Тетка Марыля тогда была еще жива.
По настоянию Толи Люда сняла сперва одну синюю, точно посиневшую от холода туфельку, пошевелила пальцами в сером носочке, растерла, потискала ногу, затем повторила то же с другой. А Толе вдруг захотелось взять в обе ладони, как до того ее руки, и маленькую ножку, чтобы погреть, посмеяться. Но тут он почувствовал нечто совсем новое, от чего неожиданно залило жаром щеки...
Поезд наконец "расчухкался" и пошел. В вагоне постепенно угомонились, стало теплее. Толя курил уже, кажется, третью папиросу и все глядел на Люду. И странно - обоим было как-то очень хорошо и в то же время неловко, оба старались справиться с этой новой неловкостью и все же не просто смотрели друг на друга, а словно заново узнавали и... не скроешь этого - любовались.
Она была хороша. А как повзрослела! И в самом деле, вот уже и студентка. Ей-богу же, не верится! Коричневый шарф с кокетливой радужной бахромой на концах обрамляет ее лицо, разрумянившееся от тепла. Тонкие черные брови. Свои, конечно, не испорченные модой. Черные глаза глядят открыто, с хорошей, еще детской доверчивостью и вместе - первым девичьим лукавством. Веселые, от природы румяные губы раскрываются в душевной, только ей присущей улыбке. И зубки... белые, точно на заказ подобранные. Вот она, Людочка! А?
Скоро, должно быть раньше, чем всем в вагоне, Толе стало жарко. И он, волнуясь от предчувствия еще большей радости, предложил ей снять пальто. Людочка, ничего не подозревая, сняла - при его помощи, конечно, - свое темно-синее демисезонное...
И вот она стоит - высокая, стройная, в серой с синим футболке и черной, слишком старательно, кое-где даже до блеска отглаженной юбке. Коричневый шарф с кисточками, так же как и пальто, уже не нужен. Она развязала его, затем, как бы идя навстречу Толиному желанию, откинула на плечи, выпустив на волю черные пышные волосы. И опять улыбнулась - просто и открыто.
- Ну и зла же я на Максима, - сказала она. - Так ему и напишу.
- А почему? - спросил он, приходя в себя. - Чего тут злиться?
- Чего? Мы бы вот так втроем и поехали. К нам. Ведь ты один не поедешь. Буду сидеть на печи, слушать, как мельница гудит... - Она засмеялась. Противный Максим, - сказала, немного помолчав. - А потом еще хуже будет.
- Да ну?
- А вот и ну. Ученым станет, женится и будет только письмами, в кои веки раз, и приветами отделываться. А помнишь, Толя, как хорошо раньше было? Всем вместе...
Говорили о чем угодно - вспоминали прошлое, рассказывали друг другу об учебе, то и дело вспоминали Максима, добрую тихую тетку Марылю, дядьку Антося с его басом, мельницу. Смеялись. И за этим смехом, за всеми обыкновенными, простыми словами, за взглядами с тайной искоркой у Толи в душе не смолкала новая песня...
С этой песней он помогал ей перед их полустанком одеться, мужественно нес два пустых студенческих чемодана, здоровался с дядькой Антосем, в санях укрывал Люду от ветра, а потом, распрощавшись на перекрестке, унес эту песню домой, в родную деревню.
Они условились переписываться. Но и в письмах чувства прятались где-то глубоко в подтексте; за полтора года Толя так ни разу и не начал письма теми словами, которые все настойчивее и настойчивее просились на язык: не написал ни разу "дорогая Людочка", а все "добрый день" или "здорово, Люда". А встретились они после тех чудесных часов в вагоне всего раз, на прошлогодних каникулах.
Сейчас встретились и - опять ненадолго. Второй день вместе. Да разве ж это вместе? А завтра - снова разлука...
...Толя уже не сидит над Максимовой рукописью, он ходит по комнате, от стола до порога, и ему здесь тесно, как тесно в его душе чувствам, которые совершенно необходимо высказать.
"Написать ей, что ли?" - приходит мысль. И от мысли этой, от сознания, что это последняя возможность выйти из тупика, стало и радостно, и как-то не по возрасту страшновато. "И в самом деле, напишу. Сентиментально выйдет, словно в романе каком-то... Ну так что ж?"
Толя сел, вынул из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, ручку, взял чистый листок бумаги.
Как же начать? А просто, как хочется, как давно уже хотелось.
"Дорогая Людочка!" - написал он.
- А кыш! - вдруг послышался в сенях грозный бас дядьки Антося. - Кыш, погибели на вас нет, чтоб вам...
Толя вскочил, смял, спрятал в карман бумагу. Опять! Сговорились они, что ли?
- Сидишь в духоте, - сказал дед, входя в комнату. - Шел бы ты к реке: там ведь тоже можно читать. Я там лежал. Ничего лежится...
Дядька Антось присел на лавке, снял шапку и провел ладонью по мокрой лысине.
- Не могу уже все-таки, будь оно неладно.
Толя молчал, и в душе его боролись разноречивые чувства: раздражение против старика за то, что не вовремя пришел, неловкость и даже страх, что он, партизанский дед, все видит и все знает. Того и гляди, загремит: "А что это у тебя за бумажка в кармане? Ты, разбойник, никак дочку у меня, хворого, хочешь отнять?"
- Ну, - заговорил старик, придвигаясь поближе к столу, - что ж ты у него тут вычитал? Что он пишет который уже год? Что-нибудь стоящее?
Толя начал оживать.
- Работа, дядька Антось, толковая.
- Вишь ты! Гм...
- Книга будет, дядька Антось.
- Вишь ты! Вот лоботрясина!
Старик придвинулся еще ближе.
- А что ж, правильно, - сказал он, беря со стола папиросу. - Разве только панам про лес писать? Миновалось, будь они неладны! Плотогонов сын лучше напишет. Тьфу, чтоб ты сгорела! - выругался он, закашлявшись. - Уже и курить не могу. Дошел Антось до ручки.
- А вы не курите. Да прилегли бы.
Толя вдруг вспомнил землянку и первую чарку с дедом, "редактором" и Аржанцом, вспомнил, как Максим накинул отцу на плечи кожух, и давнее чувство сыновней нежности заслонило собой всю глупую обиду, и неловкость, и страх, вызванные неожиданным приходом старика.
- И вправду, ложитесь, дядька Антось. Я пойду на мельницу, погляжу. Дочитаю потом.
- Да, лягу, брат, лягу. А только радости от этого мало.
Дед тяжело поднялся и ушел за перегородку. Слышно было, как он топал там, потом улегся на толстый соломенный матрац.
Толя закурил. И вдруг усмехнулся. Потому что память его, как ему сперва показалось, неведомо отчего, "подкинуло на ухабе". Всплыли слова Толстого, которые приводит Горький в своих воспоминаниях: "Для веры, как для любви, нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе: "верую" - и все будет хорошо".
"Так вот почему я вспомнил это! - опять усмехнулся Толя. - Конечно же верю, люблю, и ничто мне по помешает. Пиши, вахлак, если сказать не умеешь!.."
Он взял новый листок бумаги.
"Дорогая Людочка!
Ты не удивляйся, что я не решился тебе прямо сказать это, а вот пишу..."
- Если ему хорошо пишется, так что ж, - говорил за стеной старик. И голос его показался Толе мягче, чем всегда. - Мало разве вам довелось...
Толя слышал и не слышал.
"...Я люблю тебя самой настоящей любовью и очень давно... может быть, раньше даже, чем мы с тобой в первый раз встретились. Помнишь, в вашей хате в Копачах? Ты не улыбайся, у меня всегда именно это чувство, что не было такого времени, когда мы были чужими, незнакомыми, что я всю жизнь любил тебя и просто не могу припомнить такого дня, когда бы не думал о тебе, когда бы в сердце мое не глядели твои любимые, твои бесконечно родные глаза..."
- Да не болтались бы вы так долго бездомниками, - гудел за стеной дед. - Нашел бы, что один, что другой, добрую девку и женись, чего там... Ты-то хоть помоложе, а мой так уже заматерел в кавалерах от этой науки...
- Всё!.. - вздохнул Толя, перешагнув наконец заветный рубеж. С отменной аккуратностью сложив листок вчетверо, он написал адрес: "Люде", потом подумал, улыбнулся и под черточкой поставил, так сказать, обратный адрес: "От знакомого". Получилось довольно глупо, по-ребячьи. И пускай!
- У тебя тоже, видно, еще семья не на уме, - бубнил дядька Антось. Университет свой кончишь - тоже будешь книгу писать...
Толя глянул на портрет и, как заговорщик подмигнув Люде, подумал: "Поглядим, дед, что ты нам завтра скажешь!"
Мельницу пустили не так давно: Толя застал работу в самом начале.
Мешок пшеницы, предназначенной на каравай, надо было поднять на второй этаж. Тетка поправила косынку и ловко, с горько доставшейся мужской ухваткой, взялась за узел мешка.
- Давайте я, - подошел к ней Толя.
- Да что вы, ах ты боже мой! - запротестовала тетка. - Помогите, мужики! Алесь!
Бывший пехотинец усмехнулся, подошел и, с фасоном отстранив руки женщины, сказал:
- Помоги, помоги, а дочку отдаешь за другого. Ну-ка, пусти меня, теща!
- А может, и теща, что ты думаешь! Походи еще кавалером, так и тебе выращу.
На этой старой мельнице и подъемный механизм был такой же первобытный: из жерла свисала вниз цепь, переброшенная через колесо под крышей, этой цепью мешки подымали наверх. Алесь охватил мешок пшеницы петлей и, взявшись за другой конец цепи, обратился к Толе:
- А вы уже примите его, пожалуйста, там наверху.
Но женщина опередила Толю: сама побежала по ступенькам вверх, мелькая загорелыми икрами.
- О, тебе самой хоть под венец, - засмеялся мукомол.
Вдвоем с Толей засыпав пшеницу в ковш, женщина любовно стала ее разравнивать. Полоща руки в медных зернышках, она улыбнулась.
- Наскребла кое-как, - сказала не то Толе, не то сама себе. - Как баба на колобок. А вы, спасибо вам, добрый хлопец.
- Ну что вы. - Толя вспомнил о невзятой мерке и, чтоб перевести разговор, спросил, кивнув на пшеницу: - Что, последняя?
- И первая и последняя. Да и та не вся своя. Занимала да, как говорится, по зернышку считала. Ой, такую ли хотелось бы дочке свадьбу справить!..
Снизу поднялся и подошел к ним Алесь-пехотинец.
- Одна живете? - спросил у женщины Толя.
- Почему ж одна? Три девки в хате - друг дружку догоняют. На ленты не успеваешь заработать. Хотя уже и помогают мои девчата - ого!
- А муж!
- Не знаете разве - где? И мужик и сын - оба не вернулись. Сам еще в партизанах загинул, а Мишка аж до Берлина дошел. Пять дён спустя после войны получила: "Помер от тяжких ран"... А все писал: "Ваш сын и братик, гвардии рядовой Михаил Походенько..." Да что ж, не одна я! Привыкла...
- Так, говорите, плохо у вас в колхозе?
- Не дай боже такой жизни. Люди - как люди, стараются. Да известно, какой хозяин, такая и хата.
- Пьет их Цивунок и день и ночь, - пояснил Алесь.
- И пьет и закусывает. Там их целая бражка.
- Ну, а люди, коли так, чего молчат? - спросил Толя.
- Ой, это у нас мужики такие. А он распустился, ровно дедов кнут, что хочет, то и вытворяет. "Я, говорит, сделаю, так и Москва не переделает. Я, говорит, воевал, я был партизан, партизаном и остался". Герой! Один он воевал! А теперь только с поллитром воюет. Изо дня в день ходит мокрый, хоть ты выжимай. Какой уж тут может быть лад? По двести граммов летось отвалил. Какой же он будет, тот наш трудный день, коли тут не колхоз, а, как говорится, последний год аренды...
- Алесь! - послышался снизу голос мальчика. - Алесь!
- Чего? - нагнулся над жерлом пехотинец.
- Кобыла оторвалась. "Чего"! В речку вон где полезла.
Алесь побежал вниз по ступенькам.
- Напоить позабыл, - с укором покачала головой женщина. - И этот как с чужим. А хлопец справный. Прицепщиком на тракторе. Осенью из армии пришел.
Здесь, на втором этаже, было прохладно и грохот стоял не такой, но внизу лежали непринятые мешки. К тому же Толя вспомнил, что и он давно уже хочет пить.
- Ну, я тоже пойду, - сказал он, как бы извиняясь перед женщиной.
И снова почувствовал прежнюю неловкость: влез человеку в душу, разбередил его горе, а сам - в кусты... Но все же ушел.
Приняв мерку от новых помольщиков, Толя сходил к реке, напился и - все еще не избавившись от неловкости - опять подсел на лавку к мужчинам.
Начинать беседу ему не пришлось. Пехотинец привязал уже свою кобылу к возу, и она, довольная, что напилась и показала свой норов, снова жевала, уже веселее, взмахивая из-под дерюги жидким, мочалистым хвостом. А парень, стоя перед лавкой, говорил:
- Володя - тракторист! Я у него всю весну на прицепе сидел! Мы соседи. Он еще до войны пошел в армию, как только наши пришли. Пошел пришел, и тихо. А раненый, и три ордена у него. Так же вот и работает теперь: руками, не языком.
Недавно "обиженный", Степка Мякиш лежал в отдалении под ольхою, в тени, прикрыв кепкой глаза и усики, и опять, видно, "работал головой". Мальчишка, старавшийся казаться взрослым, был на мельнице, где как раз шла его мука. Рядом с бородатым дядькой в соломенной шляпе сидел новый помольщик, инвалид. По случаю выезда в люди он сменил деревяшку на протез, надев и на другую ногу новый, крепкий ботинок. Мужчина был еще не стар, из тех, что никогда не унывают. Опустив козырек кепки от солнца на самый нос, он поглядывал из-под него хитро-веселыми глазами и поддакивал рассказчику: "Ага!", "А как же!".
Пока Алесь рассказывал о своем друге, трактористе Володе, который работает не языком, а руками, инвалид поднял из-под ног камешек и, пустив его в Степку Мякиша, ловко попал ему в живот. Степка поднял кепочку, посмотрел на сидящих и снова опустил ее на лицо.
- О тебе речь идет! - крикнул инвалид. - Совсем размякнешь от солнца. А как же!
Мякиш не ответил.
- Так, значит, - продолжал Алесь, - завершили мы план, а директор вызывает Володю в контору и говорит: "Буденновцы опять с севом отстали, выручай". "Что ж, - думает Володя, - это не нашей бригады, да дело-то, известно, одно". Да и заработать он тоже не дурак. С вечера еще сбегал к председателю. "Семена, говорит, чтоб были готовы!" Точно все, как полагается. А утром мы - ни свет ни заря - приезжаем в Стрельники. А председатель там, - он повернулся к Толе, - панок. И что же вы думаете спит. Разбудили мы его, умылся он не спеша, зубы почистил, волосок из ноздри выстриг, одеколончиком на себя - ффу! ффу! - стоит перед зеркальцем и галстук прилаживает.
- Мякиш, опять про тебя! - крикнул инвалид.
- Бросьте, ну его! - поморщился пехотинец. - А председателя этого, снова повернулся он к Толе, - райком прислал к буденновцам - на прорыв. Он раньше в райсовете сидел, оттуда его подняли. У него и бричка особенная, и бинокль. Встанет на крыльце и смотрит в тот бинокль, как люди работают. Такой час, а семена еще не привезли! Ну мы его зато вечером одеколоном!..
- Ага! - обрадовался инвалид.
- Возвращались мы с поля на тракторе, а он шел по тропинке, у плетня. Володя - хлопец спокойный, малому пацану дорогу уступит, а тут повернул к плетню, в лужу, да газку.
- А как же! - подхватил инвалид.
- Панок отскочил, зеркальце, платочек вынул - шморг, шморг, утирается... "Каждая работа, - сказал мне потом Володя, - любит, браток, свой комбинезон". Наш Хиневич, я вам скажу...
- Алесь! - крикнул из мельницы мальчик. - А-лесь!
- Чего?
- Тебе засыпать. "Чего"!
- Ну, я пошел.
Минуту-другую помолчали. Потом заговорил инвалид:
- Хиневич ихний - председатель крепкий. И трудодень у него, и порядок ничего не скажешь. Коня всего лучше погонять овсом. Как по-твоему, Лагода?
Бородатый дядька, прежде чем ответить, вынул из кармана куртки кисет.
- Закуривайте, кто курит, - солидно сказал он. И только тогда, неторопливо свертывая цигарку, стал отвечать инвалиду: - Там, Соболь, и маются люди, где ладу нет. Будь ты простой мужик, будь ты на службе какой, а коли земельку не любишь - ничего она тебе и не даст. Хвалил вот хлопец Володю, тракториста. Гудит он день и ночь, дай ему бог здоровья, сам не раз думал. Такой песок в борозду не вывернет. Или Хиневич. Обратно - правильный человек. У такого не только шея для галстука - и голова на шее есть. Он свое поле руками, должно, все перещупал. Хозяин. Не то что наш Иванов.
- Тоже председатель? - спросил Толя.
- Да нет. Директор эмтээс. Я в эмтээс живу, в Грушевке. Где было имение.
- Так что, непорядок там у Иванова?
- Да оно не скажешь, что хуже, чем у всех. Считается даже передовая наша эмтээс. А все машины зиму-лето под голым небом.
- Аэродром! - подхватил инвалид. - Пойдет дождик - блестят комбайны, как самолеты.
- Ну, смеху тут, Соболь, никакого нет. Это ж наш труд, наша мозоль. Мужик - хотя бы и ты и я, прежде, в единоличности, - плужок свой осенью тряпочкой оботрешь да под крышу. А тут такие машины ржавеют!..
- Не хозяйский подход, - степенным тоном поддержал его Толя. - Еще не все мы научились свое добро, народный труд как надо уважать.
Сказал это и почувствовал некоторое удовлетворение, а больше неловкость, как тот мальчишка, когда взял папиросу: и взрослым хочется быть, и не очень выходит.
Инвалид поглядел на него с лукаво-язвительной усмешкой. Толя поспешил повернуться к Лагоде.
- Вот то-то и оно, не научились, - солидно вел речь бородатый дядька. Нормалу все еще нет настоящего сверху. А снизу что? Лодырей сколько!
- Вроде этого? - совсем уже по-свойски спросил Толя, глазами показывая на Мякиша.
- Да он ли один. Такого Мякиша еще есть вдоволь. Только бы самому урвать побольше, а там хоть трава не расти.
- Закурите, может, еще? - протянул Толя дядьке свою помятую пачку. Лагода взял. - А вы?
- Что ж, испорчу и я одну деликатную, - ответил инвалид, беря папиросу.
- Как видно, все-таки главное здесь - сознательность, - затянувшись, заговорил Толя со вкусом и даже важностью. - А где сознательности нет...
- Гм! - хмыкнул инвалид.
Это было уже не веселое "ага", не насмешливое "а как же". В этом негромком, но выразительном "гм" Толя почуял недавнюю Соболеву усмешку больше язвительную, чем лукавую. Взглянул и увидел ее опять - инвалид усмехался. И от усмешки этой стало - куда там мальчик с папиросой! - совсем неловко.
- Сознательность, - сказал инвалид. - Интересно, с чем ее едят? Вы мне не скажете? Любить земельку, говорит Лагода. Любил я, брат, ее и тогда, когда у меня ее было только чтоб доброй бабе сесть, люблю и теперь, когда она уже вся моя - где ни глянешь, куда ни поедешь. А что она мне за это? Может, мне та любовь да сознательность детей накормят? Сколько ее, сознательности, приходится на одного человека? Ну, скажем, на меня, безногого? Может, достаточно, что ковыляю ночами, глаз не смыкая сторожу? Сам не беру и другим не даю, и всем нам от этого ни хрена не приходится. Одна сознательность... Я не смеюсь, товарищ студент, я смотрю - хлопец ты, кажется мне, ничего, да еще грамотный. Ну, так скажи, браток, отчего это нашему брату, кто кровь проливал за советскую власть, живется так несладко? Хороший колхоз - хорошо, а худой - худо. А сколько их, этих хороших колхозов? Неужто же только мы, мужики, только я сам во всем виноват? Гнал меня немец аж до Волги, потом уже я его перенял и до самой Эльбы чихвостил. Там и споткнулся, над Эльбой нажил эту цацку. Скрипит она мне день и ночь. И на душе скрипит... Отчего? Скажи, браток, отчего?
Толя молчал, вдруг совсем растерявшись. Что же тут ответить? Говорить им, немолодым, опытным людям, о таких виновниках бедности, как тот председатель-пьяница, как председатель-панок, как передовой директор, который губит технику? Так ведь он же здесь от них это и услышал. Кивать на Мякиша? Еще мельче. Не ново тоже, надоело уже вслед за другими твердить о послевоенных трудностях. Сулить, что скоро должно стать лучше? Надеются на это и так. Однако же и спрашивают. Потому что имеют на это право, потому что не могут не спрашивать.
Правда, не первый это вопрос, были они - много таких же, еще более острых "отчего", - и в их студенческой среде, у хлопцев и девчат из разных районов, и не только из их республики. Рассказывали - кто тихо, оглядываясь, а кто и во весь голос - о бесхлебице, о землянках, о том, как матери сами впрягались в плуг... Спрашивали друг у друга, а кто посмелее - у преподавателей, почему так затянулись эти послевоенные трудности?.. И Толе говорили: "Ты не пой о своем Потребовском колхозе. Много ли их таких? И хлеб, и к хлебу, и дома под шифером..." - "Да что я - лгу? - защищался он. Приезжай, погляди". - "Не лжешь, но и всей правды не знаешь". - "Я что знаю, о том и говорю. Я сам допризывник. А тебе больше надо - у Енота спроси!.."
Еноту все было ясно. Обо всем он говорил им с кафедры спокойненько и ровненько. За три года Толиной учебы были ведь и осени и весны, но Енот видится только в шубе. Непромокаемый, непроницаемый, непробиваемый. И как будто бы только что из-за стола: и губы жирные, и за щеками осталось, говорит - словно со вкусом дожевывает.
Сюда бы его - пусть бы он ответил, если ему все ясно, если у него все по полочкам разложено - высоко, незыблемо, неприкосновенно.
Но Енота тут нет. Он где-то в Сочи, на пляже. Вернется, наденет шубу и все объяснит. И трудности, и Берию, и самое свежее - культ личности...
А люди здесь, перед тобой. Смотрят на молокососа...
Толе хотелось не просто встать и уйти, а прямо-таки убежать без оглядки.
Пускай будет гадко, позорно, только бы избавиться от боли, от горечи, что ты так глуп, так беспомощен.
Их тут на лавке, кроме него, двое. Третий лежит поодаль, прикрыв глаза шапкой, и молчит. А кажется, что их так много!.. Ну, как тогда, когда он пишет и представляет своего читателя. Десятки, сотни, тысячи - за одним этим словом "читатель".
Что же он им может сказать? И ему ли отвечать на эти "отчего"?..
А кто же ответит?
Ведь ты же хочешь писать, ты хочешь - недавно еще Ганулин Толик - стать писателем. И не каким-нибудь там, а таким, каких еще не бывало. Ты вот нацарапал десяток стишков, напечатал один несчастный очерк и уже смотришь на всех и вся сверху вниз, уже разговариваешь с людьми и присматриваешься, берешь на заметку их слова, улыбки, бороды... Себе не солжешь, ведь и разговор с ними, новыми, до сих пор незнакомыми людьми, ты начал с присказки не случайно. "На мельнице - что в корчме: разом густо, разом пусто". Ах, какое это удачное начало для нового очерка! Как тебя опять похвалит Шашель!..
Он вспомнил сухого лысого газетчика, через руки которого попал в печать его первый очерк. Так ярко вспомнил, что прямо пахнуло дымом из прокуренной комнатки, как в жару с горящего торфяника, даже услышал скрип голоса и пера - скрип Шашеля в стене:
"Только положительное, молодой человек, только бежшпорно положительное. Оно, и только оно, говорит о торжештве нашего штроя. В нем, и только в нем, шила иштинного творчештва..."
Пускай бы он пришел да ответил!..
Дурак ты, Климёнок! Ему, кого ты окрестил недавно Шашелем, как и другого - Енотом, ему всего этого люди не сказали бы, не стали бы у него спрашивать.
Ну, а у тебя спросили, тебе поверили - ты можешь ответить?
Сидишь, молчишь. Совестно даже посмотреть на людей...
Но тут пришел хлопцу на выручку нежданный и такой счастливый случай.
- То-ля! - донесся от хаты голос дядьки Антося. - Толя, иди-ка сюда!
Он откликнулся, встал.
- Простите. Поговорили бы, да мне, видите...
- А как же! - сказал инвалид.
Горькие раздумья - от мучительного "отчего?" до дедова зова - длились только миг, минуту... ну, две, а Толе показались целой вечностью. Как под водой, когда он мальчишкой нырял вслед за другими в темную речную глубину.
Позор тоже казался нестерпимым - хоть ты беги, склонив голову... Впрочем, он так и пошел - немного чересчур поспешно, даже слегка согнувшись. Точно взвалив на плечи тяжелое и жесткое, жгучее "а как же!".
Под вечер студент лежал над речкой, укрытый от солнца кустарником, и читал - на этот раз уже и в самом деле читал - "лесную" диссертацию.
Локти стынут от влажной земли, но Толя этого не замечает. Босыми ногами приходится то и дело пошевеливать, отгоняя докучливых августовских мух. Рядом с рукописью лежат пачка папирос и спички, а из травы в самые уши трещат невидимые кузнечики. Но уже не приходит на ум, что при их помощи можно было бы сейчас, в предвечерней тишине, пригласить на берег язя или ельца.
Даже расчеты в диссертации уже не казались ему скучными. Сквозь эти расчеты и специальные термины Толя угадывал то, что волновало Максима, что вело вперед его творческую мысль.
Хорошая зависть к другу, искавшему и нашедшему свое место в жизни, вот чувство, которое то затихало, то снова поднималось в Толиной душе.
Но главное, чем полнилось его сердце, была Люда, - час их встречи все приближался, и вера в ее любовь, предчувствие их будущего счастья все росли и росли, становясь уже бременем, которого, казалось, нет драгоценнее на свете, мукой, которую всем нам дано испытать только раз в жизни.
И все же сквозь все эти чувства то и дело прорывались боль и стыд недавнего поражения - это "отчего?", так и оставшееся без ответа.
Однако побеждала все-таки Людочка.
В его воображении она уже не раз шла к нему, уже освещала душу светом своих черных глубоких глаз, своей неповторимой улыбкой, протягивала руки, шептала, что уйдет с ним, что будет его - навсегда... Сколько раз отрывался он от рукописи, чтобы посмотреть в ту сторону, откуда вот-вот должны были донестись ее шаги, ее голос! Сколько раз бросал он читать и, склонив горячий лоб на руки, долго смотрел на траву...
Вдруг рождалась тревога: а что она скажет, как решится их судьба - и уже совсем, совсем скоро...
Думалось и о том, что не стоит, может быть, отдавать ей это нелепое, ребячье письмо, что лучше бы ему...
Но вот за хатой чирикнул велосипедный звонок.
Студент оглянулся и, точно поднятый сигналом, встал.
- А знаешь, кто приехал, Толя?
Это была она.
Следом за Людой из-за угла хаты, ведя велосипед, вышел мужчина.
Толя узнал Аржанца.
В белой вышитой рубашке, без шапки, бывший комиссар поднял руку и, помахав в знак приветствия, крикнул:
- Здорово, Климёнок! Будет тебе валяться!
Первым чувством, вызванным у Толи встречен с Аржанцом, была все та же досада: вот снова между ним и Людой, словно подосланный насмешливой судьбой, появился третий.
Они прислонили велосипеды к стене и уже шли сюда. А Толя двинулся навстречу, приветливой улыбкой отгоняя неуместную досаду, уже осужденную им, но с которой он еще не вполне справился.
- Ну, писатель, здравствуй! - сказал Аржанец, протягивая руку.
- Да что вы, Сергей Григорьевич, откуда вы взяли...
- Как это откуда? А в руках у тебя что? Ишь, какую томину выдумал!
- Это работа Максима, - сказала Люда. - Толя ее читает.
- А ну-ка...
Аржанец взял у Толи рукопись.
- Ой, я пойду, - всполошилась хозяйка. - И вы здесь не застревайте: вон папа ждет.
Толя украдкой посмотрел ей вслед - светлый плащик разлетался над загорелыми быстрыми ножками, легко топтавшими густую низкую траву.
- Лесок, сосна! - говорил тем временем Аржанец, пуская из-под пальца страницы толстой рукописи. - Ну как, хорошо?
- По-моему, хорошо, - ответил, приходя в себя, Толя.
- Мы это, брат, тоже почитаем. Впрочем, вы же, черти, завтра уезжаете... На, брат, держи. Потом посмотрим. Идем, старик ждет.
Дядька Антось стоял на пороге.
- Здорово, Сергей! - сказал он. - Вот и славно, что догадался заехать. Мы с тобой, гляди, только на собраниях каких в Бобровичах и видимся. А я что-то начал поскрипывать...
- Вы - поскрипывать? От кого я это слышу? Дуб белорусский, Антось Данилович! Кому ж тогда жить, как не вам!
- А-а! - махнул рукой старик. - Был дуб, да свое отшумел. Пойдем-ка лучше в хату.
В сенцах их встретила Люда. Уже переодевшаяся, в фартучке, с пустым ведром в руке. Она пропустила в дом старика и Аржанца, хотела пропустить и Толю, но он стоял как завороженный.
- Ну что же ты, иди, - проговорил он, и краска проклятой его всегдашней застенчивости набежала на лицо.
Волнение, должно быть, передалось и Люде. Она взглянула на него - на миг встретились глазами, чуть заметным движением тряхнула головой, покраснела и, потупившись, перешагнула высокий порог.
- Люда, - тихо окликнул Толя, выходя следом за ней.
Она остановилась.
- Тебе...
Еще не успев взять записку, она узнала его почерк.
- Ой, ну тебя! - шепнула первое, что попалось на язык, взяла письмо и поспешно спрятала его на груди, за вырезом платья.
В это время, только чуть опоздав, из-за угла хаты показался весь запыленный мукой мукомол Иван. Но Люда уже шла по тропинке к реке.
- Что, бог гостей послал? - спросил Иван.
"Поздно ты, брат, явился, - с усмешкой подумал Толя. - Не успел помешать. Всё!.."
И сказал:
- Идем в хату. Приехал, Иван Иванович, дорогой гость.
- Он-то дорогой, а я - непрошеный, - улыбнулся мукомол. - Да и некогда. Я к старику за французским ключом.
...На кладке, за ольховым кустом, Люда оглянулась. Никого, только деревья, небо и вода... А может, только так кажется? А что, как выйдет кто-нибудь да увидит?
Люда опустила прижатую к груди руку и прошептала:
- Ну вот... глупенький мой... Ну вот...
Сказала и снова тревожно оглянулась.
Тихо. Только стрижи летают да мельница неустанно грохочет. Но это всегда так. А вот на нос Толиной лодки, приютившейся немного поодаль, присела желтогрудая птичка. И не боится никого. Щебечет что-то, а потом гляди ты! - вскочила в лодку, где собралось немного нагревшейся за день воды, и купается, только брызги с крылышек летят...
- А я уже думала - так и уедешь, - шепнула Люда, глядя на лодку.
Птичка вспорхнула и улетела. Девушка взяла ведро и склонилась с ним над водой.
- А ты не уехал, - тихонько говорила она. И тут увидела себя в воде свое лицо, упавшие на щеки волосы, глаза. И стало как-то по-особенному радостно, и немного стыдно, и немного смешно... и страшновато...
- Ворожишь, Людочка? - сама у себя спросила она, и глазам ее неожиданно стало тепло от слез. - Не ворожи. О чем же еще, ты думаешь, он пишет?..
Засмеявшись, она опустила ведро на свое отражение в воде. Ведро взбунтовало зеркальную гладь, наполнилось и поднялось над кладкой в маленькой сильной руке.