– Ты уволен! – завизжал Кларенс. – Смотри на меня. Не отводи глаза в сторону. Ты уволен! Ты уволен!
– Мистер Кларенс, – сказал мистер Гласс, незаметно подвигаясь ближе. – Позвольте мне поговорить с ним минутку.
– Еще с ним говорить! – фыркнул Кларенс. – А какой толк? Вот, смотрите, стоит с чудовищем под мышкой, и проклятая тварь похожа на меня как две капли воды – так пропустите меня!
Кларенс пулей вылетел в коридор. За ним последовала свита.
Мистер Гласс затворил дверь, подошел к окну и посмотрел на чистое, но уже темнеющее небо.
– Хоть бы дождь пошел, – сказал он. – Вот с чем я никак не могу примириться в Калифорнии. Хоть бы прослезилась, поплакала. Вот прямо сейчас, чего бы я не дал за что-нибудь, хотя бы самое пустячное, с этого неба? Ну, за вспышку молнии, на худой конец.
Он замолчал, продолжая стоять, а Тервиллиджер стал укладывать вещи медленней. Мистер Гласс опустился в кресло и, водя карандашом в блокноте, заговорил печально, вполголоса, как бы обращаясь к самому себе:
– Шесть частей фильма, совсем неплохие шесть частей, готовая половина картины, трехсот тысяч долларов как не бывало, здравствуй и прощай. Все, кто был занят в фильме, теперь на улице. Кто накормит голодные рты, накормит мальчиков и девочек? Кто объяснит все акционерам? Кто улестит «Американский банк»? Есть желающие сыграть в русскую рулетку?
Он повернулся и стал смотреть, как Тервиллиджер защелкивает замки портфеля.
– Что содеял господь?
Внимательно разглядывая свои руки, поворачивая их, словно хотел увидеть, из чего они сделаны, Тервиллиджер сказал:
– Я не знал, что у меня так получилось, клянусь. Пальцы как-то сами по себе… Бессознательно от начала до конца. Мои пальцы все делают сами. Сделали и на этот раз.
– Лучше бы эти пальцы явились ко мне в кабинет и взяли меня за горло, – сказал Гласс. – Ничего напоминающего замедленную съемку я никогда не любил. Жизнь, да и смерть тоже, я всегда представлял себе как игральный автомат «Пенсильванская полиция», когда полицейские мчатся на третьей скорости. Это подумать только: на нас наступило резиновое чудовище! Мы теперь как зрелые томаты – дави и запаивай сок в банки!
– Перестаньте, я и так уже чувствую себя виноватым дальше некуда, – сказал Тервиллиджер.
– А чего вы хотите? Чтобы я пригласил вас с собой на танцы?
– Вообще получилось справедливо! – вырвалось у Тервиллиджера. – Ведь он мне не давал покоя. Сделай так. Сделай этак. Выверни наизнанку, говорил он, переверни вверх тормашками. Я проглатывал свою желчь. Все время злился. И, наверно, сам того не замечая, изменил лицо чудовища. Но понял я это только пять минут назад, когда поднял крик мистер Кларенс. Во всем виноват я один.
– Нет, – вздохнул мистер Гласс, – странно, как этого не видели мы все. А может, и видели, но не хотели в этом себе признаться. Может, видели и смеялись во сне всю ночь напролет, тогда, когда нам самих себя не слышно. Ну и в каком мы теперь положении? Если говорить о мистере Кларенсе, то он вложил деньги, а ими не бросаются. Вам надо подумать о своей будущей карьере – хорошо ли она сложится, плохо ли, но этим тоже не бросаются. Сейчас, в эту самую секунду, мистер Кларенс жаждет одного: поверить, что все это лишь страшный сон и ничего более. Жажда эта, девяносто девять ее процентов, терзает прежде всего его бумажник. И если вы сможете в ближайший час потратить всего один процент своего времени и убедить его в том, о чем я вам сейчас скажу, умоляющие глаза не будут завтра утром смотреть на нас из объявлений «ищу работу» в «Голливудском репортере» и «Варьете». Если бы вы пошли и сказали ему…
– Сказали мне что? – Джо Кларенс, вернувшийся, стоял в дверях, и щеки его по-прежнему пылали.
– Да то, что он только что сказал мне, – спокойно повернулся к нему мистер Гласс. – Очень трогательная история.
– Я слушаю!
– Мистер Кларенс. – Старый юрист тщательно взвешивал каждое свое слово. – Фильмом, который вы только что видели, мистер Тервиллиджер выразил уважение и восхищение, которые вы в нем вызываете.
– Выразил что?! – крикнул Кларенс.
У обоих, и у Кларенса и у Тервиллиджера, отвисла челюсть.
Устремив взгляд в стену и, если судить по голосу, робея, старый юрист спросил:
– Я… могу продолжать?
Рот Тервиллиджера закрылся.
– Как хотите.
– Этот фильм, – юрист встал и взмахом руки показал в сторону просмотрового зала, – родился из чувства глубокого уважения и дружбы к вам, Джо Кларенс. За своим письменным столом, невоспетый герой кинопромышленности, невидимый, никому не известный, вы влачите свою незаметную одинокую жизнь, а кому достается слава? Звездам. Часто ли бывает, что где-нибудь в Атаванда Спрингс, штат Айдахо, человек говорит жене: «Знаешь, вчера вечером я думал о Джо Кларенсе – замечательный все-таки он продюсер»? Скажите, часто? Хотите, чтобы я сам сказал? Да никогда вообще! И Тервиллиджер стал думать: как представить миру настоящего Кларенса? Он посмотрел на динозавра, и – бах! – Тервиллиджера озарило! «Да вот же оно, то, что надо, – подумал он, – у мира поджилки затрясутся от ужаса, вот одинокий, гордый, удивительный, страшный символ независимости, могущества, силы, животной хватки, истинный демократ, индивидуальность на вершине своего развития», – сверкает молния, гремит гром. Динозавр: Джо Кларенс. Джо Кларенс: динозавр. Человек, воплотившийся в Ящера-Тирана!
Дыша тихо и прерывисто, мистер Гласс сел.
Тервиллиджер хранил молчание.
Наконец Кларенс двинулся с места, пересек мастерскую, медленно обошел вокруг Гласса, потом, бледный, остановился перед Тервиллиджером. По высокой, худой как скелет фигуре взгляд его прополз вверх, и глаза говорили о неловкости, которую он испытывает.
– Ты так сказал? – спросил он чуть слышно.
Казалось, что Тервиллиджер пытается что-то проглотить.
– Сказал мне. Он страшно застенчивый, – бойко заговорил мистер Гласс. – Слышали вы когда-нибудь, чтобы он много разговаривал, огрызался, ругался? Или что-нибудь подобное? Он не утверждает, что очень любит людей. Но увековечить? Это пожалуйста!
– Увековечить? – переспросил Кларенс.
– А что еще? – сказал старик. – Воздвигнуть памятник, только движущийся. Пройдет много лет, а люди будут говорить: «Помните тот фильм, „Чудовище из плейстоцена“?» И другие ответят: «Ну конечно! А что?» – «А то, – скажут первые, – что только это чудовище, только этот зверь, один за всю историю Голливуда, был по-настоящему крепок духом, по-настоящему мужествен». Почему? Да потому, что у одного гения хватило гениальности взять прообразом этой твари подлинного, хваткого, умного бизнесмена самого крупного калибра. Вы войдете в историю, мистер Кларенс. Будете широко представлены во всех фильмотеках. Киноклубы будут заказывать вас без конца. Чей успех мог бы сравниться с вашим? Иммануэлю Глассу, юристу, такого не дождаться. Каждый день в ближайшие двести, пятьсот лет где-то на земле будет идти фильм, в котором главная роль – ваша!
– Каждый день? – тихо переспросил Кларенс. – В ближайшие…
– Может, даже восемьсот, почему бы и нет?
– Я никогда об этом не думал.
– Так подумайте!
Кларенс подошел к окну и устремил взгляд на холмы Голливуда; наконец он кивнул.
– Боже, Тервиллиджер, – сказал он. – Я и в самом деле так вам нравлюсь?
– Трудно выразить словами, – ответил, запинаясь, Тервиллиджер.
– Ну так создадим мы или нет это потрясающее зрелище? – спросил Гласс. – Зрелище, где в главной роли, шагая по земле и повергая всех в дрожь, выступает Его Величество Ужас – сам мистер Джозеф Дж. Кларенс!
– Да. Конечно. – Кларенс побрел, ошеломленный, к двери, около нее заговорил снова: – Знаете что? Я всегда хотел быть актером!
Он вышел в коридор и неслышно закрыл за собой дверь.
Тервиллиджер и Гласс стукнулись друг о друга, когда, кинувшись к письменному столу, вцепились жадными пальцами в один и тот же ящик.
– Уступи дорогу старшему, – сказал юрист и сам извлек из стола бутылку виски.
В полночь, после того как кончился закрытый просмотр «Чудовища из каменного века», мистер Гласс вернулся в студию, где все должны были собраться, чтобы отпраздновать выпуск фильма, и обнаружил Тервиллиджера в его мастерской – он сидел один, и динозавр лежал у него на коленях.
– Вас там не было? – изумился мистер Гласс.
– Я не решился. Скандал был грандиозный?
– Скандал?! В восторге, все до единого! Чудовища прелестней не видел никто и никогда! Уже говорилось о новых сериях. Джо Кларенс – Ящер-Тиран в «Возвращении чудовища каменного века», Джо Кларенс – тираннозавр в… ну, скажем, «Звере давно минувших веков» и…
Зазвонил телефон. Тервиллиджер взял трубку.
– Тервиллиджер, это Кларенс! Буду через пять минут! Замечательно! Твой зверюга великолепен! Потрясающий! Теперь он мой? То есть к черту контракты, просто как любезность с твоей стороны, могу я получить его и поставить к себе на камин?
– Мистер Кларенс, чудовище ваше.
– Награда лучше «Оскара»! Пока!
Тервиллиджер смотрел на умерший телефон.
– "Благослови нас всех господь, – сказал малютка Тим". Он смеется, он в истерике от радости.
– Возможно, я знаю почему, – сказал мистер Гласс. – После просмотра у него попросила автограф девочка.
– Автограф?
– Сразу как он вышел, прямо на улице. Заставила его подписать свое имя. Первый автограф в его жизни. Он смеялся, когда писал. Его узнали! Вот он, перед кинотеатром, Rex собственной персоной, в натуральную величину, так пусть подписывается! Он и подписался.
– Подождите, – медленно проговорил Тервиллиджер, наливая виски себе и Глассу. – Эта девочка…
– Моя младшая дочь, – сказал Гласс. – Так что кто узнает? И кто расскажет?
Они выпили.
– Не я, – сказал Тервиллиджер.
Потом один из них взял динозавра за правую переднюю лапу, другой за левую, и, прихватив с собой виски, они вышли к воротам студии ждать, когда появятся лимузины – в фейерверке огней, гудков и радостных вестей.
Каникулы
The Vacation 1963 год Переводчик: Л.Жданов
День был свежий – свежестью травы, что тянулась вверх, облаков, что плыли в небесах, бабочек, что опускались на траву. День был соткан из тишины, но она вовсе не была немой, ее создавали пчелы и цветы, суша и океан, все, что двигалось, порхало, трепетало, вздымалось и падало, подчиняясь своему течению времени, своему неповторимому ритму. Край был недвижим, и все двигалось. Море было неспокойно, и море молчало. Парадокс, сплошной парадокс, безмолвие срасталось с безмолвием, звук со звуком. Цветы качались, и пчелы маленькими каскадами золотого дождя падали на клевер. Волны холмов и волны океана, два рода движения, были разделены железной дорогой, пустынной, сложенной из ржавчины и стальной сердцевины, дорогой, по которой, сразу видно, много лет не ходили поезда. На тридцать миль к северу она тянулась, петляя, потом терялась в мглистых далях; на тридцать миль к югу пронизывала острова летучих теней, которые на глазах смещались и меняли свои очертания на склонах далеких гор.
Неожиданно рельсы задрожали.
Сидя на путях, одинокий дрозд ощутил, как рождается мерное слабое биение, словно где-то, за много миль, забилось чье-то сердце.
Черный дрозд взмыл над морем.
Рельсы продолжали тихо дрожать, и наконец из-за поворота показалась, вдоль по берегу пошла небольшая дрезина, в великом безмолвии зафыркал и зарокотал двухцилиндровый мотор.
На этой маленькой четырехколесной дрезине, на обращенной в две стороны двойной скамейке, защищенные от солнца небольшим тентом, сидели мужчина, его жена и семилетний сынишка. Дрезина проходила один пустынный участок за другим, ветер бил в глаза и развевал волосы, но все трое не оборачивались и смотрели только вперед. Иногда, на выходе из поворота, глядели нетерпеливо, иногда печально, и все время настороженно – что дальше?
На ровной прямой мотор вдруг закашлялся и смолк. В сокрушительной теперь тишине казалось – это покой, излучаемый морем, землей и небом, затормозил и пресек вращение колес.
– Бензин кончился.
Мужчина, вздохнув, достал из узкого багажника запасную канистру и начал переливать горючее в бак.
Его жена и сын тихо глядели на море, слушали приглушенный гром, шепот, слушали, как раздвигается могучий занавес из песка, гальки, зеленых водорослей, пены.
– Море красивое, правда? – сказала женщина.
– Мне нравится, – сказал мальчик.
– Может быть, заодно сделаем привал и поедим?
Мужчина навел бинокль на зеленый полуостров вдали.
– Давайте. Рельсы сильно изъело ржавчиной. Впереди путь разрушен. Придется ждать, пока я исправлю.
– Сколько лопнуло рельсов, столько привалов! – сказал мальчик.
Женщина попыталась улыбнуться, потом перевела свои серьезные, пытливые глаза на мужчину.
– Сколько мы проехали сегодня?
– Неполных девяносто миль. – Мужчина все еще напряженно глядел в бинокль. – Больше, по-моему, и не стоит проходить в день. Когда гонишь, не успеваешь ничего увидеть. Послезавтра будем в Монтерее, на следующий день, если хочешь, в Пало Альто.
Женщина развязала ярко-желтые ленты широкополой соломенной шляпы, сняла ее с золотистых волос и, покрытая легкой испариной, отошла от машины. Они столько ехали без остановки на трясучей дрезине, что все тело пропиталось ее ровным ходом. Теперь, когда машина остановилась, было какое-то странное чувство, словно с них сейчас снимут оковы.
– Давайте есть!
Мальчик бегом отнес корзинку с припасами на берег. Мать и сын уже сидели перед расстеленной скатертью, когда мужчина спустился к ним; на нем был строгий костюм с жилетом, галстук и шляпа, как будто он ожидал кого-то встретить в пути. Раздавая сэндвичи и извлекая маринованные овощи из прохладных зеленых баночек, он понемногу отпускал галстук и расстегивал жилет, все время озираясь, словно готовый в любую секунду опять застегнуться на все пуговицы.
– Мы одни, папа? – спросил мальчик, не переставая жевать.
– Да.
– И больше никого, нигде?
– Больше никого.
– А прежде на свете были люди?
– Зачем ты все время спрашиваешь? Это было не так уж давно. Всего несколько месяцев. Ты и сам помнишь.
– Плохо помню. А когда нарочно стараюсь припомнить, и вовсе забываю. – Мальчик просеял между пальцами горсть песка. – Людей было столько, сколько песка тут на пляже? А что с ними случилось?
– Не знаю, – ответил мужчина, и это была правда.
В одно прекрасное утро они проснулись и мир был пуст. Висела бельевая веревка соседей, и ветер трепал ослепительно белые рубашки, как всегда поутру блестели машины перед коттеджами, но не слышно ничьего «до свидания», не гудели уличным движением мощные артерии города, телефоны не вздрагивали от собственного звонка, не кричали дети в чаще подсолнечника.
Лишь накануне вечером он сидел с женой на террасе, когда принесли вечернюю газету, и даже не развертывая ее, не глядя на заголовки, сказал:
– Интересно, когда мы ему осточертеем и он всех нас выметет вон?
– Да, до чего дошло, – подхватила она. – И не остановишь. Как же мы глупы, правда?
– А замечательно было бы… – Он раскурил свою трубку. – Проснуться завтра, и во всем мире ни души, начинай все сначала!
Он сидел и курил, в руке сложенная газета, голова откинута на спинку кресла.
– Если бы можно было сейчас нажать такую кнопку, ты бы нажал?
– Наверно, да, – ответил он. – Без насилия. Просто все исчезнет с лица земли. Оставить землю и море, и все что растет – цветы, траву, плодовые деревья. И животные тоже пусть остаются. Все оставить, кроме человека, который охотится, когда не голоден, ест, когда сыт, жесток, хотя его никто не задевает.
– Но мы-то должны остаться. – Она тихо улыбнулась.
– Хорошо было бы. – Он задумался. – Впереди – сколько угодно времени. Самые длинные каникулы в истории. И мы с корзиной припасов, и самый долгий пикник. Только ты, я и Джим. Никаких сезонных билетов.
Не нужно тянуться за Джонсами. Даже автомашины не надо. Придумать какой-нибудь другой способ путешествовать, старинный способ. Взять корзину с сэндвичами, три бутылки шипучки, дальше, как понадобится, пополнять запасы в безлюдных магазинах в безлюдных городах, и впереди нескончаемое лето…
Долго они сидели молча на террасе, их разделяла свернутая газета.
Наконец она сказала:
– А нам не будет одиноко?
Вот каким было утро нового мира. Они проснулись и услышали мягкие звуки земли, которая теперь была просто-напросто лугом, города тонули в море травы-муравы, ноготков, маргариток, вьюнков. Сперва они приняли это удивительно спокойно, должно быть потому, что уже столько лет не любили город и позади было столько мнимых друзей, и была замкнутая жизнь в уединении, в механизированном улье.
Муж встал с кровати, выглянул в окно и спокойно, словно речь шла о погоде, заметил:
– Все исчезли.
Он понял это по звукам, которых город больше не издавал.
Они завтракали не торопясь, потому что мальчик еще спал, потом муж выпрямился и сказал:
– Теперь мне надо придумать, что делать.
– Что делать? Как… разве ты не пойдешь на работу?
– Ты все еще не веришь, да? – Он засмеялся. – Не веришь, что я не буду каждый день выскакивать из дому в десять минут девятого, что Джиму больше никогда не надо ходить в школу. Всё, занятия кончились, для всех нас кончились! Больше никаких карандашей, никаких книг и кислых взглядов босса! Нас отпустили, милая, и мы никогда не вернемся к этой дурацкой, проклятой, нудной рутине. Пошли!
И он повел ее по пустым и безмолвным улицам города.
– Они не умерли, – сказал он. – Просто… ушли.
– А другие города?
Он зашел в телефонную будку, набрал номер Чикаго, потом Нью-Йорка, потом Сан-Франциско. Молчание. Молчание. Молчание.
Все, – сказал он, вешая трубку.
– Я чувствую себя виноватой, – сказала она. – Их нет, а мы остались. И… я радуюсь. Почему? Ведь я должна горевать.
– Должна? Никакой трагедии нет. Их не пытали, не жгли, не мучали. Они исчезли и не почувствовали этого, не узнали. И теперь мы ни перед кем не обязаны. У нас одна обязанность – быть счастливыми. Тридцать лет счастья впереди, разве плохо?
– Но… но тогда нам нужно заводить еще детей?
– Чтобы снова населить мир? – Он медленно, спокойно покачал головой. – Нет. Пусть Джим будет последним. Когда он состарится и умрет, пусть мир принадлежит лошадям и коровам, бурундукам и паукам. Они без нас не пропадут. А потом когда– нибудь другой род, умеющий сочетать естественное счастье с естественным любопытством, построит города, совсем не такие, как наши, и будет жить дальше. А сейчас уложим корзину, разбудим Джима и начнем наши тридцатилетние каникулы. Ну, кто первым добежит до дома?
Он взял с маленькой дрезины кувалду, и пока он полчаса один исправлял ржавые рельсы, женщина и мальчик побежали вдоль берега. Они вернулись с горстью влажных ракушек и чудесными розовыми камешками, сели, и мать стала учить сына, и он писал карандашом в блокноте домашнее задание, а в полдень к ним спустился с насыпи отец, без пиджака, без галстука, и они пили апельсиновую шипучку, глядя, как в бутылках, теснясь, рвутся вверх пузырьки. Стояла тишина. Они слушали, как солнце настраивает старые железные рельсы. Соленый ветер разносил запах горячего дегтя от шпал, и мужчина легонько постукивал пальцем по своему карманному атласу.
– Через месяц, в мае, доберемся до Сакраменто, оттуда двинемся в Сиэтл. Пробудем там до первого июля, июль хороший месяц в Вашингтоне, потом, как станет холоднее, обратно, в Йеллоустон, несколько миль в день, здесь поохотимся, там порыбачим…
Мальчику стало скучно, он отошел к самой воде и бросал палки в море, потом сам же бегал за ними, изображая ученую собаку.
Отец продолжал:
– Зимуем в Таксоне, в самом конце зимы едем во Флориду, весной – вдоль побережья, в июне попадем, скажем, в Нью-Йорк. Через два года лето проводим в Чикаго. Через три года – как ты насчет того, чтобы провести зиму в Мехико-Сити? Куда рельсы приведут, куда угодно, и если нападем на совсем неизвестную старую ветку – превосходно, поедем по ней до конца, посмотрим, куда она ведет. Когда– нибудь, честное слово, пойдем на лодке вниз по Миссисипи, я об этом давно мечтал. На всю жизнь хватит, не маршрут – находка…
Он смолк. Он хотел уже захлопнуть атлас неловкими руками, но что-то светлое мелькнуло в воздухе и упало на бумагу. Скатилось на песок, и получился мокрый комочек.
Жена глянула на влажное пятнышко и сразу перевела взгляд на его лицо. Серьезные глаза его подозрительно блестели. И по одной щеке тянулась влажная дорожка.
Она ахнула. Взяла его руку и крепко сжала.
Он стиснул ее руку и, закрыв глаза, через силу заговорил:
– Хорошо, правда, если бы мы вечером легли спать, а ночью все каким-то образом вернулось на свои места. Все нелепости, шум и гам, ненависть, все ужасы, все кошмары, злые люди и бестолковые дети, вся эта катавасия, мелочность, суета, все надежды, чаяния и любовь. Правда, было бы хорошо?
Она подумала, потом кивнула.
И тут оба вздрогнули.
Потому что между ними (когда он пришел?), держа в руке бутылку из-под шипучки, стоял их сын.
Лицо мальчика было бледно. Свободной рукой он коснулся щеки отца, там где оставила след слезинка.
– Ты… – сказал он и вздохнул. – Ты… Папа, тебе тоже не с кем играть.
Жена хотела что-то сказать.
Муж хотел взять руку мальчика.
Мальчик отскочил назад.
– Дураки! Дураки! Глупые дураки! Болваны вы, болваны!
Сорвался с места, сбежал к морю и, стоя у воды, залился слезами.
Мать хотела пойти за ним, но отец ее удержал.
– Не надо. Оставь его.
Тут же оба оцепенели. Потому что мальчик на берегу, не переставая плакать, что-то написал на клочке бумаги, сунул клочок в бутылку, закупорил ее железным колпачком, взял покрепче, размахнулся – и бутылка, описав крутую блестящую дугу, упала в море.
Что, думала она, что он написал на бумажке? Что там, в бутылке?
Бутылка плыла по волнам.
Мальчик перестал плакать.
Потом он отошел от воды и остановился около родителей, глядя на них, лицо ни просветлевшее, ни мрачное, ни живое, ни убитое, ни решительное, ни отрешенное, а какая-то причудливая смесь, словно он примирился со временем, стихиями и этими людьми. Они смотрели на него, смотрели дальше, на залив и затерявшуюся в волнах светлую искорку – бутылку, в которой лежал клочок бумаги с каракулями.
Он написал наше желание? – думала женщина.
Написал то, о чем мы сейчас говорили, нашу мечту?
Барабанщик из Шайлоу
The Drummer Boy of Shiloh 1960 год Переводчик: Л.Жданов
Не раз и не два в эту апрельскую ночь с цветущих плодовых деревьев падали лепестки и, шелестя, ложились на перепонку барабана. В полночь чудом провисевшая всю зиму на ветке персиковая косточка, задетая легким крылом птицы, упала стремительно, незримо вниз, ударила о барабан, и родилась волна испуга, от которой мальчик вскочил на ноги. Безмолвно он слушал, как сердце выбивает дробь в его ушах, потом стихает, удаляясь, возвращаясь на свое место в груди.
Он повернул барабан боком. Огромный лунный лик смотрел на него всякий раз, когда он открывал глаза.
Напряженное ли, спокойное – лицо мальчика оставалось серьезным. Серьезной для парнишки четырнадцати лет была и эта пора, и ночь среди персиковых садов у Совиного ручья, неподалеку от шайлоуской церкви.
«…тридцать один, тридцать два, тридцать три…»
Дальше не было видно, и он перестал считать.
Тридцать три знакомых силуэта, а за ними, утомленные нервным ожиданием, неловко скорчились на земле сорок тысяч человек в мундирах и никак не могли уснуть от романтических грез о грядущих битвах. В какой-нибудь миле от них точно так же лежало другое войско, ворочаясь с боку на бок, кутаясь в мысль о том, что предстоит, когда настанет час: рывок, истошный крик, слепой бросок – вот и вся их стратегия, зеленая молодость – вся броня и защита. Снова и снова мальчик слышал, как рождается могучий ветер и воздух начинает трепетать. Но он знал, что это – войска здесь и там что-то шептали во тьме про себя. Кто-то говорит с товарищем, кто-то сам с собой, и вот – размеренный гул, словно неторопливый вал, вырастал то на севере, то на юге от вращения земли навстречу рассвету.
Что шепчут воины? Он мог только гадать. Наверно, вот что: «Уж я-то останусь живой, всех убьет, а меня не убьет. Я уцелею. Я вернусь домой. Будет играть оркестр. И я его услышу».
«Да, – думал мальчик, – им хорошо, они могут ответить ударом на удар!»
Ведь подле небрежно разбросанных костей молодых воинов, которыми ночь, черный косарь, вязала снопы костров, вразброс лежали стальные кости – ружья. И примкнутые штыки, словно рассыпанные в садовой траве негасимые молнии.
«Не то что я, – думал мальчик. – У меня только барабан да две палочки к нему, и нет никакого щита».
Из лежащих здесь в эту ночь воинов-мальчиков у каждого был щит, который он сам, идя на первый бой, высек, склепал или выковал из горячей и стойкой преданности своей далекой семье, из окрыленного знаменами патриотизма и острой веры в собственное бессмертие, заточенной на оселке сугубо реального пороха, шомпола, литых пуль и кремня. А у барабанщика этих вещей не было, и он чувствовал, как его родные совсем исчезают где-то во мраке, словно их безвозвратно унес могучий, гудящий, огнедышащий поезд, и остался он один с этим барабаном, никчемной игрушкой в игре, что предстоит им завтра – или не завтра, но все равно слишком скоро. Мальчик повернулся на бок. Лица его коснулся мотылек – нет, персиковый лепесток. Потом его погладил лепесток – нет, мотылек. Все смешалось. Все потеряло имя. Все перестало быть тем, чем было когда-то.
Если на рассвете, когда солдаты наденут вместе с фуражками свою удаль, лежать совсем-совсем тихо, они, быть может, и война вместе с ними уйдут, не заметив его, – лежит такой маленький, сам все равно что игрушка.
– Вот так штука, это еще что такое? – произнес голос.
Мальчик поспешил зажмуриться, хотел в самом себе спрятаться, но было поздно. Кто-то, проходя мимо в ночи, остановился возле него.
– Вот так так, – тихо продолжал голос, – солдат плачет перед боем. Ладно. Давай. Потом будет не до того.
Голос двинулся было дальше, но мальчик с испугу задел барабан локтем. От этого звука человек опять остановился. Мальчик чувствовал его взгляд, чувствовал, как он медленно наклонился. Очевидно, из ночи вниз протянулась рука, так как барабан тихой дробью отозвался на касание ногтей, потом лицо мальчика овеяло чужое дыхание.
– Да это, кажется, наш барабанщик?
Мальчик кивнул, хоть был не уверен, виден ли его кивок.
– Сэр, это вы? – спросил он.
– Полагаю, что это я. – Хрустнули колени: человек наклонился еще ниже.
От него пахло так, как должно пахнуть от всех отцов, – соленым потом, золотистым табаком, конской кожей, землей, по которой он шел. У него было много глаз. Нет, не глаз, латунных пуговиц, пристально глядевших на мальчика.
Генерал – конечно, он, кто же еще.
– Как тебя звать, парень? – спросил он.
– Джоби, – прошептал мальчик, приподнимаясь, чтобы сесть.
– Ладно, Джоби, не вставай. – Рука мягко надавила на грудь мальчика, и он лег опять. – Давно ты с нами, Джоби?
– Три недели, сэр.
– Бежал из дому или записался к нам как положено?
Молчание.
– Да, дурацкий вопрос, – сказал Генерал. – А бриться ты уже начал, парень? Тоже дурацкий вопрос. Вон у тебя какие щеки, будто на этом дереве зрели. Да и другие тут немногим старше тебя. Зеленые, эх, до чего вы все зеленые. Готов ты к завтрашнему или послезавтрашнему дню, Джоби?
– По-моему, да, сэр, готов.
– Ты давай поплачь еще, если хочется. Я сам прошлую ночь слезу пустил.
– Вы, сэр?
– Истинная правда. Как подумал обо всем, что предстоит. Обе стороны надеются, что противник первый уступит, совсем скоро уступит, неделька-другая – и войне конец, и разошлись по домам. Да только на деле-то будет не так. Потому я и плакал, наверно.
– Да, сэр, – сказал Джоби.
Генерал, должно быть, достал сигару, потому что мрак вдруг наполнился индейским запахом табака, который еще не зажгли, а только жевали, обдумывая дальнейшие слова.
– Это будет что-то несусветное, – заговорил опять Генерал. – Здесь, если считать обе стороны, собралось в эту ночь тысяч сто, может быть, чуть побольше или поменьше, и ни один толком стрелять не умеет, не отличит мортирного ядра от конского яблока. Встал, грудь раскрыл, пулю схватил, поблагодарил и садись. Вот какие вояки: что мы, что они. Нам бы сейчас – кру-гом! И четыре месяца обучаться. Им бы тоже так сделать. А то вот, полюбуйтесь на нас – весенний пыл в крови, а нам кажется – жажда крови, нам бы серу с патокой, а мы ее – в пушки, каждый думает стать героем и жить вечно. Вон они там, так и вижу, согласно кивают, только в другую сторону. Да, парень, неправильно все это, ненормально, как если бы повернули человеку голову наоборот и шагал бы он по жизни задом наперед. Так что быть двойному избиению, если кто-то из их егозливых генералов вздумает попасти своих ребят на нашей травке. Из чистого ухарства будет застрелено больше безгрешных юнцов, чем когда-либо прежде. Нынче в полдень Совиный ручей был полон ребят, которые плескались в воде на солнышке. Боюсь, как бы завтра на закате ручей опять не был полон телами, которые будут плыть по воле потока.
Генерал смолк и в темноте сложил кучку из сухих листьев и прутиков, будто собираясь сейчас подпалить их, чтобы видеть путь в грядущие дни, когда солнце, возможно, не захочет открыть свой лик, не желая смотреть на то, что будет делаться здесь и по соседству. Мальчик глядел, как рука ворошит листья, раскрыл было рот, собираясь что-то сказать, но не сказал. Генерал услышал дыхание мальчика и заговорил: