И себе тоже. — она выпила стаканчик, не закусывая. —И тут он смеяться начал. Стоит и ржет, как конь. Морда — как семипалатинский полигон — живого места нет. И кровь капает. В, общем, пошла за ватой. Оттерла его и выперла. Месяц его не было. А я в гору в это время шла. Карьера, то, се. И заявляется он через месяц в мой кабинет уже без цветов. Под вечер. Я, говорит, пришел на тебе жениться… Я гляжу — под руками ничего такого нет. Одна канцелярия. А сама про него весь месяц думала. Потому и в гору пошла. 24 часа в работе. Спала в кресле. Чтобы не лез мне в мозги своими розами. Хватаю пепельницу. И ставлю ее на стол опять. Ну сил не было — устала. Садись, говорю, сволочь. Закуривай. Слушаю… Дура, согласна. Но как хочется, Алкаш, иногда быть дурой!!!! Все, Алексей, поехали… На базу, Алкаша отвезем и назад.
…Когда я подходил уже к бараку, передняя дверь машины открылась и Светка весело крикнула:
— Эй, Алкаш, знаешь, почему у нас с ним детей не было?
— Почему?
— Потому что еще будут! Бывай! — и они уехали. Светка сама не заметила. Она первый раз в жизни попрощалась со мной по-человечески. «Бывай»… Чума.
Я не стал сразу заходить. Я выпустил из тамбура Карата, вытащил из кармана сигарету и стал смотреть на звезды. Карат соскучился и все прыгал вокруг меня.
— Пошли-ка в лес.
…В лесу, продравшись сквозь все нарастающие сугробы, я смахнул со своего любимого пенька снег, сел и закурил. Карат полазил немного по окрестным сугробам и прибежал обратно. Было тихо. Я не был пьян. Я не засыпал. Я все время думал — как там Вася. Но все равно вспомнил: «Напиши мне письмо, Одинокий Ветер»…
…Есть такой вид японского искусства — напыление рисунков порошками разного цвета. Картина живет несколько минут. А создаваться она может часами. Когда я узнал об этом, сначала подумал — сколько же шедевров ушли безвозвратно. А потом вспомнил, что образы в наших сердцах живут вечно. И гораздо важнее впечатление от рисунка, чем сам рисунок. Абсолютно не важно, что срезанный цветок увядает. Умирая, он рождает воспоминания. Образ цветка переживает сам цветок в тысячи раз. Порошковая картина. Короткий праздник.
Я создаю подобные вещи. Я создаю дни, часы, взгляды, слова, ночи, ощущения, сезоны, периоды жизни. Я бесконечно богат ими. Я сочиняю свою и чужие жизни и если мне это удается — я счастлив. Я долго учился. Я сломался на этом.
Я — не каменный. Меняется мир — меняюсь и я. Это — как полет над водопадом. Бесконечный риск и бесконечное блаженство. Я легко и с удовольствием расту и разрушаюсь. Я легко и с удовольствием беру в свой полет других людей. Тех, кого приносит ко мне мутная река судьбы. Так появилась ТЫ. Может быть, ты — мое лучшее творение. Может быть, я — твое лучшее творение. За то время, пока я тебя знаю, мы оба изменились. Мы создали изящный, плывущий, объемный рисунок. Мы создали песню внутри нас. Мы создали праздник.
Похвали меня за это, если считаешь нужным.
Имя твое — мягкое, шелковистое слово, оно теплое, как шепот, как дыхание. «А я его оттаивал и дышал на него, я в него вслушивался и не знал я сладу с ним». Так говорил, умирая, Павел Васильев, святой и грешник. Теперь он вечен, как та картина из мелко растертого порошка, а попросту — пыли. Быть — минуту, жить — вечно, так ли уж это трудно? Создай свой мир и потряси его.
И еще я хочу сказать тебе. Если ты хочешь подойти ко мне, а препятствие живет только внутри тебя самой — есть только одно средство. Не надо рыть колодец — вода рядом. Если я кажусь далеким — это я только кажусь таким. Это древняя привычка, дурацкая моя привычка жить не исполнением желания, а самим желанием. И я все-все вижу. И я все-все чувствую. И я все-все хочу. Не надо оставлять все на последнюю минуту. Она может не наступить. Иногда, когда я рядом с тобой, во мне просто туман от нежности к тебе. А когда я вижу твои глаза, которые говорят больше, чем ты, наверное, предполагаешь, то я понимаю, что между нами — только мы. Барьер из цветного порошка, давно проглоченный ветром. Вся эта жизнь, со всеми ее благами не стоит ни гроша, но если есть Грустная Лиса и есть Одинокий Ветер, то она стоит смерти.
Похвали меня за это, если считаешь нужным…
…Издалека, вытягивая душу, маня, чаруя, извергая тоску миллиарда лет послышался сначала один только мелодичный вой. Он не умолкал долго, переливаясь, как ртуть, колеблясь в морозном воздухе, дробясь на созвездья. Потом на него наложился другой, более высокий. Потом третий, хрипловатый, с кровавыми нотками. Потом еще и еще один. Потом голоса слились в одну чудовищную симфонию под огромной луной. В этом бесконечном вое жили голоса расстрелянных, отравленных, утопленных, зарезанных, сожженных заживо и съеденных людьми собак. В этой музыке, вызывающей ужас и восхищение, я услышал нежность и теплоту крови, струящейся из горла на снег. Я увидел облака, состоящие из одних четвероногих призраков. Я почувствовал голодное дыхание на своей шее. Я прикоснулся к сердцу Анубиса… Хор звучал так, что разбудил, наверное, весь городок. Потом, издалека, из места, где живут люди, какой-то одинокий пес ответил стальным, дрожащим воем. Потом яростно завыли еще несколько городских собак, еще, еще и еще. Голос смерти множился с каждым мгновением. Он вырастал, как снежный ком. В этой песню включился Карат, запрокидывая назад светящуюся голову, Грей, которого я услышал и с трудом узнал его голос. Все жившие когда-то, все мертвые, все нерожденные, все будущие собаки грядущего мира пели, исторгая из себя древнюю смесь любви и ненависти к человеку. Вой невероятной, чудовищной силы прекратился так же неожиданно, как и начался. Только звенящая тишина осталась в воздухе. И растаяли в нем несколько далеких, испуганных выстрелов — жалких и торопливых…
Я сидел, оглушенный этой музыкой. Я смотрел на Карата совсем другими глазами. Когда он перестал светиться — я протянул к нему руку. И почувствовал холодный нос.
«Скажи мне — кто вы?»
«Вы не поймете… вы просто люди. Вы не поймете. Мы любим и ненавидим вас».
«Вы — наше проклятие…»
«Вы — наше проклятие…»
«Мы всегда будем вместе…»
«Мы всегда будем вместе…»
«Пока не погаснет солнце…»
«Пока не погаснет солнце…»
«Смерти нет…»
«Смерти нет…»
«Я слышал это сейчас…»
«Ты слышал это сейчас…»
Стая Одинокого Ветра-8
В секунде оргазма сосредоточен весь мир
Генри Миллер. «Тропик Рака»Я сидел под землей. Не так уж, чтоб глубоко… Третий нижний, или как у них тут называют — В. В библиотеке есть первый, нулевой, А и В. Ну, и само собой — второй и третий. Меньше нельзя. Кладезь мудрости. Пыль веков. У меня тут знакомая. В читальном зале тоже можно работать, но там нельзя курить. Собственно, курить нельзя и здесь, но это служебное помещение, где сидит только эта моя знакомая, и которая тоже, по счастливой случайности, курит. Вентиляция здесь — мощная. Приток, вытяжка, все как положено. Библиотека, поди. Уносит дым — как не было. Я листал журналы по зоопсихологии. Книги по оккультизму. Старым, давно отжившим религиям. Я искал СОБАК. В первый день, как умная Маша, я перерыл каталоги по собаководству. С таким же удовольствием я мог рыть каталоги по кролиководству. Результат тот же. Хотя… можно было уже ставить какие-то таблички типа «Туда». Первый вывод меня озадачил. Собак резали, кормили, поили, вскрывали, дрессировали, испытывали на износ. Но почти никто не интересовался СТАЯМИ. Стай, по логике большинства авторов, не было в природе. Некоторые, более продвинутые, отсылали к волчьим стаям, как к близким аналогам. При этом намекая, что собаки, если в физиологии — практически одно и тоже, то в социальном плане — феномен. Ну и, плюс, загадка их происхождения. Откуда они — не знал никто. Предка домашней собаки как не было, так и нет. Такие вот пироги. То есть, если вам нравится в качестве предка волк — берите волка. Не хотите волка — берите шакала. Или их обоих, как Лоренц. Или, как старик Келлер — аж 6 предков. Или, как Штудер — Canis ferus, то есть виртуальная собака. Гипотетическая. И отъебитесь от ученых.
Я отъебался. Я сам ученый. Не помогает логика — берем мистику. И я по уши зарылся в черные книги. Да, кое-что я все-таки понял из происхождения собак. Это звучит примерно так. КОГДА ЧЕЛОВЕК ОЩУТИЛ СЕБЯ ЧЕЛОВЕКОМ — СОБАКА РЯДОМ С НИМ УЖЕ БЫЛА. Первородное животное. Вечный спутник. Четвероногая любовь. Она была дана Богом для слабого существа, обреченного на вымирание. Не поэтому ли мрачный Анубис носит голову пса? Я отнес его изображение на ксерокс. Увеличил. И положил в свою папку. Это был первый лист в этой папке. Из многих. Меня спрашивают на работе — ты куда? В библиотеку. А, ну надо, надо, давай. Библиотека в нашем институте — царство мертвых душ. Аид. Где Николай Егорович? В библиотеке. А, ну надо, надо. А Лидия Алексеевна? Там же. А, ну надо, надо. А этот Николай Егорович вместе с Лидией Алексеевной у него на квартире трахаются. Или он пилит доски на даче, а она в парикмахерской. А, ну надо, надо. Пройдешь по институту — половина в библиотеке. В библиотеку пойдешь — вообще никого. Вот поэтому я, когда не пью, и люблю тут рыться. Из знакомых своих только Федора и встречаю. Остальные — фантомы, призраки. Я ж говорю — Аид. И никого здесь не интересует, зачем агроному эти книги. Что, в принципе, и есть — свобода мысли. Ну, в каком-то аспекте. Не абсолютном.
— Катя, давай покурим?
— Давай…
Катя — жена крупного ученого. Он старше ее на 20 лет. Звания там, степени и прочее. Дача в «барсучьем» месте, две машины, квартира со стадионным метражом. Спрашиваю — на кой тебе эта библиотека.
— Я, Алкаш, здесь работала, когда мы с ним познакомились. Платят тут копейки. Но это — моя жизнь. Я тут зарабатываю на свои собственные сигареты. Чужих мне не надо.
Она — классная машинистка. Ляпает 500 знаков в минуту без ошибок. Берет дорого. И не сидит без работы. А библиотека — так… место где стоит машинка.
Я полез опять в книги. Листал страницы. Я шел по улицам древнего Кинополиса. Я стоял перед статуей Ахура Мазда. Мою смерть предсказывал Нахуа Ксолотль. Тоже, блядь, имечко. Я ничего не нашел. Пусто. Кто ты — собака? Отнес на ксерокс Лотреамона и пошел в больницу к Васе.
…Пустить меня не пустили — кто я такой? Светку — и ту через раз пускают. Но узнал, что хотел. Пока без сознания. Но все работает. Сердце, дыхание. Аппараты все отключили уже. Сам дышит. Жив, курилка. Ни хуя, выкарабкается. Позвонил Ирке на работу, хотя она уже и так знала о Васе все. Ничего, пусть еще узнает. Боится — спрашивает, вдруг Светка его к себе заберет. Я-то знал, что заберет. Но ей сказал — не знаю. Не знаю, Ира. Не лишай ближнего надежды. Наври ему с три короба. Смотри ему в душу честными глазами. Но не лишай надежды. Вдруг все будет по-другому. Бог простит. А большего — не надо.
Я пошел к Лисе, взял ее под мышку и отнес к себе в барак. А большего — не надо… Такие вот пироги.
…Когда Грустная Лиса начинает кончать… Во, фраза, да? «Начинает кончать»! Обалдеть можно. Так вот, когда она начинает кончать, она мелко дрожит всем телом. А потом дрожит так крупно, что меня качает, как в океане во время качки. А потом замирает и растекается по моему «ложу», как вишневый крем. И не отпускает меня, прижав к себе, как булку хлеба в блокаду. Она ж выше меня. На четыре сантиметра. Не маленькая. Я ее зову в постели — «Моя большая». И она исчезает в моих руках, становясь светящейся горошинкой. В тех сегодняшних книгах я видел фотографию — статуи фараона и его жены. Он — метров 20 высотой. Она — ему по колени. Стоят рядом. Такие вот масштабы. Иллюстрация оргазма во всей своей красе. А вы думали — потому что он такой великий? Ни хуя. Потому что он такой ласковый…
Она начала еле заметно подрагивать, а я остановился. Я не так уж устал. Я лежал на ней, между ее ног, чувствовал ее начинающуюся дрожь и заставил себя замереть. Лиса открыла глаза, я лизнул ей нос, как собака, и сказал:
— Погоди, Лиса, не взрывайся.
Я погрузился в ее рот своим сверкающим языком и встретил ее язык — трепещущий, как отторженный хвост ящерицы. Две горячих змеи сплетались, чтобы силой страсти создать то, что человек создает силой разума — морской узел. Я взял ее ладони своими руками и развел их в стороны. Морская звезда, выброшенная на берег прибоем. Символ, древний, как мир. Летели сверху и падали на нас искры с небес, шипели и трещали в лужице пота на моей пояснице. Член стоял, как дурак на паперти. Я умирал от невыносимого желания исторгнуть из себя жемчуг. Но я замер. И желание перестало быть невыносимым. Организм орал внутри меня что-то на языке динозавров. Или даже просто орал. Дурниной. Когда дрожь Лисы спряталась, я снова начал двигаться, и Лиса снова начала дрожать. И снова я остановился. Лиса начала кусать мой язык. На третий раз я не выдержал. И Лиса, выгибая спину бесконечной лисьей своей, стальной, вибрирующей дугой, задрожала так, что я на какой-то миг потерял зрение. В черном, горячем и пульсирующем пространстве я увидел рушащиеся стены древнего Кинополиса, взлетающие тени крылатых собак, созвездия с собачьими именами и вылетающий из меня жемчуг. Дрожь Грустной Лисы сделала меня могущественным и вечным. Я вбирал в себя эту дрожь, как вампир. Я впитывал ее, как губка. Потом Лиса освободила ладони, обняла меня и застыла. Дыхание спринтеров превратилось в дыхание стайеров. И долго-долго еще проходила по нашим телам затихающая волна.
— Он выскочил. Такой нехороший. — сказал Лиса.
— Он погулять. Он вернется. — сказал я.
Организм внутри меня изучил, наконец, по-быстренькому, русский язык и завозмущался. Я, это, жрать хочу, сказал он. Подождешь, сказал я. А долго ждать, спросил организм. Долго, сказал я. Идите вы на хуй, сказал организм, или ты сейчас жрешь или у тебя сейчас не встанет. Пять минут можешь подождать, спросил я. Пять, спросил организм, пять могу. А что будем жрать, поинтересовался организм. Бутерброды с колбасой, сказал я. А молочка, спросил организм. И молочка, сказал я. А водку в меня сейчас не пихай, добавил организм. Хорошо, сказал я, не буду. Организм благодарно и с настороженностью врубил все свои секундомеры.
— Давай лопать, — сказал я Лисе.
— Устал? — спросила она, ощутив на моей спине влагу. Она шлепнула меня по пояснице.
— Ага. И есть хочу. Давай лопать?
— Давай, давай. Там у меня, кстати, в сумке — шоколадка. Большая такая. Подарили.
— И какой же это сукин сын дарит шоколадки моей Грустной Лисе? — спросил я.
Вместо ответа она чмокнула меня.
— Будешь ревновать — уйду. Дурак.
— Дурак, — согласился я.
Я встал и пошел к вешалке за сумкой. Снял ее и принес Лисе. Потом пошел на «кухню», нарезал хлеб, колбасу, открыл пакет с молоком и притащил это все на тумбочку. Лиса все это время смотрела на меня. Потом засмеялась.
— Он у тебя болтается, когда ты идешь. А вам он ходить не мешает?
— Кому это нам? Полубогам?
— Мужикам. Не мешает?
— Ходить — нет. Вот сидеть иногда мешает. Попадет там куда-нибудь в складку или встанет не вовремя.
— И часто он так — не вовремя?
— Да каждый день!
— Иди ко мне…
— Да я и так здесь.
— Нет. Иди ко мне. Мне без тебя холодно.
И я залез под одеяло, встреченный руками, ногами, губами и всем остальным. Организм завопил уже совсем неприлично. Он призывал на помощь все инфекции мира. Все полиции нравов. Всех моих собутыльников. Он матерился на всех языках мира, включая динозаврский. И он победил.
…Мы пили молоко по очереди. Лиса взяла свою подушку и подсунула ее мне под спину.
— Тебе неудобно. И облился весь. — Она слизала с моего живота капли молока. Потом обняла меня и затихла, водя по моей груди своим великолепным серебристым ногтем. Рыжие волосы рассыпались вокруг солнечным пятном.
— У тебя шрам под пупком. Длинный такой. Это что?
— Это грыжа. Бывшая, в смысле.
— Надорвался?
— Нет, обычная пупочная грыжа. У многих бывает. Иногда так и живут с ней, не зная. Я тоже не знал. На медкомиссии обнаружилась.
— А вот еще шрам. Маленький.
— Это я не помню. В детстве, наверное.
Она поцеловала шрамик и попросила: —Напиши мне письмо, Одинокий Ветер.
Я помню как рушилось серебро небес на землю, ставшую моей постелью. Беззвучно летели вниз ангелы с обломанными крыльями, теряя нимбы свои в жестких ветвях деревьев. Бились о землю млечные звезды, умирая в тусклых блестках миллионов искр. Горько шумела листва, роняя не улетевшие вверх молитвы, тяжелые и грешные. Я помню как стеной вставал снег, отнимая у живых последние капли тепла, как выла метель, проникая сквозь кожу и кости до самого сердца. И клубились снежинки и не могли упасть — земля исчезала, исчезало вечное притяжение. Люди летели как птицы и как птицы теряли перья и как птицы разбивались. Я помню как вздыхала бездна воды под человеческими телами, как жадно она хотела растворить их, и некоторые погружались глубоко, до самого космоса, чтобы стать его частью. Душа воды — в ее глубине, там, где перестает светить солнце, там, где вечный холод и мрак. Я слышал мелодию глубины. Я помню как поцеловала меня женщина с рыжими звездами в глазах и я ушел в ночь и растворился в ней и брожу в ночи до сих пор. Что нужно еще Одинокому Ветру? Да будет путь его вечным…
— Ты — Одинокий Ветер. Я — Грустная Лиса. Как индейцы… Грустно.
— Почему?
— Не знаю. Грустно и все. Словно мы из какого-то вымершего племени. Последние из могикан.
— Мы — первые, Лиса. Знаешь, какие у нас будут дети?
— Какие?
— С глазами цвета осени. С моим сердцем. Твоей душой. Поющие на всех языках мира.
— Даже на собачьем?
— Даже на собачьем. «Счастлив тем, что целовал я женщин…»
— »Мял цветы…»
— »Валялся на траве…»
— »И зверей, как братьев наших меньших…»
— »НИКОГДА…»
— »Не бил по голове…», — закончила она тихо-тихо.
Зазвонил телефон. Звонила Светка. Чума.
— Это ты, Алкаш? У вас тут телефонов на одном проводе до хрена и больше.
— Я… Что-то с Васькой?
— Очнулся, сволочь. Бегу туда. Сейчас я ему устрою.
— Ты с ума сошла?
— Да шучу я, Алкаш, шучу. — весело крикнула в трубку Чума. — это я от радости. Все, бывай.
«Бывай»… Вот же… инфекция. Я встал на пол и потянулся. В окно лезла умирающая Луна. Слышался радостный лай Карата и Грея, гоняющих котов или еще кого.
— Что там, Ветер?
— Жизнь, Лиса. У Светки тоже будут поющие дети. Она это заслужила. Васька очнулся.
— А Ирка?
— И у Ирки будут. Чем она-то хуже?
— Страшно. Убьет она ее.
— Не убьет… Она — умная.
— Иди ко мне… Мне холодно…
И провалился я в теплоту и мягкость женского тела. Организм был не против. Он тоже умный, мой организм. Наивный только…
…Лиса спала, посапывая носиком. Я осторожно снял с себя ее руку и выскользнул из-под нее. Как змея. Как угорь. Как ленточный, блядь, глист. И тихо пошел в «кабинет». Там я сел на табурет перед письменным столом и закурил. Взял свою папку, развязал тесемки и стал рассматривать один лист за другим. Портрет Анубиса приколол кнопкой на стену слева. Анубис смотрел вбок, но ощущение прямого взгляда было очень ярким. Собачья голова с острыми чуткими ушами была полна мудрости и презрения к смертным. За его спиной древнеегипетская бригада потрошила очередного покойничка… Я достал из папки последнюю сегодняшнюю находку — два перевода Лотреамоновских «Песен Мальдорора». Ни пса не владея французским, я все пытался понять, как должно было это звучать на родном языке. Сказать, что переводы были плохие, я не мог. Но одни и те же куски воспринимались по-разному. Не то, чтобы совсем отлично, но по разному.
«Когда услышишь, лежа в постели, лай псов поблизости, накройся поплотнее одеялом и не смейся над их безумьем, ибо ими владеет неизбывная тоска по вечности, тоска, которою томимы все: и ты, и я, и все унылые и худосочные жители земли. Но это зрелище возвышает душу, и я позволяю тебе смотреть на него из окна».
Музыка следующего перевода звучала совсем по-другому:
«Когда ты лежишь в своей кроватке и слышишь лай собак в далеких полях, спрячься под одеяло и не пытайся представить себе, что там происходит. Они одержимы ненасытной жаждой бесконечности, как ты, как я, как все смертные с бледными и удлиненными лицами. А впрочем, подойди к окну и понаблюдай за этим спектаклем, в нем есть особая утонченность».
«Особая утонченность…». Я не знаю, кто из переводчиков прокололся, но я заметил одну странность. Первый говорил о собачьей тоске по вечности… Второй — по бесконечности. Возможно, для философии сюрреализма это одно и тоже. А может и нет. Переставить бы слово «вечность» из первого перевода во второй! Но кто знает — где правда… Я долго читал плохо скопированные тексты. Потом бросил их на стол и опять закурил… Одна фраза не давала мне покоя еще в библиотеке:
«Мне сказали, что я — сын мужчины и женщины. Это довольно странно… Я думал, что я нечто большее!». «Нечто большее…» Скорее, нечто другое… Лотреамон не захотел быть сыном мужчины и женщины. Сюр, хули. Я выдыхал дым, который устремлялся к потолку и там странно извивался, не растворяясь в воздухе. «Ненасытная жажда вечности…» Я бы сказал так. Тоска по вечности — это убивает. А вот жажда — это начало эрекции. Совсем другой смысл. Бьющееся сквозь штаны сердце. Закипающая на языке слюна. Интересно, светится ли в Лисе горошина новой жизни? Пойду, посмотрю.
Я вернулся на «ложе». Лиса свернулась калачом, как уставший питон. Она потеряла меня во сне, и инстинктивно сама защитила себя и свой живот. Живот, в котором жили голоса поющих детей. «Даже на собачьем»… «Даже на собачьем»… Я залез к ней под одеяло и она проснулась. Нос ее дернулся.
— Курил? Я тоже хочу… Дай мне сигарету… на тумбочке. И зажигалку.
Она лежала у меня на руке и курила, стряхивая пепел на пол со своей стороны. Второй своей рукой я гладил ее по животу. Она нащупала мои пальцы под одеялом и сжала мою руку.
— Сегодня — нет, Ветер. Но это ничего не меняет. Я их уже слышу. А ты?
— Я их слышал всегда…
Стая Одинокого Ветра-9
Вечерами, закончив свои дела, псы будут сидеть и говорить о человеке. Мешая быль и небылицы, будут рассказывать древние предания, и человек превратится в бога.
Лучше уж так. Ведь боги непогрешимы.
Клиффорд Саймак. «Город»Васька потерял память. Амнезия. Он не помнил ничего из последних, наверное, лет пяти — семи. Точнее сказать трудно, поскольку и прошлое-то у него в голове было сложено как попало. Он помнил как его зовут. Он помнил, что учился в институте. Помнил своих маму, папу, тетку и брата. Но он не помнил ни Светки, ни Ирки, ни меня, ни Митрича, ни первую, ни вторую жену. И брат в его голове был какой-то доментовский. Он оказался вне этого мира. Через полтора месяца Светка забрала его из больницы. Вообще, ему бы еще лежать и лежать. Но Светка настояла, сделала в квартире все, что надо было для лечения, и увезла его. Перед этим она сходила к Ирке. Взяла у нее все его вещи. Пожала ей руку. Рассказала все. И ушла. Чума.
Я пришел к нему, когда уже рассвело. Светка впустила меня и пнула под ноги тапочки.
— Обувай. И надевай.
Она протянула снежно-белый халат. Я вылез из куртки и влез в белое облако. У Чумы теперь все стерильно. Прошел в комнату. В комнате было тихо и светло. Дорогие тяжелые шторы были раздвинуты, а на кровати, залитый солнечным светом лежал Вася. На почти плоской — так сказали в больнице — подушке лежала его голова. Хуй знает, что имел в виду специалист по этим амнезиям. Может то, что голова должна лежать горизонтально, а может что она должна чувствовать то, на чем лежит. Неизвестно. Рядом с кроватью на столе стояла хуева туча лекарств во всех возможных упаковках. У Васи, оказывается, были карие глаза. Никогда не замечал. Сейчас они смотрели вверх. Лицо не было повреждено, но было бледным и отчужденным.
— Привет, Вася. Я — Алкаш.
— Очень приятно… — прозвучал глуховатый чужой голос и одного этого было достаточно, чтобы выпасть в нерастворимый осадок. Я понял — он меня не знает. Видимо, Светка, приводила не одного, не двух, но все безуспешно. И Вася научился быть вежливым. Что ему оставалось делать? Он инстинктивно выбрал способ защиты. Такие вот пироги.
Я сидел на стуле, смотрел на него, говорил что-то. Светка стояла напротив, за его головой. Она слушала. Перед этим она просила меня говорить обо всем, но не спрашивать его, типа — «помнишь?». Я рассказал о том, что Митрич в завязке, что Федор купил мебель, что Новый Год на носу и что скоро его брательник станет еще на одну звезду тупее. Посмотрев на Светку, я сказал, что Ирка уже не живет в общежитии, а получила комнату. Ничего. Он кивал головой, односложно отвечал — «да», «нет» и было ему неуютно. Мне стало плохо. Я опять посмотрел на Светку. Она щелкнула по горлу пальцем. Я кивнул.
— Может, выпьем? — спросил я.
— Вина, что ли?
Васька никогда не пил вина. Как он говорил — только для дам. Я не мог ничего сделать. В глубине его мозга мне не было места.
— Ладно, Вася, в другой раз. Света пока не разрешает.
Я опять посмотрел на Светку. Она медленно кивнула. Без слов. Только породистые челюсти играли под кожей.
— Я еще забегу, Вася.
— Забегай.
Без эмоций. Можешь забегать. А можешь и не забегать. Ни к чему. Лучше б он был без сознания. Господи, прости мою душу грешную…
…Мы бежали с моими собаками в растущих сумерках. С некоторого времени я стал бегать и по вечерам. Карат и Грей уже знали все мое расписание. Утром — до света. По темноте. И вечером — в сумерки. Они мчались, по сугробам, взметая снежную пыль. Такое сложилось у нас правило. Человек бежит по тропинке — он слаб. Собака бежит по снегу — она сильная. И человек иногда обгоняет. Очень редко, но обгоняет. И тогда рвутся вперед две живые пружины — серо-черная и черно-белая. И вырывают опять победу. Весело. И нелегко. Всем нелегко. Я еще вас сделаю, шерстяные. И еще, и еще. Попробуй, двуногий. Попробую. Организм внутри меня стал — как часы. Все знает. Все. Когда вставать, когда ложиться. Когда жрать, что жрать. Когда гадить и чем гадить. И голос его стал другой — зычный. Как у боцмана в бурю. Растем, мать вашу. Растем. Лиса говорит — ты сам стал, как Анубис. Бог смерти. И мажет мне перед бегом правый локоть хитрой восточной мазью — чтобы не ныл. Я сейчас… охуеть можно… готовлюсь стать отцом. Не в смысле, что Лиса беременная. Она сказала — ты слишком долго пил. У тебя длительная интоксикация. У тебя наверняка изменения в аппарате воспроизведения. В аппарате, ни хуя себе. У меня сейчас каждый день там изменения. В сторону увеличения. В общем, чищу себя… Она сказала — несколько месяцев. Лучше — год. Но при моем теперешнем образе жизни — можно полгода… Да все нормально. Только видеть уже не могу эти презервативы… В середине декабря перестал я купаться — перемерзала река на глазах. До воды стало идти далеко. И опасно. Морозы. Рухнешь, на хуй, под лед — ищи тебя. Хоть и Анубис. Ничего, до марта потерплю. А голый по пояс — так и бегаю. Пугаю лыжников. На поляне со мной фотографируются. А что — пусть позорятся. На память детям и внукам. Пусть помнят. Что был такой — Одинокий Ветер. Алкаш-собеседник. С глазами цвета осени. Первый из могикан. Самый первый.
Я пишу письма Грустной Лисе на бегу. Я погружаюсь в это. Иногда я бегу, не видя дороги, несколько километров. Ничего удивительного. Мой организм делает все за меня. Он умный теперь, аж пиздец. Но наивный, как ребенок. Кого — ребенок… Хуже. Как щенок. Маленький, теплый, мохнатый щенок с глазами-пуговицами. Мы нашли его с собаками в поле. Как он туда попал — непонятно. Ну, не в самом, конечно, поле, на краю. Сдается мне — выкинули его из машины. Породы у него даже близко не наблюдается. Но крупный будет, лапы выдают будущий размер. И жрет… Я так не жру. Жрет и спит, жрет и спит. Во сне лапами дергает. Снится ему лес, полный запахов, мудрые лоси, обгладывающие осину, тазы, полные парного молока, и светящийся вой огромных крылатых стай. Я пишу письма Грустной Лисе на бегу…
… и чтобы было позднее лето, чтобы была глубокая ночь, чтобы дождь шел ровно, не переставая, чтобы было открыто окно и не подоконнике стояло — ни много, ни мало — ведро с цветами. И чтобы были цветы тяжелые, крупные, белые, хризантемные. Или просто так , полевой сброд, выросший как попало и так же срезанный пьяной от тоски рукой. И чтобы дождь не залетал в комнату, а обсыпал подоконник и цветы чтобы все были в свинцовых каплях, густые — еще живые цветы. И сверкала бы временами молния, словно вырезая этот чудовищный букет на фоне окна и гром чтобы звучал громко, но не близко.
А еще рядом с ведром лежали бы крупные яблоки и не красные, а зеленые, кисло-сладкие на вкус и тоже в каплях, холодные и гладкие.
И чтобы не было никаких занавесок, чтобы они не трепетали, отвлекая, чтобы окно было провалом в бездну, в мокроту, в водоворот сверкающих капель, в никуда, в ад.
А там, в этом провале, еле угадываемый — бесконечный лес. Там черные деревья, черная листва, провисшая от тяжести миллионов капель, черная, напившаяся по горло трава.
В такой дождь можно спать вечно, не просыпаться вовсе, пока он не унесет тебя в мировой океан. Таким дождем можно дышать вечно, даже если у тебя нет легких, дышать всем телом, с ужасом осознавая, что тело твое живет само по себе.
А еще — быть таким, каким когда-то родила тебя мама — не свершившим ни одного преступления, не имеющим на душе ни одного греха, голым и праведным и только черный кипарисовый крестик качался бы на груди в такт твоему дыханию, как символ древней, языческой веры.
И сидел бы в ногах громадный сумеречный кот, потерявший дневной облик, весь электрический от грозы, и переливался бы по его спине холодный сиреневый свет, и горели бы его глаза, как две смерти. И смотреть бы на все на это — на окно, на цветы, на яблоки, на неземные глаза кота; и дышать бы этим дождем и так и не узнать бы, что этот дождь — последний в жизни.
…Мы его назвали Туман. Из-за шерсти, цвет которой никак не определялся. Что-то среднее. Ну, вот если смешать все собачьи масти, то получится такой цвет. Тумановый. Хорошее слово. Тумановый. Не туманный. Туманный — слишком понятно. И не о том.