Немая сцена, конечно, была… Но в другом исполнении.
Ирка уже смеялась просто неприлично. Вытерла слезы. И опять засмеялась. Потом мы еще попели. Романсы там, бисер разный. Лиса сидела рядом и кусала меня за плечо. От избытка чувств. Потом Ирка сказала:
— Пойду я. В гостях хорошо, а дома лучше. Спасибо тебе, Алкаш.
Я проводил ее до двери. И на глазах у Лисы поцеловал ее нежно в губы.
— Это тебе от Васьки. Он сам не помнит пока. Спасибо тебе.
— За него. Не лишай ближнего надежды… Ничего не сказала Грустная Лиса. Только впилась долгим поцелуем в губы, только что целовавшие другую женщину. И упало на нас облако. И погас свет. Никогда не ревнуй. В этой жизни есть и другие. И они тоже — дети Бога. И они тоже хотят БЫТЬ. Будь щедрым. Лиса поняла это.
…Кровать в общежитии — это еще то чудо. На нем одному-то спать — и то неудобно. А вдвоем — вообще труба. А если в смысле секс — то уж лучше без всяких кроватей. Мы кинули оба матраца — и Лисы, и Людкин — на пол. И получилась сносная поляна. И не скрипит.
— Да. Я буду засыпать, а ты… это… пиши. Если я засну — ты все равно пиши. Я ведь слышу тебя даже во сне.
…Мне иногда кажется, что я утопленник, а вода течет мимо и вверху проносятся корабли. Такое синее состояние души. Оно, конечно, ближе к печали, чем к радости, но он притягивает, оно нравится. Я благодарен тебе просто за то, что ты есть. За то, что есть твое тело, твои руки, твои глаза, твои волосы цвета солнца. Мне нравится, что у тебя целые, непроколотые мочки ушей, мне нравится, что ты большая, высокая и что руки у тебя меньше чем должны быть. А еще мне нравится как ты смеешься, и что ты умеешь смеяться, и что ты фотогенична. Мне даже нравится, что ты не умеешь бегать, потому что у тебя нет грации бегущего человека, но есть грация человека летящего. Летящий — это плывущий в воздухе. Вот почему мне иногда теперь кажется, что я — утопленник. Это синее, водоворотное состояние души не может существовать без далекой тени твоего тела, почти исчезающего в волнах. Время и расстояние искажают его, ты иногда вспыхиваешь, иногда сворачиваешься в призрак призрака. А толща воды бесконечна и солнце из-под воды выглядит тающим пятном света. И вечер ли, ночь — ты всегда на фоне этого пятна. Лучи солнца иногда проходят сквозь тебя и я чувствую их вкус, их запах, их теплоту. Это — почти радостное сумасшествие и остается молиться, чтобы Бог не дал мне разума увидеть все так, как оно есть на самом деле…
Стая Одинокого Ветра-11
И тополя уходят —
но след их озерный светел.
И тополя уходят —
но нам оставляют ветер.
Федерико Гарсиа Лорка. «Прелюдия»Мы говорим с Катей уже несколько дней. Мне ничего от нее не надо и ей от меня тоже. Мы говорим, потому что нам хочется говорить друг с другом. Она умная. Это видно и чувствуется. Она сексуальная. Это не видно и чувствуется. Она целыми днями печатает на машинке и, со стороны глядя, это — так, баловство. Она могла бы не печатать и вообще не работать, а только валяться на диване и трескать грильяж в шоколаде, ожидая своего крупного ученого мужа. Но дабы не отвыкнуть от работы и быть значимой для самой себя она работает со скоростью, недоступной простым смертным. Я вижу в ней силу, которая позволит ей выжить в любых условиях. Не потому что ей повезет или так повернутся звезды или ей суждено быть счастливой… А потому что — торнадо. Оно не приманивает приятным запахом, нежным цветом или легкой музыкой. Оно вообще не приманивает. Ты его ищешь, охуевший от скуки. Внутри Кати — мощь будущих легендарных кланов. Которые будут знать и уметь все…
У нее стол возле железной лестницы, ведущей наверх. Телефончик на столе. И — почтовая система. Так они ее называют. Идет труба сверху из читального зала. Оканчивается круглым отверстием над столом. В эту трубу верхняя дама засовывает цилиндрик с формулярами. Заказ. Внизу, когда цилиндрик замыкает какой-то контакт — зажигается лампочка. Катя вынимает цилиндрик, открывает его, достает формуляры. Идет по этажу своему, ищет нужное, берет книги, катит их на тележечке до книжного лифта, запихивает и нажимает кнопку. И едут мысли наверх, к людям. Иногда заказы сыплются — что град идет. Но чаще — тишина.
Мне нравится смотреть, как Катя работает. Вот она пулеметит на своей машинке — пальцев не видно. Дробь дикая. Профессионал. Я, кстати, такого никогда не видел. Ей на соревнованиях только участвовать по скоростной машинописи. Вдруг зажигается лампочка. Катя заканчивает строчку — это ей нужно для сохранения ритма. Дробь обрывается. Палец летит к лючку и открывает его. Цилиндрик вываливается на ладонь. Два движения — чтобы открыть крышку и вытащить бумаженции. Она уже встает, на ходу читая формуляры. Она еще читает, на ощупь хватая тележку. И катит ее куда надо. Через 1-2 минуты она уже на месте. Через 3-4 — уже возвращается. Иногда чуть дольше. Подвозит тележку к лифту. Два движения — чтобы открыть дверцу и спихнуть внутрь стопку книг. Нажимает на кнопку. Лифт еще срабатывает, думает что-то, натягивает тросики, начинает ползти вверх. Катю это уже не интересует. В это время она уже на стуле, хрустит пальцами. Два движения — чтобы передвинуть каретку и повернуть голову вправо — на рукопись. И снова молотит машинка — спасу нет. Механизм. Часы. «Мню я быть мастером, затосковав о тяжелой работе…». Глаза у ней — как у голодной хищной птицы. Глянет — и все видит, хоть на каком расстоянии. Я называю ее — Зяблик. Хотел назвать как-то геральдически, но она маленькая. Маленькая и умная. Недаром с профессором живет. А печатает она больше диссертации для занятых людей. Ну, это те, которые будут листать свою диссертацию в ночь перед защитой и пытаться понять — о чем это вообще? Надо же, какой я умный. Ну надо же… Ну надо же!!! Я, вообще говоря, и сам неплохо печатаю. Но — только текст. А она таблицы на каком-то интуитивном уровне распределяет по листу, мало задумываясь. И цифры бьет нисколько не медленнее букв. Вслепую. Феномен. А между прочим — лист таблицы стоит дороже листа чистого текста. Элитная машинистка. Клад. Она, когда нет машинописных работ — сама роется в книгах. Ее интерес неожиданен, как ее муж. Майя. Ацтеки. Ольмеки. Дохристианские южно— и центрально-американские культуры. Скажи мне, Катя, на кой это тебе. В этом есть тайна — говорит она. И приносит мне фотографии изображений культовых храмовых собачек. Да, говорю я. Тайна есть. И впихиваю в свою уже вторую папку этих странных изнеженных тварей. У майя был свой Анубис. Его звали Нахуа Ксолотль… Странные совпадения. Тоже бог смерти. И тоже — собака.
У нее была целая неделя ничегонеделания. Балбесничала среди своих ацтеков, листала альбомы. И говорили мы с ней обо всем. Как у О. Генри. О башмаках, о кораблях, о сургучных печатях, о капусте и о королях… И о категориях не совсем семантически определяемых. Когда витает в воздухе призрак собачей свадьбы… Сквозь дым моих — крепких и ее — дорогих сигарет смотрели мы друг другу в глаза… И досмотрелись.
— …а насколько это реально — оборотень?
— Скорее всего, Катя, ненамного. На 90 процентов — Голливуд. Чистая коммерция. Насколько реальны, например, вампиры?
— Еще как реальны. Очень тяжелое наследственное заболевание. И света они не выносят. И выглядят — куда там Дракуле. В коже накапливается химически активный атомарный кислород. Синглетный. Он и обычный, двухатомный-то активен. А тут — вообще труба. Кожа разрушается, темнеет, теряет эластичность. При живых глазах мертвая кожа производит жуткое впечатление. В некоторых индийских поселениях Южной Америки целые семьи были такими. Вот и название даже есть, но по-испански. Не переводится. Испанский не хочешь выучить?
— Потом… А он проще английского?
— По-моему, чуть проще. Только темп речи намного больше. И другой порядок слов. Вот например — те кьеро. «Я тебя люблю».
— Так тут два слова! А не три.
— И я о том. Устойчивое сочетание. Мой профессор балдеет от испанского. Он вообще ни слова не понимает. Я ему Лорку читаю на испанском. А он смотрит, как ребенок. Он говорит — это похоже на вдохновенный мат. Что-то от зверя. От заката. От мустанга. И несется на меня, как еж на кактус.
— А ты его это… Он тебе нравится?
— Как мужчина? Да-а. И он — гений. Совершенно обалденный склад ума. И с ним — интересно. Вот например, вчера мы с ним ацтекские шахматы изобретали.
— Как это?
— У ацтеков не было шахмат. Были другие игры. А теперь, Алкаш — есть. Игра, созданная силой воображения. Знаешь, как у них ходит конь? То есть лама, коней-то не было у них.
— Как?
— Вопросом. Знаком вопроса. Доска-то — восьмигранная. Поэтому буква Г не выходит. Но выходит знак вопроса. Лама — очень коварная фигура.
— А кто у вас выиграл вчера?
— Ничья. Три раза он. И два раза я.
— Какая же это ничья?
— А он мухлевал!!! — Катя засмеялась. — А я не заметила. Игра-то — древняя. Сразу не освоишь.
И она раскованно и непринужденно проговорила-пропела сказочно красивую фразу на любимом своем испанском.
— Ве’рде ке те кье’ро ве’рде.
Ве’рде вье’нто. Ве’рдес ра’мас.
Эль ба’рко со?бре ла ма’р.
И эль каба’льо эн ла монта’нья.
— Это что, Катя?
— Это — Лорка…
Люблю тебя в зелень одетой.
И ветер зелен. И листья.
Корабль на зеленом море.
И конь на горе лесистой…
— Обалдеть. Действительно — как еж на кактус.
— Э…
Но последние слова уже звучали внутри меня. Потому что я целовал ее губы, не зная — зачем. И падал на нас дождь из зеленых листьев.
Она ответила. Маленькие руки легли мне на плечи. Конечно, на этаже В не было никаких кроватей. Но был маленький дежурный диванчик. Я взял Зяблика на руки. И понес ее туда. Что-то мне говорило внутри, что я не должен останавливаться. Это что-то было моим старым другом, компаньоном, соперником. Я имею в виду мой организм. Он возбудился не меньше меня, но ехидничал, скотина. Эй, амиго, сказал он. Чего, спросил я, расстегивая пуговички. А если я сейчас свалю, сказал он. А в морду, спросил я. Моя морда — твоя морда, философски изрек организм. Что-то ты сегодня умный, сказал я. Не торопись, сказал организм, видишь — не готова еще. Откуда ты знаешь, спросил я. А я и не знаю, сказал организм, я чувствую. Ты давай — своим делом занимайся, сказал я. О кей, сказал организм, амиго моего амиго — мой амиго.
…Я целовал маленькие грудки с большими, растущими на глазах сосками. Я стаскивал кружево дорогого невесомого белья. Я срывал с себя вдруг ставшую тесной одежду. Я навис над Зябликом горячей пульсирующей глыбой. Диванчик все равно был бесполезен — на нем один-то лечь не мог, не то что двое. Тогда я встал вместе со своим членом, поднял Зяблика за попочку, она обняла меня всеми двадцатью руками и ногами, и вошел в нее. Статуя Анубиса. Бога смерти. Последняя версия. Она целовала меня, закрыв глаза. И трепетала, как птица. Оргазм я встретил, потеряв зрение, в полной темноте. Организм отрубался. Держи, скотина, сказал я. Что, спросил организм. Зяблика держи, говорю. А, пардон, пардон, сказал организм. И напряг все свои-мои-чужие-лишние-виртуальные мускулы. Катя висела на мне и успокаивалась. Да, кстати, спросил я свой организм, что так быстро. Ну, знаешь, возмутился организм, то ему быстро, то ему долго. Второй раз будет нормально, добавил он. Не боись, амиго, радостно закончил он. Я тоже.
Когда член выскользнул, не желая в следующие несколько минут иметь со мной ничего общего, Катя разжала объятия своих ног и опустилась на пол.
— Не смотри сейчас на меня, — попросила она.
— Хорошо, — сказал я, отпустил ее и отвернулся. Отошел на несколько шагов. Потянулся. Ноги немного дрожали. Но в остальном — нормально. Нормально, организм? Нормально, амиго, ответил организм, жрать только хочется. Так нету ничего, сказал я. А у Кати в сумке термос и бутерброды, вдруг сказал организм. А ты откуда знаешь, спросил я. А я и не знаю, сказал организм, я чувствую. Сзади слышались щелчки резинок и кнопочек. Потом я почувствовал на спине Катин нос.
— Ты меня не стесняешься? — спросила она.
— Нет, — сказал я, не поворачиваясь. — ну, во всяком случае, не сильно. В меру.
— Ты замерзнешь, — сказала она, — одевайся.
Я засмеялся. Для меня это действительно было смешно. Она же не знала. К концу зимы у меня была чудовищная холодовая устойчивость. Эта устойчивость даже меня самого пугала. Я не мог жить без своих сугробов.
— Ты не вздумай в меня влюбиться, — сказала она, — я тоже не буду. Тебе хорошо было?
Я кивнул. Организм заорал — да, да, да, чего молчишь, амиго. Отъебись, сказал я. Да ладно, обиделся организм, тогда жрать давай…
…Я сидел голый на диванчике, а Катя лежала головой на моем одном колене. Вторая нога свешивалась через подлокотник. Катя — маленькая. Как-то уместились. Я лопал бутерброд.
— Мой профессор, Алкаш, он хороший. Только староват. И… ну, в общем, мы не часто с ним. Иногда приходится потерпеть. Зато ласковый. Не ревнуешь?
— Нет.
Никогда не ревнуй. В этой жизни есть и другие. И они тоже — дети Бога. И они тоже хотят БЫТЬ. Будь щедрым.
— Весна скоро, — сказала Катя, — поэтому так и получилось. Ты — не Анубис. Ты — Нахуа Ксолотль. Я тебя нарисую. Только больше никаких сексов. Обещаешь?
— Клянусь, Зяблик.
Организм, оторвавшись от бутерброда, заорал — а второй раз? Пошел в жопу, сказал я… скотина. Обиделся… Ладно, не обижайся, сказал я. Потом объясню… Так НАДО.
— Одевайся, — сказала Катя, — а то я не выдержу опять. Валяются тут всякие голые анубисы, проходу от них нет… Давай, давай, одевайся.
Я встал и оделся. Не так-то это просто оказалось. Радиус разлета одежды был близок к радиусу разлета осколков гранаты РГД-5. Я что, на дальность ее кидал? Мистика…
Пока я одевался, Катя настраивала машинку. Потом вдруг раздалась уже позабытая мной за эту неделю пулеметная очередь. 500 знаков в минуту. Не хуй собачий.
— Что, заказ? — крикнул я, засупонивая ремень.
— Нет, — сказала Катя, — резко прервав артобстрел, — это тебе. На. На память.
Она протянула мне лист. Я взял его и собрался читать.
— Ну уж нет. — забрала она его обратно, согнула пополам и отдала опять, — потом прочитаешь. Не при мне. Хорошо?
— Ага. Братский поцелуй можно? И я пойду.
— Братский можно. И не братский можно. Но только — поцелуй. Ходят тут всякие анубисы, потом бутерброды пропадают…
Катя — еще тот юморист… Я буду помнить ее всегда. Через несколько лет она уедет к своим ацтекам в Южную Америку. Со своим гениальным мужем, у которого уже некуда будет девать всякие там почетные членства. А я буду помнить ее. И никогда больше не увижу.
Почему так? Бывает — ходишь за женщиной, ходишь, даришь ей цветы, места себе не находишь, стихи ей пишешь, морды за нее крошишь, как капусту, среди ночи вскакиваешь, дрожишь от ее взгляда, как собака, ну все делаешь. Чтобы понравиться. Чтобы получить поцелуй. Чтобы переспать с ней. Чтобы влюбиться без памяти. А в одно прекрасное утро просыпаешься — нет ее. Нет ее в твоем сердце. И в памяти нет. Только усталость и безразличие. Хотя, еще вчера — скажи она — выпрыгни в окно — выпрыгнул бы. А через неделю — лень трубку поднять. А через год — вдруг с недоумением, глядя на фотографию — а кто это? А через несколько лет — и думать забыл. Как не было никогда.
И бывает другое. Не спал с ней. Или спал, но один там раз, или два. Не гулял с ней, цветов не дарил, на нож из-за нее не лез. Бывает — и не знает она тебя путем до сих пор. Кто ты для нее? Призрак призрака. Бывает — из окна автобуса увидишь ее на остановке стоящую. Три секунды. Четыре секунды. Один половой акт. Один день. Один взгляд. И помнишь ее всю жизнь. И благодарен ей. И становишься глубже из-за нее. Богаче душой. Ярче глазами. Светлее сердцем.
Через десять лет я пойму. Через десять лет я это узнаю. Есть любимые женщины. А есть — ЗНАКОВЫЕ. Маячные. Сигнальные. Как угодно назови. Все равно никто не поймет, кроме тебя, помнящего ее, кристальную. А секс — это так. Его ведь могло и не быть. Чтобы это изменило? Знак — он и есть знак, пихаешь ты туда своего амиго, или не пихаешь. Правда, организм? Ага. Лучше, конечно, пихать, сказал организм. Больше философии, добавил он. Чего, удивился я. Я в гедонистическом смысле, сказал организм. Теория пролонгированного удовольствия в отдельно взятом антагонистическом «Я». Пошел на хуй, беззлобно сказал я. Да ладно, не обиделся организм, можно подумать, ты там отвращение испытывал… Хорошая ж баба, спросил организм. Да, сказал я, очень. До сих пор кончаю…
…Памятуя Васькины слова о том, сколько может чувствовать женщина запах другой красавицы, я не пошел к Лисе ни в этот, ни в следующий, ни в послеследующий день. Позвонил ей, как бы весь в делах и заботах. Бег, собаки, подготовка к посевной, генеральная уборка. Диссертация и все такое. В конце послеследующего дня услышал я далекий голос Грустной Лисы: «Напиши мне письмо, Одинокий Ветер».
…Зачем мы растем и куда мы растем? Где наше начало и где наш край? Сколько нам лет, если считать все? Синий, бархатный цветок с вывернутыми наружу лепестками, светящимися от прикосновения. Что внутри него, что скрывает это чудо природы в густеющей темноте? Лоснящиеся, скользкие, сверкающие тычинки, они покачиваются от ветра. Вечером лужи горят на уходящем солнце, разбрызгивая звенящий жестяночный свет. Лопасти вентиляторов крутятся всегда — нет тока, но есть ветер. Я видел крутящийся вентилятор на заброшенной военной базе. Он будет крутиться вечно. Щемящее чувство. Зачем мы растем и куда?
Автомобили давят людей лениво и буднично — так уж устроено. Кому давить, а кому попадать под машину — так уж предписано. Мы все — жертвы дорог. Мы сами их строили. Мы всегда рождаем своих убийц и так будет всегда. Плавать и тонуть — одно и тоже. Розовое, теплое, мерцающее, захлебывающееся горло. Летать и падать — одно и тоже. Птицы умирают — все на земле. Будь ты хоть сто раз буревестник, ты не найдешь смерти в воздухе. Она — внизу. Страусу, наверное, легче. Куда ему летать…
Летать.
Летать и падать.
Летать, падая.
Падать, пытаясь летать.
Захлебываюсь в нежности, починяю примус, бренчу на гитаре, бегу марафоны, раскачиваю себе сознание, делаю из людей дураков — ты читаешь еще? Не читай… Нет конца дороге.
А когда-то все было ясно, и цветы были красные, и люди были бронзовые от загара, и трава зеленая — кто это помнит? Цветы пластмассовые, люди цвета хаки, трава цвета крови и солнце, солнце… Господи ты боже мой, почему темнеет среди бела дня и я брожу в темноте, словно я ночное животное. Страусу легче. Он уже не умеет летать. Он так давно летал, что даже гены его забыли чувство полета.
А на перевале лежит облако… Когда идешь через него, в легких — щекотание. Вздохнешь глубже — кашель. Капли крупные, как вишни, они не могут быть такого размера и висеть в воздухе. Но они висят. И камни обросли мхом, и деревья низкие и кривые, как на японских миниатюрах. Воздух плотный. Плотный и пьянящий. И ты идешь долго, потому что не знаешь куда идти, и каменное плато тянется бесконечно, и ты начинаешь взлетать, потому что все звуки — внизу. Ты в облаке… Навсегда.
Интересно, ходят ли лисы стаями? Увидеть бы стаю лис. Бесконечная рыжая лента, летящая навстречу ветру. Лапки — в кровь, имение — по ветру, бога — нет, прости, Господи, рыжие наши души. Звон стоит в воздухе, звон небесный. Колокола и бубенчики вопиют бедные о бессмысленности нашей жизни, что я им отвечу? Да это я и звоню. Слышит ли кто меня?
Лиса в стае не ходит. Нет такого в природе — лисья стая. И слово «ветры» тоже не звучит. Потому что ветер — он всегда один. Уходим, господа. Но, господа, ради Бога, не бросайте в колодец дохлых лошадей — чем вода-то виновата!
Зачем мы растем и куда? Убейте, господа, вон того — он знает ответ. И вырвите ему язык…
Влюбчивый я, вот что… Сдается мне, джентльмены, это была… комедия. Человек с бульвара капуцинов. Классика советского кинематографа. Ты, Лиса, не спрашивай меня — изменял ли я тебе когда-нибудь. А то я отвечу — да, а это ведь будет неправда… Ты, Катя, не спрашивай меня, любил ли я тебя когда-нибудь. А то я отвечу — да, а это ведь тоже будет неправда. Вот такой бином Ньютона. Квадратура круга. Что раньше было — курица или яйцо? Одни говорят — курица. Другие — яйцо. Правильный ответ знаю только я. Слушайте внимательно. Слушаете? Так вот, сдается мне, джентльмены, что раньше, все таки, был петух. В смысле мужское начало.
Такая вот теория сотворения мира. Я, Одинокий Ветер, не знаю — где тут правда. И есть ли она вообще.
Первые из могикан
И буду я говорить об обоих духах, которые стоят у истоков жизни, и никогда не придут в полное согласие наши обоюдные мысли, наши познания, наш опыт, наши слова, наши дела, наши души.
ЗаратустраСтая, оказывается, обитала не так уж далеко от нас. Километров 10 отсюда. В самом гиблом месте леса, в низине. Там делать не хуй по умолчанию. Ни грибов, ни ягод, ничего. Летом — гнус, гниль, туман. Зимой ничего, жить можно. Лыжники из-за бурелома не ходят. И я там сроду не бегал. Там стая и жила какое-то время. Их убивали два дня. В первый прочесали всю низину. Половина ушла. Во второй выгнали их на реку, на лед. И расстреляли с вертолетов и с берега. Часа два стреляли.
Вожак крутился, как бешенный. Не вертолеты — увел бы всех через реку. Туда шел. Там тоже лес. Но там еще и овраги. Ни один черт бы их там не нашел. Но нет у собак вертолетной памяти. У некоторых волков, правда, есть. Ученые. А вот у этих — не было. Умирали на льду. Некоторые молча. Некоторые — крича. Вожак крутился. Долго в него не попадали. Потом ему некого стало вести. И понесся он галопом прямо посредине реки, понесся в сторону плотины.
Он бежал уже не прячась и не спасая свою жизнь. Там, куда он бежал, кончался лед. И начиналась парующая вода. Даже тело свое мертвое не хотел он отдать людям. И не отдал. За сто метров до воды в него попали первый раз. Вскрикнул только. За пятьдесят — второй. За тридцать — третий. А потом — ураган свинца. Он упал на самом краю, странно изогнув шею. И тогда увидели сверху странную полосу на шее. С металлической пряжкой. Вертолет — тяжелый. На лед садить нельзя. Зависнуть можно, но лестницы веревочной у них не было. Рискуя жизнью, полез один доброволец ползком за добычей. К воде, к пару, к крови. Это же трофей — каких мало! Главарь убийц. Людоед. Но и людоед полз. Позвоночник уже был перебит, задние ноги не работали. Передними перебирал. Шажок за шажком, шажок за шажком.
Доброволец тоже — помаленьку, потихоньку. Лежа. Вставать уже было нельзя. Да и лежать уже было нельзя. Но — азарт. Азарт, мать его. Уже явная глупость сквозила. Ну куда ты, куда ты? Ведь ебнешься — сразу течение под лед затащит. Умирать будешь — за что? Но не слышит доброволец голоса разума. Азарт. И — хватает вожака за ошейник. И рвется вожак из последних сил. И рвется этот ошейник, подрезанный пулей. И хрустит лед совсем уж страшно. …Человек все-таки отступил. Ну — не полный кретин. Где уж тут геройствовать. Да и за что? Зажав в кулаке ошейник, медленно полз назад, обливаясь горячим потом. Холода не ощущал вообще. Мало того — казалось ему, что лед — обжигает. Кипит вода под ним. Потому и треск. Шажок за шажком, шажок за шажком. Потом уж друзья помогли. Вытянули. Больше парень на зимние рыбалки не ходит. Потому что, когда он встал, наконец, на ноги и оглянулся — проломился лед под вожаком. И ушла в глубину умная собачья голова. Голова убийцы. Людоеда. Он погружался — как летел. Середина фарватера, как никак. Долго летел он, крутясь и переворачиваясь. Неслось над ним серебристое мутноватое небо. И появился перед ним свет. Все собаки попадают в рай. Даже убийцы людей. Такова плата. Когда доброволец почувствовал, наконец, холод, он посмотрел на свои руки. Разжал правый кулак. Задубевший от многолетней носки ошейник невыносимо вонял. А посредине его поблескивала-посверкивала маленькая такая приклепанная табличка. И прочитал доброволец слово на ней.
«Рамзес».
И номер. То ли порядковый. То ли еще какой.
Стаи больше не было. Все правильно. Выживает сильнейший…
…Это все мне рассказал Васин брательник. Я там, слава Богу, не был. Днем я не бегаю. Теперь не бегаю. Только рано утром и в сумерки. Легче бежать, интереснее думать. Проще писать письма Грустной Лисе. Ведет меня мой организм, уже не спрашивая меня ни о чем. Все знает, все ведает. Куда бежать, где поворачивать, где подъем, где спуск. Где нестись надо, не чуя ног под собой. Где красться надо, как вор. Он у меня умный, организм. Наивный только, как щенок.
Через пару дней прибежал я вечером — уже стемнело. Уже не сумерки. И баян Митрича — поет птицей небесной. Грея — в загородку. Карата — тоже. Пусть пожрут. С недавних пор и Карат — казенная собака. Сторож. Получает довольствие. И злобы картинной в нем — не меньше чем у Грея. Мало кто знает, что это — комедия для него. Артист. Хотя… Статистика — вещь беспристрастная. В первой десятке колли по числу нападений на людей. Внешность — обманчива бывает. Собак, как и людей, надо сначала понять. Есть глупые собаки, есть. Как не быть. Есть отморозки конченные. Есть не способные усвоить самые простые правила. Есть ненавидящие люто даже своих хозяев. Есть самоуверенные до тупости. Есть психически больные. Так и люди такие есть. Как не быть. О-го-го сколько таких людей. И собак тоже.
А.
Хороших.
Все.
Равно.
Больше.
Статистика. Никуда от нее не денешься. Закон природы. Глас Бога. И главного Бога. И Анубиса. Бога смерти. Зашел в сторожку — дым коромыслом. Обрадовались мне, по старой памяти. И шурин тут Митричев, и друган его, и еще кто-то. Водка, глотка, селедка. Все как надо. Пить отказался сразу. Но селедка жирная, тихоокеанская — слезой истекает, вся в горошках черного перца и на срезе — нежная, чуть-чуть розоватая. Я, конечно, красную рыбу тоже люблю. Царица, классика. Но к сельди у меня особое отношение — еще со студенчества. Потому что у нее родной какой-то, плазменный, древний и неувядаемый вкус. И, кстати, если уж говорить совсем откровенно, то к вареной картошке партнера лучше еще никто не придумал. Ну, нет его. Стих как-нибудь напишу. Сельдь и картофель — близнецы-братья. Когда стоит водка, выгнанная из солнца… В тишине звенящей слетаются похмеляться ангелы… И капает серебристая слюна из их алчущих ртов… Ну, или еще как-нибудь… Времени у меня много. Сельдь еще тоже не всю выловили.
Пока я жрал сельдь, шурин вытащил из-под топчана самую грязную сумку в мире. В ней что-то шевелилось.
— Это что? — спросил я.
— Убийца, — ответил шурин и поднял из сумки за шкирку упорно извивающего щенка. Он молчал, но крутился, как калифорнийский червь на крючке. Черный весь, с рыжими подпалинами на животе. Черные глаза. Черный рот. И хвост-сосиска. Тоже, разумеется черный. С белым кончиком. Красивый щенок.
— Из леса. — продолжил шурин. — В стае было две кормящих суки. Мы с друганом узнали случайно. Постановление там какое-то приняли. За собаку — три бутылки водки. В пересчете, конечно. Вот, сегодня трупы собирали по лесу. Живая собака, мертвая — поебать. Все равно платят. Стреляют еще до сих пор. Раненные — кто ускакал на троих, кто ползком. Без собак трудно найти. Не идут овчарки в лес. Никто не знает — почему. Ну, да насрать. Четверых мы сегодня подняли. Двенадцать бутылок.
— А этот? — спросил я, вытирая руки о газету. — Дай-ка его сюда…
Я взял его на руки и немедленно почувствовал остроту мелких быстрых зубов. Вцепился, подлец — даже не задумался. Силы в зубах еще не было. Но была жажда жить. Я аккуратно разжал ему пасть и посмотрел внутрь.
— Да смотрели уже. Черным-черно… — сказал друган.
Я знал эту примету. Все знали. Пасть черная — значит, злой будет.
— А этого — тебе принесли. Колька сказал — ты больше дашь…
— Правильно сказал. Двойной тариф. Без базара. Сейчас принесу. — и я сунул убийцу за пазуху, под ветровку. Щенок там повозился, не нашел, во что путем вцепиться и затих.
…Я в этот раз сдуру оставил Тумана в комнате. Войдя в нее, я тут же пожалел об этом. В воздухе витали радостные перья и пушинки из моих двух любимых подушек — моей и Лисы. Туман смотрел на меня снизу и не просто вилял хвостом от радости, нет, это было искреннее, дружелюбное, акробатическое движение всей задней половины тела. В его глазах светилась бесконечное блаженство от того, что он теперь не один. Собачий подросток улыбался всеми зубами и был счастлив. Я почесал затылок. Дилемма. Отпиздошить подлеца — может не понять, за что. Да и жаль. Оставить без реакции — то же, знаете ли… Не фонтан. Беру героя Троянской войны аккуратно за шкирку. Несу засранца к лежащей на полу подушке, вернее к тому, что от нее осталась. И тыкаю его носом в пух и перья. Туман фыркает и упирается лапами. Понятно, не нравится. Попутно говорю:
— Если еще раз… эта сиволапая скотина… возьмет хоть одну подушку… Хотя их уже нету… Ну ладно… Если еще раз этот злоебучий выродок… испортит у меня в комнате хоть один предмет… харя твоя протокольная… то он всю жизнь будет питаться одной овсянкой. Без мяса.
Туман упирался как лев. В конце концов в его мозгу созрело что-то типа пятна понимания. Или легкого коктейля из осознания вины и азарта сопротивления. Когда я отпустил его — он сел и начал чесать задней лапой ухо. Да ладно — говорила вся его поза. Делов то… А на хуя меня тут запирать тогда? Сам, небось, лапы разминал? Нужна мне теперь твоя подушка… Просто она курицей пахнет. Вкусно. Да, кстати, перестал чесать себя Туман. Жрать принес? Вместо ответа я сунул руку за пазуху и достал убийцу. Туман охуел тут же. Это что — мне? На ужин? Во, ты глянь какой!!! Я смотрю — что это от тебя запах какой-то? Убийца сел на жопку и угрюмо посмотрел на Тумана. Туман вытянул свое беспородное до гениальности лицо и стал методично обнюхивать черный комочек. Уши, нос. Шея, спина, лапы. Ну-ка, жопу дай изучить! Жопа, как жопа. Ты кто, спросил убийцу Туман, когда прекратил его обнюхивать. Молчал убийца. И вдруг лизнул Тумана в нос. Ничего необычного. Жест подчинения. И голода тоже. Потому что так они просят у взрослых вкуснятину. Туман пожал плечами. Ну, как бы пожал. Хуй с тобой, живи, черненький. Но вон там мячик лежит — это мой. Пойдем, покажу.