— Омерзительно то, о чём я говорю. Сколько матерей погибло во время родов? Сколько происходит необъяснимых, невероятных случайностей, которые могут так или иначе вызвать смерть во время родов? Непознанные красные маленькие существа, с мозгами, которые работают в проклятой темноте, когда никто даже не догадывается об этом. Маленькие примитивные мозги, начиненные расовой памятью, ненавистью и природной жестокостью, с единственной мыслью о самосохранении. А самосохранение в данном случае заключается в том, чтобы уничтожить мать, осознавшую, что за кошмар породила она. Я спрашиваю тебя, доктор, существует ли на свете нечто более эгоистичное, чем ребёнок? Нет.
Джефферс нахмурился и беспомощно покачал головой.
Лейбер положил сигарету.
— Я не утверждаю, что ребёнок должен обладать большой силой. Достаточно научиться немного ползать несколькими месяцами раньше графика. Достаточно, чтобы всё время слушать. Достаточно, чтобы плакать всю ночь напролёт. Этого достаточно, более чем достаточно.
—Тогда называй это убийством. Но убийство должно быть мотивировано. Какие мотивы у ребёнка?
— Кто на свете больше всех довольствуется сном, свободой, отдыхом, сытостью, удобством, спокойствием, как не ребёнок в утробе матери? Никто. Он плавает в магии сна, безвременья, пищи и тишины. Потом внезапно его просят покинуть помещение, силой заставляют убраться, вылететь в шумный, недобрый, эгоистичный мир, где его заставят самого передвигаться, охотиться, добывать пищу, гоняться за ускользающей любовью, которая когда-то была его неотъемлемым правом, сталкиваться с беспорядком взамен утробной тишины и постоянного сна. И ребёнок возмущается! Возмущается холодным воздухом, огромным пространством, внезапным отторжением от привычных вещей. И в крохотной клеточке мозга ребенка остаются лишь эгоизм и ненависть, потому что чары были грубо разбиты. Кого же следует винить в том, что чары были так грубо нарушены и что волшебству наступил конец? Мать. Вот и получается, что ребёнку есть кого ненавидеть всем своим неразумным умишком. И отец не лучше, и его убить. Он по-своему виноват!
— Если то, что ты сказал, верно, то каждая женщина на свете должна опасаться своего ребёнка, удивляться ему.
— А почему бы и нет? Разве у ребёнка не отличное алиби? Его защищает тысячелетиями принятое медицинское убеждение. По природным причинам он беспомощен и не может отвечать за свои действия. Ребёнок рождается с ненавистью. А жизнь все хуже, а не лучше. Поначалу ребёнку достаточно внимания и материнской заботы. Но время течёт, и всё меняется. Новорождённый ребенок в силах своим чихом или плачем заставить родителей совершать глупые поступки и подпрыгивать от его малейшего писка. Годы идут, и ребёнок чувствует, что даже эта крошечная власть быстро ускользает навсегда, без возврата. Почему бы ему не ухватиться за ту власть, которую он имеет? Почему бы ему не добиваться выгодного положения всеми способами, пока у него есть преимущества? Потом будет слишком поздно выражать свою ненависть. Теперь есть время для борьбы.
Голос Лейбера звучал тихо, спокойно.
— Мой маленький мальчик лежит по ночам в колыбельке с мокрым красным лицом и задыхается. Потому что плакал? Нет. Потому что медленно вылез из кроватки, долго полз по темным коридорам. Мой маленький мальчик. Я хочу убить его.
Доктор протянул ему стакан воды и таблетки.
— Никого ты не убьёшь. Будешь спать двадцать четыре часа. Выспишься и придёшь в себя. Возьми-ка.
Лейбер принял таблетки и дал отвести себя наверх в спальню, плача, он чувствовал, что его укладывают в постель. Доктор подождал, пока он глубоко не заснул, и ушел.
Лейбер в одиночестве плыл и плыл по течению.
Он услышал шорох.
— Что... что это? — слабо спросил он.
Что-то шевелилось в коридоре. Дэйвид Лейбер спал.
Следующим утром, очень рано, доктор Джефферс подъехал к дому. Утро было чудесное, и он собирался прокатить Лейбера за город на прогулку. Лейбер, должно быть, все ещё спит наверху. Джефферс дал ему достаточно снотворного, чтобы отключить его по крайней мере на пятнадцать часов.
Он позвонил в дверь. Молчание. Прислуга, наверное, ещё не встала. Джефферс толкнул входную дверь, она оказалась незапертой, он вошел внутрь. Положил врачебный чемоданчик на ближайший стул.
Что-то белое мелькнуло на верху лестницы. Неуловимое движение. Джефферс едва обратил внимание.
Во всём доме стоял запах газа.
Джефферс побежал наверх, вломился в спальню Лейбера.
Лейбер без сознания лежал на кровати, а комнату застилал газ, который с шипеньем струился из открытой форсунки внизу в стене около двери. Джефферс закрутил кран, распахнул все окна и подбежал к телу Лейбера.
Тело было холодным. Он был мертв уже несколько часов.
Сильно кашляя, доктор выскочил из комнаты, глаза слезились. Лейбер не включал газ сам. Он был не в состоянии это сделать. Снотворное отключило его, он не мог проснуться раньше полудня. Это не самоубийство. Или все-таки мог?
Джефферс минут пять постоял в коридоре. Потом подошел к двери детской. Она была закрыта. Он открыл её. Вошел внутрь и подошел к кроватке.
Кровать была пуста.
Покачиваясь, он постоял полминуты у колыбели, потом сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Дверь детской захлопнулась. В кроватку, где так безопасно, вернуться ты не смог. В твои планы не входило, что дверь захлопнется. Столь ничтожная деталь, как захлопнувшаяся дверь, может разрушить наилучший план. Я найду тебя, спрятавшегося где-то в доме и притворившегося тем, чем ты на самом деле не являешься. — Доктор был потрясен. Он приложил руку ко лбу и слабо улыбнулся: «Ну вот, теперь я говорю то же, что говорили Алиса и Дэйвид. Но я не могу рисковать. Я совсем не уверен, что рисковать не могу».
Он спустился вниз, открыл чемоданчик, лежащий на стуле, вытащил оттуда какой-то предмет и взял его обеими руками.
Что-то прошуршало в коридоре. Что-то крошечное и такое бесшумное. Джефферс быстро обернулся.
Мне пришлось сделать операцию, чтобы ввести тебя в этот мир, подумал он. Теперь, как я понимаю, я должен сделать операцию, чтобы увести тебя из него...
Он сделал несколько медленных уверенных шагов вперед в коридор. Поднял руки к солнечному свету.
— Смотри, малыш! Как блестит... как красиво!
Скальпель.
Смерть осторожного человека
A Careful Man Dies 1946 год
Переводчик: С. Анисимов
По ночам ты спишь всего четыре часа. Ложишься в одиннадцать, встаешь в три, и все ясно как божий день. Начинается твое утро; ты пьешь кофе, приблизительно с час читаешь какую-нибудь книгу, прислушиваясь к отдаленным, тихим, нереальным голосам и музыке предрассветных радиостанций, иногда выходишь прогуляться, не забывая взять с собой пропуск, полученный в полиции. Поскольку раньше тебя часто забирали в участок за появление на улице в позднее и необычное время, это наконец стало надоедать, и ты выправил себе специальный пропуск. Теперь можешь гулять, когда вздумается — руки в карманах, насвистывая, медленно и едва слышно постукивая каблуками по тротуару.
Это тянется с шестнадцати лет. Сейчас тебе двадцать пять, а четырехчасового сна все равно вполне достаточно.
У тебя дома почти нет стеклянной посуды. Бреешься ты электробритвой, потому что безопасная бритва иногда наносит порезы, а ты не можешь себе этого позволить.
Ты — гемофилик. Если начинает идти кровь, ее нельзя остановить. То же самое было и у отца, хотя он знаком тебе лишь как страшный пример: однажды порезал палец, причем довольно глубоко, по пути в больницу истек кровью и умер. Гемофилия была и у родственников с материнской стороны; от них болезнь передалась и тебе.
В правом внутреннем кармане ты всегда носишь пузырек с таблетками коагулянта. Если порежешься, то немедленно их глотаешь. Лекарство попадает в кровеносную систему, снабжая ее недостающими свертывающими веществами, которые останавливают кровотечение.
Вот так и живешь. Тебе нужно всего четыре часа сна, да еще держаться подальше от острых предметов. Каждый день твоей жизни чуть ли не вдвое дольше, чем у обычных людей, однако, поскольку вряд ли удастся прожить долго, здесь кроется некий забавный баланс.
До утренней почты еще очень долго. Поэтому ты садишься за пишущую машинку и выдаешь четыре тысячи слов. Ровно в девять раздается звяканье почтового ящика перед дверью, и ты собираешь отпечатанные страницы, складываешь их вместе, просматриваешь копии и убираешь в папку. Потом, закурив сигарету, идешь за почтой.
Достаешь из ящика письма. Чек на триста долларов от крупного журнала, два отказа из маленьких издательств и небольшая картонная коробочка, перевязанная зеленой лентой.
Просмотрев письма, берешься за бандероль, развязываешь, открываешь крышку, лезешь внутрь и вытаскиваешь оттуда эту штуку.
— Черт!
Роняешь коробку. Все пальцы в красных брызгах. Сверкнув и раскручиваясь, из коробки вылетает что-то блестящее. Слышится тихое жужжание стальной пружины.
Из пораненного пальца обильно потекла кровь. Несколько секунд ты переводишь взгляд с руки на острый предмет, валяющийся на полу, — маленькое зверское приспособление с бритвой, приделанной к закрученной пружине, которая, застигнув врасплох, распрямилась, когда ты ее вытащил!
Ты дрожишь, суетливо лезешь в карман, пачкая одежду кровью, достаешь пузырек с таблетками и глотаешь сразу несколько штук.
Затем, пока ждешь, чтобы лекарство подействовало, заматываешь руку носовым платком и, подобрав с пола устройство, со злорадством водружаешь его на стол.
Минут десять сидишь, неуклюже держа сигарету, и, уставившись на этот механизм, моргаешь. Взгляд туманится, проясняется, и снова предметы в комнате расплываются. Наконец ответ готов.
…Меня кто-то не любит… Кому-то я сильно не нравлюсь…
Звонит телефон. Ты берешь трубку.
— Дуглас слушает.
— Привет, Роб. Это Джерри.
— А, Джерри.
— Как дела, Роб?
— Скверно и безотрадно.
— Что такое?
— Кто-то прислал мне в коробочке бритву.
— Перестань трепаться.
— Серьезно. Но тебе это не интересно.
— Что с романом, Роб?
— Я никогда его не закончу, если мне не перестанут присылать острые предметы. В следующий раз, видимо, пришлют хрустальную шведскую вазу или шкатулку фокусника с разбивающимся зеркалом.
— У тебя голос какой-то странный, — говорит Джерри.
— Еще бы. Что касается романа, Джералд, то он наделает много шума. Только что написал еще четыре тысячи слов. В этой сцене я рассказываю о великой любви Энн Дж. Энтони к мистеру Майклу М. Хорну.
— Ты напрашиваешься на неприятности, Роб.
— Минуту назад я пришел к такому же выводу.
Джерри что-то бормочет.
Ты отвечаешь:
— Джерри, Майк впрямую меня не тронет. Так же, как и Энн. В конце концов, мы с Энн когда-то были помолвлены. Еще до того, как я узнал, чем они занимаются. О вечеринках, которые они закатывали, о шприцах с морфием, которыми они потчевали гостей.
— Но ведь они могут попытаться как-нибудь помешать изданию книги.
— Возможно, ты прав. Они уже пробуют. Вот, например, сегодняшняя бандероль, присланная по почте. Ну, может, они сами и не делали этого, но кто-то другой, из тех, кого я упоминаю в книге, тоже мог что-нибудь пронюхать.
— Ты в последнее время говорил с Энн? — спрашивает Джерри.
— Да, — отвечаешь ты.
— И она по-прежнему предпочитает вести такой образ жизни?
— Это очень возбуждает. Когда принимаешь какой-нибудь наркотик, начинаешь видеть множество восхитительных картинок.
— Никогда бы про нее такого не подумал; она производит впечатление совершенно другого человека.
— Это все твой эдипов комплекс, Джерри. Ты никогда не воспринимаешь женщин как людей иного пола. Они представляются тебе вымытыми, надушенными бесполыми статуями на пьедесталах в стиле рококо. Ты слишком самозабвенно любил свою матушку. К счастью, я не такой идеалист. Энн некоторое время удавалось дурачить меня. Но как-то ночью она так разошлась, что я подумал, будто Энн пьяна, и тут вдруг она целует меня, сует в руку маленький шприц и говорит: «Ну давай же, Роб, пожалуйста. Тебе понравится». А шприц был полон морфия, как и сама Энн.
— Так вот оно что, — отозвался Джерри на другом конце провода.
— Вот именно, — говоришь ты. — Поэтому я обратился в полицию и Федеральное бюро по наркотикам, но они там ничего не умеют и боятся пошевелиться. А может, получают хорошие отступные. Подозреваю, что и то и другое. В каждой системе где-то сидит человек, закупоривающий трубу и мешающий работе. В полицейском управлении всегда отыщется какой-нибудь парень, который понемногу прирабатывает на стороне и пачкает доброе имя всего департамента. Это факт. И поделать с этим ничего нельзя. Людям свойственны человеческие слабости. Но если я не могу прочистить трубу одним способом, то сделаю это другим. Свой роман, как ты понимаешь, я для того и пишу.
— Роб, тебя самого вместе с этой книгой могут спустить в канализацию. Неужели ты всерьез думаешь, что твой роман пристыдит наркобюрократов и они начнут действовать?
— Идея именно такая.
— А тебя к суду не привлекут?
— Я об этом позаботился. С издателями я подписываю бумагу, освобождающую их от всякой ответственности, где сказано, что все персонажи романа вымышлены. Таким образом, если я солгал своим издателям, то это не их вина. А если в суд потащат меня, то гонорара за книгу хватит для защиты. А у меня полно доказательств. Между прочим, роман получается чертовски хороший.
— Серьезно, Роб. Тебе правда кто-то прислал бритву в бандероли?
— Да. В этом-то и заключается самая большая опасность. Довольно занятно. Они не решатся открыто убить меня. Но если я умру по собственной бытовой халатности от наследственной болезни крови, их ни в чем нельзя будет обвинить. Они не станут перерезать мне горло, это было бы слишком уж очевидно. Но бритва, гвоздь или руль в моей машине, к которому прикреплено лезвие… как это мелодраматично. Джерри, а твой роман продвигается?
— Медленно. Может, сегодня пообедаем вместе?
— Идет. В «Коричневом котелке»?
— Ты точно нарываешься на неприятности. Ведь, черт возьми, отлично знаешь, что Энн с Майком едят там каждый день!
— Джералд, старичок, это возбуждает у меня аппетит. До встречи.
Ты вешаешь трубку. С рукой уже все в порядке. Перебинтовывая ее в ванной, насвистываешь. Потом еще раз тщательно осматриваешь маленькое бритвенное устройство. Примитивная штуковина. Шансы были едва ли пятьдесят на пятьдесят, что она вообще сработает.
Утренние события побуждают тебя сесть и настрочить еще три тысячи слов.
Над ручкой дверцы твоего автомобиля ночью поработали напильником, заострив ее, как бритву. Роняя капли крови, возвращаешься в дом за бинтами. Глотаешь таблетки. Кровотечение прекращается.
Положив две новые главы книги в абонентный ящик в банке, ты едешь в «Коричневый котелок», чтобы встретиться с Джерри Уолтерсом. Он, все такой же маленький и возбужденный, с небритым подбородком, таращится из-за толстых очков.
— Энн внутри, — ухмыляется Джерри. — А с нею Майк. Ну почему обязательно обедать здесь, позволь спросить? — Усмешка исчезает, и он во все глаза смотрит на твою руку. — Тебе надо выпить! Пойдем-ка. Вон там, за тем столом, Энн. Кивни ей.
Киваю.
Энн сидит за угловым столиком. На ней спортивного покроя платье с капюшоном, вышитое золотыми и серебряными нитями, на загорелой шее — ацтекское ожерелье из бронзовых пластинок. Ее волосы такого же бронзового цвета. Рядом с Энн, за сигарой и облаком дыма, довольно высокая худощавая фигура Майкла Хорна, который выглядит так, как и должен выглядеть игрок, специалист по наркотикам, сластолюбец par excellence[1], ценитель женщин, образец для подражания среди мужчин, любитель бриллиантов и шелковых подштанников. Не хотелось бы здороваться с ним за руку. Его маникюр кажется слишком острым.
Ты приступаешь к салату. Допив коктейли, Энн и Майк проходят мимо твоего стола.
— Привет, остряк, — говоришь ты Майклу Хорну, слегка подчеркивая последнее слово.
Позади Хорна идет его телохранитель, двадцатидвухлетний парень из Чикаго по имени Бритз, с красной гвоздикой в петлице черного пиджака и с черными напомаженными волосами; уголки его глаз несколько опущены, поэтому вид у него печальный.
— Привет, Роб, дорогой, — говорит Энн. — Как книга?
— Отлично, отлично. Я только что написал шикарную главу о тебе, Энн.
— Спасибо, дорогой.
— Когда ты наконец бросишь этого большого тупоголового лепрекона[2]? — спрашиваешь ее, глядя на Майка.
— Когда убью его, — отвечает Энн. Майк смеется:
— Отлично сказано. Пойдем, детка. Меня утомляет этот сопляк.
Ты бросаешь нож и вилку. Тарелки летят на пол. Тебе почти удается врезать Майку. Но Энн, Бритз и Джерри набрасываются на тебя и усаживают на место. Кровь стучит у тебя в ушах, окружающие подбирают приборы и кладут на стол.
— Пока, — говорит Майк.
Энн проходит в дверь; она похожа на маятник, и ты смотришь на часы. За ней следуют Майк и Бритз.
Перед тобой недоеденный салат. Ты берешь вилку, поддеваешь еду и отправляешь в рот.
Джерри выпучил глаза:
— Ради Бога, Роб, что случилось?
Ты ничего не отвечаешь. Только вынимаешь вилку изо рта.
— В чем дело, Роб? Выплюни!
Ты плюешь.
Джерри шепотом ругается.
Кровь.
Вы с Джерри выходите на улицу, и ты теперь разговариваешь на языке жестов. У тебя во рту кусок пропитанной лекарствами ваты. От тебя пахнет антисептиками.
— Но я не понимаю как, — говорит Джерри. Ты жестикулируешь. — Ну да, ясно: ссора в «Котелке». Вилка упала на пол. — Ты снова показываешь руками. Джерри дает перевод. — Майк или Бритз поднимают, возвращают тебе, но подсовывают другую, заостренную вилку.
Ты энергично киваешь, все еще кровоточа.
— А может, это сделала Энн, — добавляет Джерри.
Нет, отрицательно трясешь ты головой. И с помощью пантомимы пытаешься объяснить, что, если б Энн об этом узнала, она тут же бросила бы Майка. Джерри не понимает и таращится сквозь свои толстые линзы. Ты теряешь терпение.
Язык опасно ранить. Ты был знаком с одним парнем, который порезал язык, и рана так никогда и не зажила, хотя кровотечение остановилось. А если такое случается с гемофиликом!
Уже забираясь в машину, ты делаешь руками знаки и вымученно улыбаешься. Джерри щурится, думает, наконец понимает:
— А, — смеется он, — хочешь сказать, что теперь осталось только всадить тебе нож в спину?
Киваешь, жмешь ему руку, уезжаешь.
Вдруг жизнь перестает казаться забавной. Она реальна. Жизнь — это то вещество, которое выливается из твоих вен при самой ничтожной случайности. Рука бессознательно снова и снова ощупывает внутренний карман пиджака, где спрятан пузырек. Старое доброе лекарство.
В это время замечаешь, что тебя преследуют.
На следующем углу поворачиваешь налево и начинаешь соображать, очень быстро. Авария. Ты без сознания, весь в крови. В таком состоянии нипочем не сможешь принять дозу тех драгоценных крохотных таблеток, которые носишь в кармане.
Давишь на педаль газа. Машина делает рывок, ты оглядываешься и видишь, что другой автомобиль по-прежнему едет сзади, все приближаясь. Удар головой, малейший порез, и с тобой все кончено.
На Уилкокс сворачиваешь вправо, резкий поворот налево, когда доезжаешь до Мелроуз, но они все еще у тебя на хвосте. Остается только одно.
Останавливаешь машину у тротуара, вытаскиваешь ключи, спокойно вылезаешь, идешь и усаживаешься на газоне перед чьим-то домом.
Когда преследователи проезжают мимо, ты улыбаешься и машешь им рукой.
Кажется, будто слышишь, как они ругаются, скрываясь из виду.
До дома добираешься пешком. По дороге звонишь в гараж и просишь пригнать твою машину.
Никогда раньше ты так остро не ощущал, что жив. Ты будешь жить вечно. Ты умнее, чем они все, вместе взятые. Ты начеку. Они не в состоянии сделать ничего, что ты не увидел бы и так или иначе не обошел. Ты полон веры в собственные силы. Ты не можешь умереть. Умиряют другие, но только не ты. Ты совершенно убежден в своей способности выжить. Не найдется такого умника, который убил бы тебя.
Ты способен поедать пламя, ловить пушечные ядра, целовать женщин, у которых не губы, а факелы, трепать бандитов по подбородку. То, что ты такой, вот с этой кровью в теле, превратило тебя… в игрока? Любителя риска? Наверно, есть какое-то объяснение твоему болезненному стремлению к опасности, к краю пропасти. Каждый раз, выходя из очередной переделки, ты ощущаешь неимоверный взлет собственного "я". Надо признать, что ты — тщеславный, самовлюбленный человек с патологическим стремлением к самоуничтожению. Естественно, подсознательным стремлением. Никто открыто не признается, что хочет умереть, но где-то внутри таится это желание. Инстинкт самосохранения и тяга к смерти дергают его то туда, то сюда. Побуждение умереть втягивает в рискованные ситуации, самосохранение снова и снова вырывает оттуда. А ты смеешься и ненавидишь этих людей, дрожащих и корчащихся от злости, потому что ты цел и невредим. Ты ощущаешь свое превосходство, чувствуешь себя богоподобным, бессмертным. Они — неполноценны, трусливы, заурядны. И тебя слегка раздражает то, что Энн предпочитает тебе свои наркотики. Игла возбуждает ее сильнее. Пошла она к черту! И тем не менее… она тебя влечет… и кажется опасной. Но ты готов с ней рискнуть, в любое время, да, как раньше…
Снова четыре часа утра. Пальцы порхают по клавишам пишущей машинки, и вдруг раздается звонок в дверь. Ты поднимаешься и в полной предрассветной тишине идешь узнать, кто там.
Где-то далеко-далеко, на другом конце мироздания, звучит ее голос:
— Привет, Роб. Энн. Только что встал?
— Точно. Давненько же ты ко мне не заходила, Энн.
Открываешь дверь, и она проходит в комнату, мимоходом обдав тебя приятным запахом.
— Устала от Майка. Меня от него тошнит. Мне необходима хорошая доза Роберта Дугласа. Я правда устала, Роб.
— Похоже на то. Мои соболезнования.
— Роб… — Молчание.
— Да? Молчание.
— Роб… давай завтра уедем? Я хочу сказать, сегодня… днем. Куда-нибудь на побережье. Полежим на солнышке, пусть оно нас просто погреет. Мне это нужно, Роб, очень.
— Вообще-то, думаю, можно. Конечно. Да. Разумеется, черт возьми!
— Я люблю тебя, Роб. Мне бы только не хотелось, чтобы ты писал этот проклятый роман.
— Если ты распрощалась с этой шайкой, я могу перестать, — говоришь ты. — Но мне не нравится, что они с тобой сделали. А Майк рассказывал тебе, что он вытворяет со мной?
— Разве он что-нибудь вытворяет, дорогой?
— Пытается обескровить меня. Я имею в виду, по-настоящему обескровить. Ты ведь хорошо знаешь, что такое Майк, разве нет, Энн? Подлый и трусливый. Бритз… Бритз, между прочим, тоже, если уж на то пошло. Я и раньше встречал таких. Хотят казаться крутыми, чтобы скрыть собственную трусость. Майк не желает убивать меня. Убийства он боится. Думает, будто ему удастся меня запугать. Но я не собираюсь поддаваться, потому что уверен, у него не хватит духа довести все это до конца. Он скорее согласится, чтобы ему повесили обвинение за наркотики, чем решится на убийство. Знаю я Майка.
— А меня ты знаешь, милый?
— Думаю, да.
— Очень хорошо?
— Достаточно хорошо.
— А вдруг я тебя убью?
— Не сумеешь. Ты любишь меня.
— Себя, — промурлыкала она, — я тоже люблю.
— Ты всегда была со странностями. Никогда не понимал и сейчас не понимаю, что и зачем ты делаешь.
— Самосохранение.
Ты предлагаешь ей сигарету. Она стоит совсем рядом. Ты с удивлением качаешь головой:
— Видел однажды, как ты отрываешь мухе крылышки.
— Это было интересно.
— А ты в школе не анатомировала слепых котят?
— С увлечением.
— Ты хоть представляешь, что наркота с тобой делает?
— Мне это доставляет огромное удовольствие.
— А это?
Вы стоите совсем рядом, поэтому довольно одного движения, чтобы лица сблизились. Ее губы все так же хороши. Теплые, живые, мягкие.
Она чуть-чуть отстраняется:
— Это мне тоже очень нравится.
Ты прижимаешь ее, ваши губы снова встречаются, и ты закрываешь глаза…
— Черт! — Ты отскакиваешь.
Ее ноготь впился тебе в шею.
— Прости, милый. Я тебе сделала больно? — спрашивает Энн.
— Все хотят принять участие в представлении, — говоришь ты, достаешь любимый пузырек и вытряхиваешь на ладонь несколько пилюль. — Бог мой, леди, ну и хватка у вас. Впредь обращайтесь со мною получше. Я очень нежный.
— Извини, забылась, — говорит Энн.
— Лестно слышать. Но если будешь забываться каждый раз, когда мы целуемся, то от меня скоро останется лишь кровавая лужа. Подожди.
Еще бинт — на шею. Опять целуешь ее.
— Тише едешь — дальше будешь, детка. Мы смотаемся на пляж, и там я прочитаю тебе лекцию о том, сколько зла таит в себе общение с Майклом Хорном.
— Роб, что бы я ни говорила, ты все равно будешь продолжать роман?
— Решение принято. На чем мы остановились? Ах да.
Снова губы.
Чуть позже полудня ты останавливаешь машину у края облитого солнцем обрыва. Энн бежит впереди, к деревянной лестнице, уходящей на двести футов вниз по склону. Ветер треплет ее бронзовые волосы; в синем купальнике она выглядит очень нарядно. Ты, задумавшись, идешь следом. Ты исчез. Городов нет, шоссе пусто. Под ногами море охватывает широкий пустынный берег с гранитными выступами, выщербленными и вымытыми бурунами. Пронзительно кричат болотные птицы. Энн идет впереди. «Ну что за дурочка», — думаешь ты о ней.
Вы гуляете, взявшись за руки, и стоите, впитывая солнечные лучи. Тебе кажется, что все очистилось, все хорошо. Пока. Жизнь чиста и свежа, даже жизнь Энн. Тебе хочется разговаривать, но среди этого соленого безмолвия голос звучит как-то нелепо, да и все равно язык еще болит от той острой вилки.
Вы подходите к самой воде, и Энн что-то поднимает.
— Ракушка, — говорит она. — А помнишь, как ты нырял в своей резиновой маске и с трезубцем. Сорвиголова? В старое доброе время.
— Старое доброе время. — Ты думаешь о прошлом, об Энн и о себе, о том, что вам обоим нравилось. Ездить на побережье. Рыбачить. Нырять. Но уже тогда она была каким-то странным существом. Совершенно спокойно убивала омаров. С удовольствием чистила их.
— Ты всегда был таким безрассудным, Роб. Да, в сущности, таким и остался. Не боялся нырять за устрицами, а ведь этими раковинами мог сильно порезаться. Острые, как бритвы.
— Знаю, — говоришь ты.
Энн кидает ракушку, которая падает около твоих сброшенных ботинок. Возвращаясь, ты обходишь ее, чтобы случайно не наступить.
— Мы могли бы быть счастливы, — говорит Энн.
— Приятно об этом мечтать, правда?
— Мне бы хотелось, чтобы ты передумал.
— Слишком поздно, — отвечаешь ты.
Она вздыхает.
На берег накатывает волна.
Тебе не страшно быть здесь вместе с Энн. Она ничего тебе не сделает. Ты ее контролируешь. Нет, это будет легкий, праздный день, без всяких событий. Ты настороже, готов к любым неожиданностям.
Ты лежишь на солнце, и оно пронизывает до самых костей, расслабляет, расплавляет на песке. Энн рядом, солнечные лучи золотят ее вздернутый носик и сверкают в крохотных капельках пота на лбу. Вы болтаете о веселых пустяках, ты ею очарован; как она, такая красивая, может быть такой подколодной змеюкой, лежащей у тебя поперек дороги, и в то же время смущенной и маленькой где-то в глубине души, куда ты не можешь заглянуть?
Ты перевернулся на живот. Песок горячий. Солнце теплое.
— Да ты сейчас сгоришь, — наконец, смеясь, говорит Энн.
— Не исключено, — отвечаешь ты, чувствуя себя очень умным, совершенно бессмертным.
— Погоди, дай-ка я намажу тебе спину маслом, — говорит Энн, расстегивая блестящую, натуральной кожи китайскую головоломку своей сумочки. Вынимает бутылочку прозрачного желтого масла. — Это защитит тебя от солнца. Идет?
— Идет, — отзываешься ты, чувствуя себя очень хорошо, прямо-таки превосходно.
Она поливает тебя маслом, словно поросенка на вертеле. Бутылочка опрокинута и содержимое стекает тонкими струйками, блестящими, желтыми и прохладными, во все углубления на спине. Энн растирает масло рукой. Ты лежишь с закрытыми глазами, что-то мурлыча под нос, наблюдая за маленькими голубыми и желтыми пузырьками, танцующими под зажмуренными веками, а она все льет и льет масло, смеется, массирует спину.
— Мне уже прохладнее, — говоришь ты.
Она растирает тебя еще минуту-другую, потом тихо садится рядом. Проходит много времени, а ты дежишь не двигаясь, поджариваясь на песчаной жаровне, не желая пошевелиться. Солнце уже не такое горячее.
— Ты боишься щекотки? — доносится сзади голос Энн.
— Нет, — отвечаешь ты и улыбаешься уголками рта.
— У тебя такая милая спинка, — говорит Энн. — Хочу пощекотать ее.
— Валяй щекочи.
— Здесь щекотно? — спрашивает она.
Ты чувствуешь далекое, какое-то сонное прикосновение к спине.
— Нет.
— А тут?
Ты ничего не ощущаешь.
— Ты ведь даже не дотрагиваешься до меня.
— Я читала в какой-то книге, — говорит Энн, — что зоны чувствительности на спине развиты очень плохо, поэтому большинство людей не может точно определить, до какого места у них дотрагиваются.
— Чушь, — отвечаешь ты. — Вот дотронься. Давай. Я точно скажу.
Чувствуешь три долгих прикосновения к спине.