– Думаю, ты даже заслуживаешь собственной подушки, – проговорил он. – Давно в пути?
– Всего пару месяцев.
– Мэриленд.
Робкое пожимание плечами в ответ; все равно что спросить, как там на луне.
– Хреново. Ну, в общем, скукота.
Последние два пирожка отправились вниз по жадному розовому пищеводу.
Джей наклонился вперед, едва не соприкоснувшись лицом с подростком.
– Придется кое-что сразу исправить. Если хочешь быть моим щенком, так будь им. Сиди тихо, пока я не надумаю тронуться в дорогу. Беги следом, когда я иду. Переворачивайся на спину, если я попрошу. А когда я ласкаю тебя, лижи мне руку.
Он пригладил волосы юноши, скользнул пальцами по щеке, по пушистым локонам у изгиба подбородка. Когда он собирался отнять руку, мальчик повернул голову и взял в рот два его пальца, нежно облизнул их, перекатил языком. Слизистая рта была мягкой, как бархат, теплой, как свежая кровь.
Уголком глаза Джей заметил, как на них завороженно пялится парочка пожилых туристов. Ему было не до них, он не мог ни шевельнуться, ни вздохнуть, пока его ласкала горячая влага.
– Зови меня Фидо, – сказал парень.
3
Небо над шоссе Шеф-Ментер было бледно-лиловым с первыми проблесками рассвета. Тран ехал мимо полупустых променадов и третьеразрядных мотелей, мимо устрашающей неоновой планеты, служившей маяком аллеи Орбит – оулинг, мимо пестрой радуги дешевых забегаловок и загаженных книжных лавчонок, бойко ловивших на удочку бессонные отбросы общества. Скоро маленький "форд-эскорт" уже несся через зеленую деревенскую местность, мимо озер, камышей и травы, среди которых мелькали затерянные домики. Восточный Новый Орлеан был странным смешением безмятежности, трухи и изысканности.
Трану был двадцать один, родился он в Ханое, в семье, которая через три года бежала из страны во время массового отъезда эмигрантов в 1975-м. Кто-то из предков Грана был французских кровей, придавших его черным по плечи волосам волнистость, гладкой коже – цвет миндаля с персиком и слабый золотистый отлив – темным глазам. Единственным воспоминанием о Вьетнаме были приглушенные голоса поздней ночью: кто-то торопит его на улице, освещенной маленькими цветными фонарями, которые мерцают и расплываются по контуру во влажном воздухе, свежий запах срезанной зелени. Иногда Трану казалось, что он помнит кое-что еще – взрывы снарядов вдалеке, серебристый корпус реактивного самолета, – но он сомневался, было ли это на самом деле или во сне.
Благодаря отцовскому другу из американской армии семья поселилась в Новом Орлеане, избежав грязи и бетона лагеря для перемещенных лиц. От рождения его звали Тран Винх. Когда родители отдали мальчика в детский сад, то поменяли слова местами, чтобы фамилия стояла последней, как у любого американского ребенка. А имя продлили до Винсента, которое он люто ненавидел и никогда не откликался на него, даже в пять лет. Дома его по-прежнему звали Винх. Для всех остальных он был Тран. В английском языке это сочетание коротких звуков ассоциируется с движением (трансмиссия, транспорт) и с выходом за грань (трансконтинентальный, транквилизатор, трансвестит), и ему нравилось и то, и другое значение.
Сегодня Тран глотал кислотку и экстази, пока вспышки света, видеоизображение и огневой вал звука не соединились в одно цветастое целое, словно фантик конфеты. Тут был хороший бар, за которым девчонки в зеленом ламэ сыпали странный порошок в коктейли, якобы усиливающие работу мозга. Кругом носились ребята в полном снаряжении, даже в шлемах с цветами, некоторые вооружились лишь бутылками с водой и погремушками. Другие парнишки походили на сказочных персонажей из "Доктора Сьюсса", которые сидят на грибах, что, впрочем, неудивительно, потому что они росли с "Доктором Сыоссом" и многие из них сидели на грибах.
На Тране был свободный балахон длиной до колена, покрытый витиеватыми петлями, малиновыми и красными. Под него он надел шорты, чтобы по приходе домой заправить в них подол и получить что-то вроде рубашки. Глаза подведены жирным черным карандашом, весьма неумело, отчего он выглядел еще моложе и безумнее. Тран пришел на рейв-вечеринку один и чудесно проводил время. Этим можно было гордиться. Уже несколько месяцев он редко выбирался из дома. Когда знаешь, что можешь натолкнуться на того, кого не хочешь видеть, легче сидеть в своей комнате, читать, писать дневник, слушать музыку, размышлять над старыми любовными письмами.
Он вспомнил одну интересную историю, которую где-то слышал: старая кинозвезда по имени Джейн Мэнсфилд умерла прямо на Шеф-Ментер. Ее машина врезалась в зад москитного грузовика, который ездил по улочкам города, распыляя яд, способный убить десятки тысяч насекомых. Тран представил, как голова знаменитости оторвалась и летит через облако инсектицидов и выхлопных газов, а кровь подобно хвосту кометы выписывает изящную дугу.
Образ ее смерти преследовал Трана уже давно. Он занес его в тетрадь самым пышным и ликующим языком, на какой только был способен. Однако не мог поделиться этим с друзьями – вьетнамцами или американцами, – потому что знал, что они ответят. Ты ненормальный, Тран. У тебя мозги затраханы.
Вот он почти пришел домой. По одну сторону шоссе вырисовывались столбы дыма фабрики вперемежку с вышками. Тускло освещенные, кучно построенные здания по другую сторону были сердцевиной общины, в которой Тран жил почти всю жизнь. Болотистая зеленая земля под ногами, рваная пелена серо-голубой дымки, следы упадка, таблички с вьетнамскими иероглифами – крошечная деревушка пришельцев, расположенная всего в двадцати минутах ходьбы от центра Нового Орлеана. Известное в округе как Версаль или Маленький Вьетнам, поселение было основано беженцами из северного Вьетнама, увековечено семьями, которые они сюда перевезли, и детьми, которых взрастили.
Тран свернул с Шеф-Ментер, проехал по улицам с маленькими кирпичными домами с курятниками, рыболовными доками, огородами и рисовыми полями позади. Наконец он остановил машину перед домом, лишенным всех этих достоинств. Ребенком Тран завидовал друзьям из семей, которые занимались рыбной ловлей и фермерством. Он умолял, чтобы ему позволили помочь кормить уток или расставлять сети для креветок. Повзрослев, Тран понял, что его ухоженный двор так скучен только потому, что их семья богаче, чем остальные в общине. Не зажиточная, конечно, но им не было необходимости выращивать себе еду. А многие этим кормились.
Интересно, как бы это восприняли бездельники, технократы и юные пацифисты с сегодняшней рейв-вечеринки. Наверное, сказали бы, как круто, что люди сохраняют связь с землей, которую они сами держали бы с удовольствием, если б это не отвлекало их от танцев. Однако Тран мог поспорить, что ни один из рейверов в жизни не способен свернуть утке шею, а потом засунуть ее в кипящую воду, чтобы было легче ощипывать. И наверняка никто из них ни разу не отдирал с лодыжки пиявок после ловли лангустов в стоячей воде канала.
Как большинство азиато-американских подростков, Тран жил в двух мирах. Поскольку его братья-близнецы были еще слишком маленькими, он часто помогал родителям в кафе, принадлежавшем их семье. Тран неважно накрывал на стол, зато хорошо справлялся с кассой и умел готовить треть национальных блюд в меню из восьмидесяти семи пунктов.
Это был один мир, состоящий из ресторана, дома, семьи. В другой мир Тран погружался во Французском квартале: его доходная торговля кислотой, клубы, вечеринки, люди вроде Джея Бирна. Яркие, но опасные личности... как тот, который привел его в это общество. Впрочем, с ним покончено, и не стоит вспоминать об этом человеке после такого шикарного вечера.
Тран вышел из машины, пересек сырую лужайку и вошел в дом. В зале беспорядочно накладывались друг на друга серо-голубые тени, тронутые рассветом. Пройдя по коридору, он миновал закрытую дверь спальни близнецов и нырнул в свою комнату. На кровати сидел отец.
Уже сам этот факт потрясал. Тран не помнил, чтоб отец вообще когда-либо заходил к нему. Они редко оказывались дома в одно и то же время, тем более когда не спали. Однако в еще больший ужас привело Трана выражение отцовского лица. Мимика Труонга Вана Трана ограничивалась всего парой выражений, которые служили ему почти в любой ситуации: уступчивая, но слегка раздраженная улыбка, сердитый взгляд с туго сжатыми губами, устойчивый взор, который казался нейтральным, если не замечать презрительный изгиб брови. Ван не одобрял безделья и не переносил дураков. Он их просто гнал в шею, если у него был выбор.
С нынешним лицом старший сын столкнулся впервые. В нем была печаль, гнев, усталость и, что самое ужасное, – недоумение. Недоумение у человека, который всегда во всем уверен, который заправляет своим маленьким кафе, как казармой. Под отцовским взглядом Тран почувствовал себя чужим, вором, вторгнувшимся в чей-то дом, в чью-то комнату. На лбу Вана пролегла темная полоска, словно он возился в грязи и случайно провел рукой чуть выше брови. Тран ранее всегда видел отца безупречным.
В голове пронеслись ужасные сценарии. Что-то случилось с матерью или братьями. Но если так, то почему отец ждет его здесь, один? Вьетнамские семьи во время несчастий собираются все вместе. Если один из них попадает в беду, то холл или кухня переполняются неспокойными родственниками и в доме стоит запах крепкого кофе, подслащенного сгущенным молоком. Значит, это касается его, только его. Тран с космической скоростью начал перебирать возможные причины. Все они были слишком плохи.
– Пап? – неуверенно произнес он. – Что произошло?
Отец встал и засунул руку в карман брюк. Тут Тран заметил, что на нем до сих пор пропитанная потом цветастая рубаха, он даже не удосужился заправить ее в шорты. Но это казалось меньшей из его забот. Сейчас Ван вытащит или припрятанную в комнате нарко-ту, или его письма. Только бы не письма.
Из кармана появилась стопка помятой бумаги – несколько вскрытых конвертов.
У Трана душа ушла в пятки. Вмиг в голову ударили вся кислотка и экстази, что он принял за вечер, с десятикратной силой. Он даже не разозлился, что рылись в его вещах: смысла не было. Отец все равно не поймет: он владелец дома, а следовательно, все комнаты и их содержимое находятся в его распоряжении. Тран думал, что его вырвет, когда Ван опустил глаза на первый листок и начал читать.
– "Я хочу, чтобы ты был подо мной прямо сейчас, мой дорогой, мой кишечный лабиринт. Я хочу двумя пальцами коснуться внутренней стороны твоего локтя, где кожа нежная, как бархатная головка члена. Я припас для тебя свежую иглу для артериальной эрекции, которая там пульсирует. И я введу безупречную сталь в твою плоть, а когда выну иглу, то появится бусинка крови, такая же чувствительная, как твоя..."
Ван остановился. Тран знал следующие два слова, даже визуально помнил малиновые каракули на листе из блокнота, который мял в руках отец. Там было "сахарная задница".
Тран попытался улыбнуться, но улыбка получилась мертворожденной, какое-то больное хныканье.
– Да... э-э... у Люка сумасшедший авторский стиль. Он хочет стать вторым Уильямом С. Берроузом. Он... э-э... высылает мне все свои произведения.
– Винх, пожалуйста, не издевайся надо мной. – Отец заговорил по-вьетнамски – дурной знак: из-за сложности или глубины эмоций он не мог выражать мысли на английском. Одни интонации в родном языке выражали тысячу нюансов и оттенков значений. – Это не вымысел. Это письма, посланные тебе, в которых говорится о том, чем ты занимался. Это все правда?
Не "Это в самом деле было так?", а "Это все ПРАВДА?", единственная правда, будто не может существовать другой.
Тран пожал плечами. Отцовский взгляд пронизывал его, как длинные гвозди.
– Да, было пару раз. Но я не колюсь каждый день, вовсе нет.
– Кто этот мужчина? Люк?
– Он писатель. Серьезно, пап. У него вышло четыре книги, и он очень талантлив. Но он... – Ненормальный, злобный, помешанный на боли, как умирающая собака под колесами машины. – Слегка неуравновешен. Я перестал встречаться с ним несколько месяцев назад.
– Он живет в Новом Орлеане?
На письмах не было обратного адреса. Люк не глуп, но на конвертах местные почтовые марки.
– Больше нет, – солгал Тран.
А может, так оно и есть. Он не знал, терроризирует ли Люк до сих пор радиоэфир, и не пытался настроиться на нужную волну. Лишь по обрывкам слухов Тран знал, что Люк все еще жив.
Лучшая защита – нападение.
– Послушай, пап, не понимаю, чего ты от меня хочешь. Ты вошел в мою комнату, перерыл мои вещи – значит, ты мне не доверяешь. Ты действительно так удивлен?
– Нет, Винх... нет. – Отец стоял с опущенными плечами. Тран не помнил, чтобы у отца когда-либо были опущены плечи. Ван всегда держался прямо, закостенело. Но не теперь. – Хотел бы я удивиться, но нет. Именно поэтому я все обыскал. Я очень сожалею.
– О чем? – сорвалось у Трана, проклятый голос дрогнул.
Он чувствовал, что разговор приближается к концу и ничего хорошего там не ждет.
– О своем участии. Мы с матерью сделали какую-то ужасную ошибку. А что, если близнецы станут такими, как ты? – На лице отца отразилась новая боль, глубинная скорбь, ранее не изведанная. – Ты бы никогда... ты ничего с ними не делал?
Будь в Тране хоть капля насилия, он ударил бы отца. Он был выше Вана, шире в плечах. Он схватил бы отца за дорогую рубашку из полиэстера и дважды заехал бы по лицу со всего размаху.
Но вьетнамские дети не поднимают руки на родителей. Обычай почитания предков умер всего два поколения назад, оставив свой след навеки. Родители жаловались на грубость, которую прививают их детям в школе, на неуважение к окружающим, которым они гордятся. Однако причинить отцу физический вред было им столь же чуждо, как и жечь ладан перед фотографией покойного прадеда.
И в Тране не было стремления к насилию, оно лишь привлекало его в других. Одна из причин, почему он любил Люка.
Но сама мысль, что он надругается над братьями... что его склонности – результат ужасной ошибки родителей... была просто невыносима. Разговор окончен, понял Тран, и последнюю точку поставит он сам.
– Ладно. Уходи из моей комнаты. Иди на работу. Скажи маме, чтоб дала мне два часа после того, как отведет близнецов в школу, – пусть пройдется по магазинам или что еще. К ее возвращению меня не будет.
– Винх...
– Возьму машину. Она куплена на мое имя. Больше ничего из дома не возьму, только свои вещи из комнаты.
– Куда ты пойдешь? – спросил Ван, явно не ожидая ответа.
– Во Французский квартал. Куда же еще?
Это было все равно что сказать "в Анголу" или "в нижние круги ада". Ван безнадежно покачал головой:
– Просто ужасно, что ты проводишь там столько времени. Как там можно жить? Мы больше о тебе не услышим.
– Что ты этим хочешь сказать?
– Там опасно.
– В восточном Новом Орлеане опасно: людей убивают круглые сутки. Квартал – спокойное место.
Все относительно. В Квартале тоже бывают грабежи и убийства, но все это приключается с туристами, которые умудряются поздней ночью забрести на пустынные участки: Рампарт, Бэррэкс, жуткая узкая улочка около канала, над которой возвышается выжженный фасад старого здания Д.Х. Холмса. Если знаешь, где находишься и что за люди вокруг тебя, с тобой все будет хорошо.
– Мы думали показать тебя доктору.
Тран закрыл глаза. За веками медленно накатывала горячая волна.
– Я не пойду ни к какому, на хрен, доктору! – сказал он. – Со мной все в порядке.
– Ты сам не понимаешь, что болен. Болен головой. Такой умный, столь многообещающий... и все же ты все делаешь неправильно.
Тран отвернулся от отца и начал снимать с полки книги, складывая их в стопки на пол.
– Мы хотим помочь тебе.
То же самое мне однажды сказал Люк, подумал Тран, а сам имел в виду, что я должен умереть вместе с ним.
– Ты проходил тест на СПИД?
Спроси меня что угодно. Спроси, как я проблевался чуть не до желудочного сока, когда первый раз разрешил ему вставить мне. Спроси, как он вошел мне в рот и я чувствовал вкус смерти, расплескавшийся на языке, текущий вниз по гортани, проникающий во все ткани. Спроси меня про телефонные звонки, которые длились до рассвета, а клейкая от слез и пота трубка липла к уху. Спроси все, что хочешь. Пожалуйста, пап, спроси что угодно, кроме этого.
– Да, – сказал Тран, создавая видимость спокойствия. – Я проходил тест. Результат отрицательный.
Он не врал; один негативный показатель он получил. Однако это было только три недели спустя после последнего контакта с Люком. Ему велели прийти через полгода, а потом еще через полгода и еще...
Тран видел распростертую перед собой жизнь, которая поделена на шестимесячные промежутки, равные временные отрезки. В каждом из них – по стеклянной бутылочке с красной крышкой. А сверху маленькая бирка с аккуратно выведенными инициалами. И они на три четверти наполнены темной кровью. Тран разбил бы их вдребезги, опустошил все в слепом поиске отравленного пузырька. А когда нашел бы нужный, внутри была бы лишь его смерть.
И что же мне делать с оставшейся жизнью? Жить на шее у родителей, писать дневники, ходить на танцы, ловить кайф, ложиться под кого попало? Звучит неплохо. А что, если мне осталось, скажем, пять лет?
Нет, Трану недостаточно того, что он познал до сегодняшнего момента. Неприятная сцена с отцом только укрепила его решимость. Он сделает следующий шаг в своей авантюре, шаг, который сохранит его живым. Как же можно умирать в самой середине великого действа?
Интересно, приходили те же самые мысли в голову Люку? Но ему все равно, абсолютно все равно, о чем думал Люк.
– Результат отрицательный, – повторил он. – Я не болен СПИДом, и я ничем не занимался с близнецами. Теперь убирайся.
– Винх, если ты...
– Папа. – Тран подошел к отцу, забрал у него из рук письма. – Ты меня не знаешь. Вот кто я на самом деле. Здесь. В этих письмах. – Он махнул листками перед лицом Вана. – Теперь оставь меня в покое.
Отец задержал на нем взгляд. В темных глазах скользило сожаление вместе с безмятежностью, словно он смотрел на труп сына уже в гробу. Тран словно видел в них свое отражение: изнуренный, бледный, в коробке из красного дерева, поставленной на козлы в католической церкви, кругом белые цветы и скорбящие родственники. Если он умрет через пять лет, если умрет завтра, то так оно и будет.
На несколько мгновений Трану показалось, что он проваливается в отцовские глаза, в то будущее. Затем Ван повернулся и вышел из комнаты, и Тран остался один.
Он все еще сжимал в руке смятые письма. Посмотрел на них, затем положил на этажерку поверх стопки книг. Долгое время у Трана мурашки по коже бегали от одного вида почерка Люка. В малиновых каракулях, как и в его голосе, раздававшемся в три часа утра из телефонной трубки, прослеживалось большое количество виски и жалости к самому себе. Зигги Стардаст после того, как порвалась веревка, он трет изрезанное стеклом лицо и клянется, что видел звезды. Задирать смерть, ходить за ней, соблазнять ее на каждом углу, но никогда не доходить до конца, если есть выбор.
Тран окинул взглядом комнату, думая, что положить в первую очередь, и на него нахлынула новая волна беспомощности. Одежда, чистая и грязная, дневники, наброски, всякие книги и бумаги.
Расставь приоритеты, сказал он себе. Начни с самого важного. Он подошел к книжной полке, вытащил толстый глянцевый том о смерти. Он знал, что родители видели много покалеченных трупов во Вьетнаме – соседей, учителей, родственников. Они никогда бы не взяли в руки такую книгу. Тран пролистал страницы с цветными фотографиями во весь лист, на которых застыли люди на разных стадиях истерзанно-сти, разложения и страданий от прочих увечий. Наконец он нашел припрятанный мешочек с пятьюдесятью дозами ЛСД и пятью хрустящими зелеными портретами Бена Франклина.
Тран сел на край кровати, держа в руках все свои ценности и проклиная про себя имя Лукаса Рэнсома и все слова, которые этот человек когда-либо написал на бумаге. Когда это надоело, он ругал себя, пока не стало противно. Затем встал и начал упаковывать вещи.
4
Так вспомни же, вспомни тот день в ноябре, Предательство, порох и смерть!
В 1605 году известный предатель Гай Фокс и группа отъявленных головорезов подготовили заговор с целью поджечь здание Парламента в Лондоне. Фокс был всего лишь посредственным наемником, простофилей, которому хорошо заплатили богатые католики, затаившие обиду на короля. Однако его имя вошло в историю, а люди сохранили его образ. Установив взрывчатку под Палатой общин, заговорщики бежали на юго-восток Хампстед-Хит, чтобы оттуда наблюдать фейерверк. Эта возвышенность, кстати, примечательна жертвами чумы, которых там хоронили в братских могилах.
Стоя на земле, скрывающей миллионы ядовитых костей, негодяи смотрели, как разрушается их мечта. Самого Фокса поймали в подвале перед кучей пороха с ярко пылающим факелом в руке. Его пытали в лондонском Тауэре, судили в Вестминстер-Холле, затем вытащили во двор Старого дворца около здания Парламента, четвертовали и повесили. Фундамент, который Фокс планировал взорвать и сжечь, пропитался кровью из его внутренностей, и будущие поколения английских детей получили повод для вымогательства и пиромании.
Жаль. А представьте все эти острые пики и шпили, все высоченные стены с окнами, похожими на дыры в заплесневелом сыре, и треклятые часы – и все это великолепие крошится и соскальзывает в Темзу! Конечно, Парламент выглядел иначе в 1605-м. Но он впечатан в память любого лондонца таким, как сейчас: восемь акров припудренных париков, косная плоская резьба, каменные оси, окутанные в серо-сизый туман. В нашем воображении неизменно рождается прекрасный цветок пламени, вырывающийся из темного нутра строения. Остается гадать, перебросился бы он на Вестминстерский мост.
Даже не кивнув в одобрение настоящим зачинщикам заговора, сентиментальные англичане установили праздник в честь Гая Фокса, и его чучело мучают и сжигают из года в год. И при этом католики утверждают, что искоренили язычество!
День Гая Фокса трогает многие чувствительные души, образ преследует людей, которые бросают неловкие взгляды через плечо и остаются на хорошо освещенных улицах. Стаккато фейерверка щекочет нервы, можно задохнуться в воздухе, насыщенном дымом костров. Горожане ворчат при виде шумной толпы разношерстных школьников, говорят, что терпеть не могут издевок типа "Дайте пенни для пугала, мистер! Пенни для пугала!".
Но понаблюдайте за этими чувствительными душами, когда к ним пристают дети, и вы заметите, что они не могут смотреть – точней, не могут не смотреть именно на чучело. Соломенный человек в старом пальто, штанах, бесформенной шляпе, распростертый на кровати из медных монет, на грубой повозке... беспомощное, невинное пугало устрашает их. Вчера он рожден из кучи лохмотьев, сегодня умрет на костре. Но им не нравится видеть его нелепо разрисованное лицо.
Мне кажется, они ощущают, что в этом создании обрел телесную форму гнев – неверие души, которую заставляют гореть бессчетное количество раз за преступление, которое она не совершала. Я надеюсь на то, чего боятся встревоженные люди: что однажды поруганные восстанут и покончат с этим парламентом.
Когда я вернулся к жизни, был день Гая Фокса. Я слишком долго пролежал на повозке в качестве пугала, полагая, что радостно сгорю до рассвета, а к утру останусь лишь в памяти тех, кто насмехался надо мной, стану пеплом, разлетевшимся по ветру.
Приехав в Лондон, я оставил "ягуар" на тихой жилой улице рядом с метро "Куинсбери". Затем спустился в скрипящие, пыльные кишки подземки. Это была старая станция без автоматов по продаже билетов. Если заговорить с человеком в окошке, он может запомнить меня. На мне все еще были зеленые штаны Уорнинга с пятнами крови и белый лабораторный халат, а марлевую повязку я снял. В конце концов я поднял воротник, прикрыв подбородок, подошел к окошку и купил билет на Пиккадилли. Кто угодно может ехать на Пиккадилли, абсолютно кто угодно. Продавец даже не взглянул на меня.
Раскатистое эхо на платформе, вкрадчивые надписи на плакатах и торговых автоматах, убаюкивающее движение вагона, гул малочисленной толпы посреди дня, туннели и мелькающие станции – все это чуть не усыпило меня. Но я сопротивлялся Морфею, который был мне преданным любовником последние пять лет. Когда я поднялся наверх, вокруг уже была площадь Пиккадилли, и весь мир словно взорвался в неоновом вихре, в котором кружили сверкающие точки красных двухэтажных автобусов. Здесь сногсшибательный эпицентр Лондона, пересечение дорожного риска и ярмарки с аттракционами и балаганом. С балконов викторианского мюзик-холла, похожего на свадебный торт, смотрят поблекшие восковые рок-звезды; за богато украшенными фасадами хитро скрываются современные торговые центры.
Можно оглохнуть от гула машин, с ума сойти от запахов: бензин, выхлопные газы, пикантная смесь из ресторанов. Я купил навынос сувлаки и проглотил его за три укуса. Это было самое вкусное, что мне когда-либо доводилось пробовать: мягкий душистый хлеб, нежное мясо с соусом и приправой, словно кто-то позаботился о высочайшем качестве, изысканное подсоленное масло, капающие на язык соки, запачкавшие уголки рта. И аромат от людей: чистой кожи, духов, дорогого мыла и шампуней, пота, в котором нет привкуса отчаяния!
Поддавшись порыву, я остановился у газетной лавки просмотреть объявления в "Лондон гей таймс". Помню времена, когда эту газету старались незаметно поместить среди журналов с глянцевыми цветными фотографиями, на которых пестрели смазанные жиром зады и набухшие обрезанные члены. И то далеко не в каждом магазинчике. А теперь стоит себе на виду посреди других городских газет.
Помимо горячих линий по вопросам СПИДа и центров консультации по ВИЧ, которых развелось как грибов после дождя, открылось еще и много пабов и танцевальных клубов, которые возвещали эру разврата один громче другого. Мне не подходили эти шумные заведения, сверкающие дворцы плоти. Там ты на глазах у кучи людей, всем хочется поболтать, их мозги взвинчены стимуляторами или притуплены выпивкой. Я положил газету обратно на полку и направился вверх по Ковентри-стрит к Лестер-сквер, в Чайна-таун, к мерцающему Сохо. Моя старая охотничья зона.
В 1988-м я знал магазин поношенной одежды, в котором можно было купить пальто, джемпер и старые брюки за три фунта стерлингов. Теперь эти же затхлые вещички обошлись мне чуть ли не в десятку. – Считайте, что вам очень повезло: штаны так хорошо сидят, – сказал продавец, когда я поднял бровь, удивленный ценой. – У нас почти ничего не осталось. День Гая Фокса, знаете ли, дети покупают.
Я обменял уродливые туфли Уорнинга с резиновой подошвой на блестящие остроносые башмаки, которые прекрасно подошли мне, и старик подбросил пару носков. (Носки Уорнинга, к сожалению, были так изношены, что уже давно просились в мусорный бак.) Скальпель остался привязанным к ноге, я его не тронул.
Я оделся в основном в черное – удобный цвет для пятен крови и легко слиться с толпой. Не слишком изысканный, чтобы тебя заметили в модных барах Сохо, но и не стыдно показаться. С новой стрижкой и в очках с золотой оправой я казался себе вполне стильным.
Никто не догадается, что за сегодняшний день я уже убил двух человек и намереваюсь найти третьего. В этом и состоит основная задача, верно?
Снаружи магазина ко мне подошла свора мальчишек, за ними катилась повозка с бесформенной грудой барыша.
– Пенни для пугала! Пенни для пугала!
Я высыпал в их грязные тонкокостные ручки все свои монеты. Ничего не мог с собой поделать. В свежем воздухе чувствовался ноябрь, стоял запах фейерверка и костра, глаза ребят сверкали, щеки походили на спелые яблоки, запыленные тонкими золотистыми волосками, заляпанные золой.
На Лестер-сквер сидели детки иного толка, курили сигареты. Все накрашенные, вероятно, по субботам они прогуливаются по Кингз-роуд и пялятся сквозь витрины на виниловые плащи в полоску, как на зебре, на ботинки "Доктор Мартене", покрытые малиновым блеском, на кружевные чулки для любого пола – и на самые яркие симпатичные... свои же отражения в стекле.
Ниже шеи на них были черные, серые и белые одежды из разных тканей и материалов, скрепленных кусочками металла. Выше шеи они походили на абстрактные картины, выполненные неистовыми цветами радуги. Техноколорный фонтан замученных волос, большие пятна лазури или шартреза вокруг глаз, алый мазок по нежному юному рту, и готово.
Бывало, я завидовал этим подросткам, их свободе, даже если они жили на шее у родителей или на подачки. Они могут позволить себе походить на помесь райской птицы и ходячего трупа. Могут плевать на тротуар, нагло торчать, где их не хотят видеть, хамить туристам, которые пялятся на них. Они могут быть у всех на виду, бросаться в глаза. Им нет нужды сливаться с толпой, нет и желания.
Именно из-за таких отпрысков, хотя и не напрямую, я бросил последнюю работу на государственной службе за три месяца до ареста. Я сидел за столом в городском департаменте водоснабжения. Гражданская служба в Англии позволяет человеку подняться на самый высокий уровень некомпетентности. Меня уже уволили с трех-четырех подобных должностей, но с радостью нанимали снова и снова, чтобы посмотреть, сколько я продержусь на этот раз. Они смутно знали, что я образован и умею печатать. Согласно истории моей трудовой деятельности, я могу безупречно выполнять работу до того момента, когда посылаю к черту какого-нибудь мелкого начальника.
В один прекрасный день, почти такой, как сегодня, когда город подернула осень и небо было ясно-голубым, я взглянул на стопку бессмысленных бумаг на своем столе и скомканную обертку жирной курицы навынос, которую я съел час назад, во время обеда, хоть и проголодался, как обычно, задолго до него. Я слушал разговоры, разворачивающиеся вокруг, и услышал цитату прямо из пьесы Джо Ортона: "Как смеешь ты втягивать меня в ситуацию, для которой не написано докладной записки". Я подумал о мальчике, которого видел предыдущим вечером на Кингз-роуд, его черные дразнящие волосы, улыбка, открытая и свободная. Вероятно, у него в кармане не хватит денег на обед, но ему никто не приказывает, когда поесть, когда нет. Во мне что-то переломалось и восстало – тихо, но твердо.