..
      Я не успел ничего решить, как между нами встрял Куравка.
      - Пане, - сказал он очень испуганно, - вы его лучше не трогайте. Не смотрите, что он такой моложавый. Он двужильный. Подковы гнет. Оси ломает. Любого коня подымает навытяжку. А как разойдется - не приведи бог видеть! Что я вам, пане, скажу...
      Он нагнулся к панскому уху и что-то зашептал. Потом кивнул в мою сторону головой и снова зашептал.
      Панок посмотрел на меня. Исподлобья, таинственно. Ничего не сказал. Куравке он уже сам, без просьбы предложил папиросу. Протянул пачку и мне, а когда я отказался, он посмотрел еще раз и молча отошел к своему дружку.
      Уже в дороге все посмеялись над тем, что там Куравка пошептал.
      - Пане, - говорю ему, - он ни за что ни про что вас, как муху, шлепнет. Он уже троих убил. А сам в тюрьму не сядет. Оправдают. Сами не знаем почему, но не сядет.
      Так я и походил потом с еще одним прозвищем - Двужильный.
      "НЕЧЕГО ПОКРЫВАТЬ!.."
      Куравка смешил всегда на полном серьезе, а сам чаще усмехался, чем хохотал.
      Едем мы, скажем, обозом, возвращаемся налегке. Осень поздняя, но все еще теплая, хорошо лежать на телеге. Кони с пригорка пошли рысцой и догоняют - вдоль большака по стежке идет незнакомая ладная молодица. Куравка, пригревшись под кожухом, лежит себе на боку, опершись подбородком на ладонь, лакомо глядит на шуструю полнушку, а потом, когда совсем поравнялись, тихо окликает:
      - Кабето!*
      ______________
      * Кабета - женщина (польск.).
      - Что, дядька?
      - Купи скалку на лето.
      - На черта мне она? - растерянно спрашивает она.
      - Как на черта? - совсем серьезно удивляется он. - Макароны будешь раскатывать.
      Наконец, догадавшись, та закраснелась и плюнула.
      А он смотрит да приязненно улыбается, будто ничего лишнего и не сказал, и не подумал.
      Слышать и видеть Василь был мастак.
      У Ареся была тогда незамужней дочка Мариля, тоже здоровенная, не очень, как и отец, складная. Но всего девичьего было у ней немало. И добродушная. Около нее припасывался соседский Винцучек, кавалер нерослый, но ловкий и шкодливый. Сидят мужчины в Аресевой хате зимою, еще не совсем стемнело, гомонят да покуривают, а Мариля лежит на теплой печи животом, торчит своим богатством вверх. Все у мужчин будто бы переговорено, а то еще, кажется, и не все, и кто-то говорит без всякого на что-либо намека:
      - Винцучка что-то сегодня нету. Неужели он из лесу еще не приехал?
      - Приехал, - спокойно и уверенно, как будто зная это, говорит Куравка. И добавляет, кивнув на печь: - Уже вон и сани перевернул...
      Как-то при Польше местечко наше сильно горело и после этого дружно собрало денег на "моторовку" - моторную помпу. Для большей верности набожные мещане решили ее "освятить". После обедни поп с дьяконом и певчими вышли на паперть. Открыли святые ворота на площадь, и молодцы пожарнички, не поснимав синих форменных конфедераток, а только по-служебному опустив ремешки "под бороду", по тихой команде "бегом марш!", без гиканья вкатили "моторовку" на высокий пригорок, в большую толпу прихожан. По тому времени и это было незаурядное зрелище, культурное мероприятие. Поп нараспев молился, певчие стройно пели, а какая-то бабка припоздала - "никак же, люди мои", не могла протиснуться вперед, к тому интересному... И надо же было ей спросить как раз у нашего Куравки:
      - Сынок, а что это они там делают? Я уже домой было пошла, да вернулась.
      - Корову, бабка, к быку подпускают.
      - Ой, а почему ж это тут?
      - Попову, бабка. К комендантову быку.
      - Комендантову? Это к тому, что в постерунке?
      - К тому самому, бабка. Ты только так не кричи, а потише. Сейчас вот будут и в колокола звонить...
      Одно время, тоже при Польше, Митроша - Важное Лицо был у нас сельским старостой, солтысом. Правда, деревня на него не жаловалась - так себе, смешная важность, и только. Даже купил какую-то кожаную курточку, черно-блестящую, в которой проводил сходки. Перед своей хатой, на улице. Сам он обычно припаздывал, выходил из хаты тогда, когда уже мужчины и соберутся и подождут. Следом за ним выходила мать, старая, недавно овдовевшая Рогачиха, становилась в палисаднике за забором, между кустами сирени, и время от времени вставляла свое, режиссерское:
      - Где что хорошее сделается, дак все ж мы, Рогачи да Рогачи. Никто ж другой не поглядит, никто не постарается...
      - Тихо, мамаша, дай говорить.
      И говорил уверенно и важно, как с трибуны.
      Зимою по Нижним Байдунам начала летать необычная галка. На зобу у нее на крепком шнурочке висела круглая, как медаль, фанеринка, на которой выразительно колесной мазью было кругом написано "Soetys". Выйдешь из хаты, сидит на заборе - "Кав!.." и полетела. На другой двор, на третий, четвертый... Все дворы облетает за день. Не было бы той медали, так и не подумал бы никто, что это все одна и та же.
      И к Митрошке, конечно, летала. Он и об этом говорил на сходке, уже в хате:
      - Дурная безобразия! Если бы я только знал, кто такую насмешку сделал...
      Что за страх такой был бы потом - неизвестно. Только позже стало ясно, что сделал это Куравка. При помощи своего старшего, школьника, который и выдал их тайну.
      Василь был добродушный, тихий. И очень бедный, с наибольшим правом на смех.
      В партизанах кто-то шепнул новому командиру нашего отряда, что именно у него, Куравки, спрятаны в гумне два кормных кабана. И он, наш Сашка-лейтенант, недавно присланный с Большой земли, поверил и поручил поехать "изъять излишки" именно мне. Сколько я ни втолковывал ему, что это пустая околесица, Сашка уперся и послал нас с Коржиком вдвоем, хоть тот был и не наш, а из Хлюпич. "Нечего слишком покрывать своих односельчан" сказано было даже и так.
      И мы поехали. Елки зеленые, позвал я того богатея во двор (хата старенькая, полно детворы) и рассказал ему, что к чему. Толю Коржика, молоденького боевого парня, Куравка не знал, и мы, чтоб все вышло по всем законным правилам, пошли на поиски втроем.
      Приближалась весна, и, как у нас говорится, у многих бог Вербич (первой оживает верба) съел уже и сено, и солому, и соломенную труху. В присторонках Куравкина гуменца было почти пусто. Втроем с хозяином шебаршили мы по присторонкам, кто сапогами, а он лаптями, даже посвечивали трофейной батарейкой, вот-вот готовые засмеяться, пугали тех фантастических, созданных глупым нашептыванием кабанов: "А-юсь! А-юсь!!" А потом и рассмеялись - и мы с Куравкой и Толя, который и так поверил мне на слово, а теперь и сам увидел, что наш Сашка-лейтенант заслуживает слова, которое здесь же и было сказано.
      О Василевой бедности я знал с детства, о том, что он связан с партизанами, только догадывался, а потом, после освобождения нашей местности, и услышал. И от него самого, и от хлопцев из соседней бригады, которой Куравка хорошо помогал. Даже медаль ему дали партизанскую, второй степени. На фронте, когда форсировали с боем речку Шешупе, границу с Восточной Пруссией, Василь со своим отделением первым ступил на тот берег. Но Героя не дали, хоть перед боем и говорилось.
      - А что дали? - спросил я.
      - "За отвагу".
      Ответил он без малейшего сожаления в голосе или в глазах, только с усмешкой, как всегда, скромно-лукавой. И добавил, помолчав:
      - Ох и дали ж мы им там! "Катюша" как ужарит, как ужарит - только шинели вверх летят!..
      ГРЕХ ИЛИ НЕ ГРЕХ
      В этой скромной и неполной галерее моих веселых литературных предков по мужской линии особое место занимает портной Рафалок.
      Двоюродный брат моего отца, он был еще папин и мамин кум, а мой крестный. С меня хватило бы и этого, второго родства, тем более что крестная моя осталась в Одессе, где я родился, где тогда был беженцем и крестный. А бабки-повитухи у меня вообще не было, потому что меня не "бабила", а "принимала", как говорила мать, дежурная акушерка.
      Бабки, крестные, кумовья - это в то время было родством, пускай не кровным, а все же зачастую близким. Семьи такие не только звались на свадьбы, крестины, похороны, но и дружили, что особенно нравилось малышам.
      У Андрея был полный комплект: бабка, крестный и крестная. Бабку Ганулю, мать Грамузды, прозывали Лиской, хоть и была она совсем не хитрая, а только проворная, весело-разговорчивая и добрая. Когда мы вернулись из города, мне было пять, Андрею десять, уже не маленький, однако Лиска то горстку сушеных груш принесет, то немного тыквенных семечек, то живое яблоко зимою, то пасхальное яичко. Андрею перепадало и от крестной, но куда реже, потому что она была уже замужем в Хлюпичах. Правда, и Андреева крестная, и особенно Лиска, давая что-нибудь ему, не забывали и о маленьком, обо мне, но это было совсем не то, ведь я тут шел как прибавка. И я завидовал брату вдвойне, за бабку и за крестную. А уж мой крестный, Рафалок, был куда лучше, чем Андреев - молчаливый и скуповатый дядька Евхим Заяц.
      Впрочем, крестные отцы не очень уж с крестниками и нянчились. Это мой заменял мне и бабку, и крестную. Он и вообще был другом нашей семьи. У отца нашего не было ни братьев, ни сестер, а крестный рос при своем старшем брате, человеке плохом, и потому наш отец и Рафалок с детства дружили. Любила моего крестного и наша мама, и все мы, сестры и братья, потому что он был не только родственник, но прежде всего хороший человек. До слез чувствительный, до слез веселый и добрый. С нашей семьей он и после отцовой безвременной смерти дружил, все так же помогая вдове с сиротами ("Катринко, сестрица моя") чем только мог.
      Крестный был коротышка с горбом, и называли его не Рафаил, а только Рафалок, будто часть настоящего Рафаила. Имя, данное попом по святцам, в нашей местности, можно сказать, уникальное, и потому оно звучало скорее как прозвище. Но он не обижался, потому что и привык к этому с детства и сам любил посмеяться, заметив что-нибудь смешное в других.
      Надо сказать также, что, как там мы все ни любили и ни уважали его, ни отец, ни мать, когда она осталась с нами одна, никогда не бранили и не журили нас за то, что мы кое-когда смеялись над чем-нибудь потешным, что случалось с моим крестным.
      К исповеди и причастию школьников на провесне, в великий пост, водили из Нижних Байдунов в местечко организованно. А я, первоклассник, как раз на той неделе хворал. Потом, когда поправился, матери некогда было повести меня в церковь, и она поручила это крестному, который и сам шел туда же по тому же делу.
      И мне запомнился тот первый выход в большой свет.
      Как у портного, у крестного было много знакомых, в том числе и людей, как он говорил, духовного звания. Крестный и сам посмеивался над этим, говоря о своих высоких знакомствах, как говорила старая Гита, хвастаясь своим Хаимом, портным: "Уй, мы старому батюшке шили питрахиль!.." Епитрахили батюшкам он не шил, ни старому, ни новому, однако ж и псаломщик Харкевич, и церковный староста дед Бойко, хоть в местечке и были портные, шили у крестного, чем он не мог, как мастер, не гордиться.
      Черный и сухощавый усач Харкевич, суровый с виду и громоподобный, своим слегка хрипловатым басом, записал нас на исповедь по знакомству без очереди, тем более что крестный вышел из стайки желающих немного вперед и псаломщик сначала кивнул ему, а потом и сказал: "Прошу вас, Рафаил Степанович!" Меня он видел у крестного, может, не раз и не два, но теперь спросил фамилию, имя, отчество, а потом, на какое-то долгое мгновение сверху уставившись на меня злыми глазами, загремел:
      - Холост?
      И от вопроса, и от голоса я задрожал, будто пойманный в чужом огороде. Но крестный мой, который тоже бывал в городе, засмеялся в ответ псаломщику не менее культурно:
      - Ах, Родион Порфирьевич, да ведь он младенец еще и сиротка!
      Псаломщик покачал головою:
      - Младенец? Поверим, Рафаил Степанович, на первый раз, поверим.
      Крестный даже погладил меня по голове, им же самим наголо остриженной вчера, и не подозревая, видать, что сценка эта в моей передаче еще сегодня насмешит нашу маму и Надю с Андреем.
      Другой знакомый духовного звания, дед Бойко, жил совсем недалеко от церкви, при которой был старостой и звонарем. Хатка его стояла внизу под пригорком, около низкой стены церковной ограды, в тихом уголке под высоченными липами.
      В хатке и так была духота, а мы пили горячий чай. Дед Бойко был родом из Плёхова, однако долго жил в Москве и оттуда привез свою бабку. На груди у деда по случаю праздника было нацеплено несколько медалей, на одной из которых я через стол прочитал - "За спасение утопающего", а на другой - "За отличную стрельбу". На остальных четырех надписи издали не мог разобрать. Дедова бабка чай пила вприкуску, из блюдечка, положив на подол себе рушник. Дед и крестный также хлебали из блюдечек, просасывая чай сквозь кусочки сахара. Только я пил подслащенный, из большой фарфоровой чашки, прикусывая хлебом с маслом. Пили все долго. Бабка вытиралась одним рушником, дед с крестным - другим, а я уж, как в анекдоте, обсыхал и так.
      Я кончил пить быстрее всех, мне стало скучно от их бесконечной беседы и хлюпания, и дед, спасибо ему, догадался - дал книгу. Это был, как я сказал бы позже, большой и роскошно изданный том биографий русских писателей от Ломоносова до Горького. Не помню, может, был кто и до Ломоносова, но последним был, бесспорно, Горький.
      Из тех немногих книг, которые были у нас дома, я знал по портретам Ac-Пушкина (так мы читали, забавлялись с Качкиным Володей), Мю-Лермонтова, Энвэ-Гоголя, Иа-Крылова. Листая дедову книгу, я узнавал там своих немногочисленных знакомых, а из множества новых наиболее почему-то поразили трое. Именно тот, последний в книге, Горький, только Максим, без Аэм, а перед ним - Тэгэ-Шевченко и Элэн-Толстой. У первого (хоть и последнего в книге) мне понравилась и черная длинная рубаха, подпоясанная широким ремнем, и длинные, назад откинутые волосы. У второго - кожух, лохматая папаха и усы. У третьего - опять же длинная и подпоясанная узким ремешком, однако белая рубаха и деревенская борода, почти как у старого Чиркуна, деда Цупрона.
      Вскоре и чаевание и беседа крестного с дедом и бабкой показались мне уж очень короткими. Крестный меня от книги прямо оторвал, а дед Бойко утешил, что, если я буду хорошо вести себя, прилежно учиться и почаще ходить в церковь, он и еще когда-нибудь книгу эту мне покажет. Наговорил почти то же самое, что и поп, когда я стоял у него под крылом, накрытый "питрахилем", или как оно там называется.
      С той книгой встреча не повторилась. От душной прицерковной хатенки, которой уже давно, как и деда с бабкой, нету, осталось только детское чувство, так сказать, влюбленности с первого взгляда, которое, возможно, и было неосознанным предчувствием более поздних встреч не только уже с портретами тех троих, двух в рубахах, а одного в кожухе, но и с огромным, чарующим светом их душ, без которого мне теперь не представить своего существования.
      А за поведение дед Бойко имел потом право не раз и не два накрутить мне уши.
      Это тогда уже, когда я ходил не в нижнебайдунскую, а в местечковую школу. В будни после занятий нам кое-когда удавалось зайти в приоткрытую церковь и, пока староста убирал там где-то в ее огромной звонкой пустоте, тихонько, осторожно взобраться по крутым и витым ступеням звонницы - под самое небо...
      Куда там тому "маяку", с которого Сидор-гоп сбросил калошу! Какое это ни с чем не сравнимое счастье - смотреть на все на свете с высоты! И на все местечко, и на поля вокруг него, и на дороги - и на те, что во все стороны, и на ту одну, на большак, по которому ты невидимой сверху стежкой на обочине столько протопал уже и столько еще протопаешь...
      Нам, однако, этого счастья - только смотрения сверху - было мало. Ведь тут, под самым небом, висели колокола. Маленькие, побольше и самый большой огромный. Голоса их мы не однажды слышали, но снизу. Теперь, с полным ощущением торжественности и опасности, мы подходили к огромному. Затаив дыхание, как перед нырянием в самую глубокую и самую холодную воду, мы дотрагивались до его веревки. И колокол недовольно отзывался приглушенным, но глубинным "б-бом-м!..".
      И этого нам было мало. Мы дергали смелей. Еще раз. А потом уже бросались вниз, чтоб успеть спуститься на землю, сто тысяч раз протарахтев по тем ступеням быстрыми, веселыми ногами, пока нас внизу не встретит дед Бойко - с веником или с тряпкой... Звонаря мы боялись больше, чем Гирша-Элю с его синагогой: шамес только кричал, но не бил. Вниз мы всегда запаздывали: дед хорошо знал нашего брата, а сам был чуткий и шустрый, на голос колокола, даже тишайший, сразу же бежал, добегал до выхода из колокольни. Кому попадало, кому нет, как когда повезет, но всегда всем было весело. И внизу, когда мы прорывались мимо деда, и на церковной площади, и на улице, и на стежке вдоль большака, с которой так хорошо было оглядываться на белую красавицу на пригорке, на один из тех салатных куполов, под которым ты недавно был...
      Малые, мы были жестокими. Видать, все. Особенно когда собирались вместе и жестокость нашу прикрывал наш неисчерпаемый, неутомимый смех.
      Недавно мне в президиуме одного высокого собрания неожиданно и некстати вспомнился Жмака. Очень ярко, с острым, живым - через полстолетия ощущением детской обиды. И с диким смехом этого недалекого парня. Мы, несколько пастушков, даже еще не коровьих, а свиных, полезли в речку, где уже купался он. Один. Не знаю, почему один, но в памяти так. Он вышел на отмель - такой здоровенный! - и вдруг начал забавляться: хватать кого-нибудь из нас и с головою погружать в воду.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6