Роман Братный
Загонщик
I
Я не верил ни во что. А во что было верить? В бога, с его сожженными храмами?… Странно, когда я об этом думал, мне виделись не развалины костелов, а дети. Серые, покрытые толстым слоем мучнистой, коричневой пыли, они лежали в доме без стен. Ступать там надо было широко и осторожно. Да, дети походили на фигурки святых, сбитые с алтарей.
Мне просто хотелось выжить. Переждать, пока не кончится это безумие, сеющее смерть. Трупы стали уже чем-то привычным, вроде валявшихся повсюду кусков штукатурки.
Может, надо было верить в людей? В Галонзку, который решил сдаться после первого же воззвания фон дем Баха,
оставив умирать беременную жену? Живот у нее был вспорот осколком гранаты; она уже гнила, но еще дышала. В Алека? Пожалуй, в Алека, который сгорел на улице Фрета. Он прикрывал отход своим пулеметом, хоть видел, что этаж вот-вот займется огнем. В него? А ведь за два дня до восстания он сказал: «Это безумие!» И сгорел заживо ради того лишь, чтобы тех пятерых из отряда укокошили несколькими днями позже. Но я-то, я уцелел и хотел пожить еще малость. И никому больше не удастся меня одурачить.
Я верил в котелок горячей картошки, которую старуха варила мне на ужин, в сыр, в яйца, а то и в кусок говядины. Фотоаппарат мне очень пригодился. Я делал фотографии для «кеннкарт» – фальшивых пропусков, дающих право на проезд в Варшаву, как именовалась груда битого кирпича, из которой еще извлекали разную требуху. Фотографировались даже «ко дню первого причастия», ибо все вокруг шло своим чередом, и я тоже твердо решил жить отныне такой вот обычной нормальной жизнью. Во всяком случае, хотя бы дождаться пресловутой «весны».
А пока было холодно. Осень, поначалу мягкая и ровная, становилась злой. Жилье у меня было знатное. Конура под крышей барака с отдельным ходом. Наверх вела железная лесенка, громыхающая при каждом шаге. Имелась «печь». Точнее, несколько кирпичей, сложенных каким-то умельцем, и два листа жести, мгновенно раскалявшихся докрасна. К этому диковинному сооружению была приделана труба.
Что там было еще? До события, о котором пойдет речь, в памяти не удержалось ничего. Лишь теперь я припоминаю огромные скирды свекольной ботвы, чудовищные холмы, куда и этой осенью (все шло своим чередом) работники с фольварка умудрялись добавить еще, верша высоченные стога. Тогда я их не замечал, как не замечал и больших торфяников, бурыми пятнами разбросанных до березняка на горизонте. Я помнил только наезженную дорогу, по которой ходил в деревню, где у меня завелись «клиенты». Неизвестно почему (видно, ослабли в башке винтики), я не любил глазеть по сторонам, не желал любоваться кем-нибудь бескорыстно. Смотрел себе под ноги, видел комковатую землю, навоз. А между тем все мне здесь нравилось. Нравилось, что вокруг нет стен, готовых тебя придавить. Что безлюдно. Или взять хотя бы это болото, где не пройти человеку – пусто и пусто.
Надо сказать, что раньше я очень любил фотографировать. И у меня была забавная привычка серьезно относиться к своим увлечениям. Ни разу, к примеру, я не сфотографировал тетку или дядю, от знакомых, просивших «карточку», умел отделаться заученными шутками. Теперь пленки было мало, приходилось экономить. Все же порой взгляд приковывала одинокая березка у края болота или печальный силуэт птицы на фоне неба, и я хитрил, как, бывало, мальчишкой, когда хотел избавиться от назойливых просьб – нажимал на невзведенный спуск. Я несколько одичал здесь, в этой пустыне. Однажды меня глубоко потрясла мысль, что независимо от разных событий, происходящих с нами (с людьми вообще), вороны вот так же будут чертить подожженное зимним закатом небо. Мне становилось легче, словно подобная гарантия продолжения жизни была надежной. Таким образом я довольно прочно забыл о брате и обо всех остальных. Сейчас гораздо важнее было украсть со склада винокуренного завода полведра угля: сырая акация, срубленная в парке, горела плохо, сквозь незаделанное окно дуло, вот-вот должен был выпасть снег.
Еще засветло я успел выйти на грунтовую дорогу, которую здесь называли дамбой. Дальше я шел уже спокойно. Самым неприятным местом была тропа, которую коровье стадо размесило до ширины большого тракта и которая терялась между мутных окон торфяных болот. От деревни, где я добывал себе приварок, этой самой тропинкой я выбрался прямиком на дорогу, ведущую к фольварку. Хотя накануне ночью болото подмерзло, я с облегчением ступил на твердую землю. Только теперь я заметил, что уже довольно ярко светит молодой месяц. До дома оставалось километра три. Смешно, но именно так я подумал о восьми квадратных метрах покоробившихся досок, огороженных стенами, где сквозь трещины в штукатурке скалился кирпич. Страсть, до чего необходим человеку «свой дом».
Я не прошел и пятисот метров, когда заметил, или, вернее, почувствовал, что я не один. Собственно – услышал, остановившись на минуту. Нет, у меня не развязался ботинок и на тесемку от кальсон я не наступил. Просто-напросто люблю постоять, когда вокруг совершенно тихо. Но именно полной тишины и не было. Сбоку чавкнуло, словно бы кто вытаскивал ногу из болота. Я обернулся – и все затихло опять, Однако опять это была не та желанная тишина, тут кто-то был. Напрягая взгляд до того, что слезы выступили на глазах, я различил в сплошной темноте справа от себя две карликовые сосенки и еще то ли кучу хвороста, то ли приземистую елку.
Наконец я осознал, что все равно не увижу это, если оно не хочет быть замеченным. Слишком темно. Я долго стоял на одном месте, затем осторожно двинулся дальше. Но теперь каждый шаг отдавался во мне страхом. Стук моих ботинок, хруст подмерзшей земли сливались со звуками шагов другого существа, тайно следовавшего за мной. Я внезапно остановился и снова услышал как бы вздох торфяного болота. Но на этот раз я засек момент. Кто-то действительно вытаскивал ноги из болота. Мне даже показалось, будто я слышу, как булькает вода. И тут я побежал. Не знаю, чем это объяснить, но именно в ту минуту, убегая от неведомой опасности, с фотоаппаратом, бьющим меня по животу, с пустыми по-идиотски руками, я вдруг отчетливо осознал, что так отныне будет всегда, что без оружия я всегда буду убегать, ибо ничего мне не надо, только бы жить. Возле карликовых сосенок я остановился. Обернулся назад. Передо мной светлел под месяцем замшелый кожух болота, по которому черт налепил торфяных заплат. Оттуда кто-то шел. Сперва я подумал, что это кабан. Потом увидел, что это человек. Потом – что это женщина. Она упала на четвереньки, и опять стала темным, похожим на зверя, шевелящимся пятном, но теперь я все знал. Я стоял, укрывшись в тени, и снова обрел уверенность. Она меня боялась. Шла за мной молча, не смела окликнуть, когда я вдруг побежал. Здесь никогда не стреляли, раненой она не могла быть. И не могла скрываться от облавы, здесь ничего такого не происходило. Уже явственно слышалось, как хрустит у нее под ногами смерзшийся мох. Прежде чем я успел на что-то решиться, она оказалась совсем рядом. Опасаясь напугать ее внезапным появлением из укрытия, и не шевельнулся. Она прошла мимо, очень близко от меня. Смотрела прямо перед собой. На ней было только платье, а поверх него одеяло, так набрасывают теплую шаль деревенские бабы, когда идут осенью в костел. Я шел за ней по дамбе, а она, к моему удивлению, трусила, спотыкаясь, поодаль по заиндевелым болотным кочкам. Мы прошли с полкилометра, впереди на фоне неба уже вырисовывались очертания стогов. Тут она обернулась. Я замер на месте. Некоторое время она смотрела на меня. Сделала несколько шагов навстречу, остановилась. Потом медленно подошла ближе. Не взглянула мне в лицо, просто стояла, и все. Так, случается, встанет смертельно загнанный конь в двух шагах от воза, из которого его слишком поздно выпрягли. Я видел такую картину в сентябре.
– Добрый вечер, – сказал я, как последний кретин.
Она подняла голову, но не произнесла ни слова, отчего вопиющая неуместность этой фразы стала еще более очевидной. В самом деле, что можно сказать в ответ, когда идешь чуть ли не босиком по мерзлой земле, дрожа от холода, а может, и голода? Чтобы замять неловкость, я торопливо пробормотал, что на фольварке можно обогреться. И поесть.
Она не отвечала. Точно глухая, вглядывалась в движение моих губ, силясь отгадать смысл слов, и неожиданно улыбнулась. Тут до меня дошло, что она еврейка, словно до сих пор я обитал на другой планете. Я повторил: не надо бояться и поесть что-нибудь найдется. Она быстро заговорила на непонятном языке. «Венгерский», – промелькнуло у меня в голове. Вспомнилось, как перед восстанием я торговал пистолет у одного мадьяра. А она все твердила свое и показывала рукой в ту сторону, откуда пришла. Ей необходимо было согреться, поэтому я только кивнул головой, будто бы понял ее и направился к фольварку, задами, через поваленные изгороди. Она спотыкалась о невыкорчеванные пни – люди рубили по ночам на дрова парковые липы. Я взял ее за руку. Рука была маленькая и горячая.
Я знал, что везде уже спят. Экономили керосин, спать ложились рано, едва стемнеет. У меня, наверху, должен стоять котелок. Когда мне случалось запоздать, бабка, у которой я «столовался», оставляла ужин в моей странной печке. Печка держала тепло целый час. Наконец мы добрались до железной лестницы. Выпустив ее руку, я коснулся перил и тут же отдернул ладонь, как ошпаренный. Только теперь я почувствовал, насколько было холодно. У нее, наверно, температура. Быстрей, быстрей в комнату. Я опустил бумажные шторы, зажег керосиновую лампу. При свете я разглядел ее. Маленькое худое лицо с потрескавшейся от ветра и холода кожей. Огромные глаза. Глаза смотрели на печку, на котелок. Крышка у котелка сдвинулась. Там была картошка с крупой.
Я снял крышку и подал ей котелок. Она взяла его обеими руками, склонилась над ним, ноздри ее трепетали, она была прекрасна. Такая жалкая – и прекрасная, с вдохновенным лицом. Я протянул ей ложку, но она засунула ее в котелок, взяла крышку, закрыла плотно и принялась что-то взволнованно мне объяснять, то и дело показывая рукой в ту сторону, откуда пришла. Я понял – там были еще люди.
Жизнь свою я не выиграл в лотерею. Мне чудом удалось выбраться из растерзанного города. И у меня не было желания окончить свой путь в торфяных болотах. Да и что я мог для них сделать?
Она ушла. Загромыхали железные ступеньки. В ней и весу-то было, наверно, не больше, чем в тринадцатилетнем ребенке, но ведь тут все содрогалось даже от слабого ветра. Я снял куртку, швырнул на кровать – куртка и дырявое одеяло были моей постелью – и решил растопить печку, но как-то все не ладилось. Два раза падала проклятая задняя стенка, огонь то и дело затухал. Я злился, но в душе был рад, что есть чем заняться. Тошно лежать без сна. Вдруг железная лестница заскрипела громче. Я замер, сидя на корточках у времянки, не сводя глаз с двери. Накладка дрогнула, но дверь еще оставалась закрытой. Я выпрямился и хотел уже шагнуть, но тут под напором ветра дверь с грохотом распахнулась настежь. Это была она. На лице ее отражалась такая мука, страх и униженность, что я кинулся к ней и рывком втащил в комнату, решив, что она, теряя последние силы, уходит от погони. Я бы ничуть не удивился, если бы в комнату ворвался не ветер, а жандармская ищейка. И тут я увидел у нее в руках котелок. Теперь он был пустой. Она судорожно прижимала его к груди, и я понял, что произошло. Не донесла. По дороге, которой мы шли сюда вместе, она остановилась передохнуть и не выдержала – взяла в руки ложку. А где-то ждали голодные люди. Я был уверен, что там у нее ребенок.
Я засуетился, пытаясь скрыть замешательство. Схватил полбуханки хлеба, в куче дырявых носков и обрывков пленки отыскал кусочек грудинки, сухой и тощий, как свиное ухо. Все это я запихивал в тот злосчастный котелок. Она молча смотрела на меня. После того как я нашел грудинку, моя суетливая деятельность иссякла, съестного ничего больше не было. Тогда я, в свою очередь, посмотрел на нее. Она плакала. Думаю, от стыда.
Потом мы стали разговаривать. Она объяснила знаками, что их там десять человек. И двое детей: два пальца она сгибала и поглаживала рукой воздух на уровне колен. Должно быть, ее дети. Это угадывалось по движениям неестественно худых пальцев.
Короче, я разбудил бабку и попросил сварить картошки. В мундире, чтобы поскорей. Я вообще не был многословен, а люди нынче отучились задавать вопросы. Когда я вернулся, она спала, сидя на полу, у стены. Моя постель с грязным одеялом и потрепанной курткой стояла нетронутой. Мне вспомнилось, как она шла по кромке подмерзшего болота, не решаясь ступить на дамбу. Я вытащил из печки чугун горячей картошки (это был уже не «ее» котелок, а чугун, в котором старуха варила свиньям). Дно чугуна заскрежетало по каменному поду, у ней дрогнули веки. Я понял, что она проснулась, но не открывает глаза, боясь увидеть такое, от чего надо опять спасаться бегством; затем – это длилось секунду – разглядывала меня. И улыбнулась, во второй раз. Наверно, заметила чугунок, и, хотя все было понятно, меня это как-то задело. Она поспешно поднялась, опираясь рукой о стену – видно, была слаба и собиралась с силами, прежде чем наклониться за тяжелым чугунком. Я отвел ее руки. Пошарил в своем кармане и вытащил варежки. Старые варежки, которые давно пора бы выбросить. Когда я натягивал их на ее негнущиеся пальцы, она пристально, без улыбки смотрела на меня.
Дело кончилось, разумеется, тем, что я сам должен был тащить им эту проклятую жратву. По дороге я несколько раз останавливался. Сперва в полсотне метров от забора. На заиндевелой траве отпечатались ее следы – здесь она уже сошла с дамбы. Я видел в тридцать девятом году, как еврей получил от немца пощечину за то, что шел по тротуару. Тогда меня это потрясло. И помнилось дольше, чем все увиденное потом и к чему я в конце концов сумел привыкнуть.
Я запомнил место, откуда она стала тайком сопровождать меня. До него было еще с километр ходу. Там мы свернули с дороги и довольно долго тащились по болоту, пока не напали на ее старые следы. Кое-где их было натоптано много. Я догадался, что это все она. Первый раз шла за мной к фольварку, потом несла туда котелок и, наконец, бежала обратно ко мне. Значит, она не съела все сама, а вернулась, чтобы принести побольше остальным?
Чугун оттягивал мне руки. Я на время отвлекся, подумав, не прячутся ли они за обвалившимися штабелями торфа, сложенными, видимо, еще до войны. И вдруг заметил, что передо мной снова только один след. Не знаю почему, но у меня на душе полегчало (даже чугун показался не столь уж тяжелым). Значит, она не отдала им, а где-то здесь накинулась на еду и съела все без остатка.
Я оглянулся – она брела следом. Руки в драных моих варежках держала чудно, накрест прижав их к груди. Старалась согреться. И лишь совсем близко подойдя ко мне, подняла голову. Верно, взгляд мой был странным, она словно бы споткнулась об него – в безграничном изумлении и растерянности, будто увидела вдруг нечто, давно уже похороненное в закоченелой земле. С минуту она стояла недвижимо, потом вытянула руку в ту сторону, куда мы направлялись, и проговорила несколько непонятных слов. Подумав, сказала «шон», то есть «уже». Но из-за ее мягкого выговора получилось «шен» – «прекрасно». Я остановился в недоумении. «Шон зинд да», – повторила она, и я наконец понял правильно. Там, над ковшом старого торфяного карьера с темными, нависшими краями, рассеивался слабый отсвет. Она пошла впереди, показав жестом, чтобы я следовал за ней.
Они лежали на куче срезанного ивняка, ногами к едва тлеющему костру, который давал немного тепла и, вероятно, спали, когда она окликнула их. Я не заметил, как они поднялись, потому что в тот момент ставил на землю чугун, и тут вдруг кто-то бросился мне под ноги. Я отскочил – двое мужчин, загородив собой чугунок, горстями таскали оттуда картошку. Они ели до тех пор, пока их не оторвали от чугуна женщины. Женщин было много. Трое или четверо ребятишек подошли и в ожидании присели на корточки, а один даже не пошевелился. Потом ребятишки скулили над пустым чугунком. Мужчины, женщины, дети – такова была очередность.
На какой-то момент она повернулась в мою сторону. Я всматривался в ее лицо, мне хотелось угадать, который ребенок ее – я был уверен, что он тут. Но похоже, своих детей у нее все-таки не было. Пожалуй, только она одна – это чувствовалось – осознавала всю горечь падения. Ведь и она несколько часов тому назад вступила с ним в схватку, в темноте, без свидетелей, крепко зажав мой выщербленный котелок между худых колен. И одержала более решительную победу, чем эти двое мужчин, которые сейчас по-собачьи преданно смотрели на меня. Я был единственным, кто знал, что ее победа стала ее поражением. Я чувствовал себя связанным с нею этой тайной, как исповедник.
Им нельзя было оставаться тут. Наступала зима. Большой лес был отсюда в пятнадцати километрах. Может, в бункерах, если бы кто-нибудь снабжал их едой, им удалось бы продержаться до весны…
Было ясно, что в данный момент они не в состоянии сделать переход и вообще принять какое-либо решение. Я не знал немецкого, тех нескольких слов, которые известны каждому жителю оккупированной Европы, хватило лишь, чтобы разобрать, что вчера они бежали из эшелона. Значит, все по-прежнему. Даже эшелоны. Разве не мудро поступил я, забившись в свою нору после всего, чего насмотрелся во время восстания? События развивались своим чередом. Надо продержаться. А значит, ни к чему рисковать. Я поднял с земли чугунок.
Но, подходя к фольварку и посмотрев на высокие стога, подумал, что она, пожалуй, могла бы тут спрятаться. А пустые ямы из-под картофеля? Я мог устроить в одной из них «фотолабораторию» и запирать ее на замок. Мужики приняли бы все за чистую монету. Однако, узнай об этом ротмистрша… Она кое-что смыслила в фотографии. Я видел у нее в альбоме целые вороха любительских снимков.
Дошло до того, что, забравшись в свою берлогу, я никак не мог заснуть и, что еще смешнее, рисовал в воображении разные сцены, отводя себе роль благородного защитника. Когда-то, тринадцатилетним сопляком, начитавшись Майна Рида и Купера, я любил вот так помечтать. Перебывал я, разумеется, и Пятницей, и Робинзоном, и индейским вождем Виннету. Однако был уверен, что это давно прошло.
Итак, ясно – в бараках никто ничего не должен знать.
Яворек… За те двадцать лет, что Яворек служил в лесниках у ротмистра, он затвердил только два слова: «так точно». «Пан Яворек, чтобы выбраться к развилке, надо свернуть у сосны налево или направо?» – «Так точно», – ответил мне Яворек при первой нашей встрече. Немцы разрешили ему оставить двустволку. Может, и права старуха, которая называет его не иначе как сукиным сыном? Особенно если учесть, что она ему родная мать… Нет, Яворек исключается. Хотя неизвестно почему, но я питаю к нему слабость. Мать выгнал, что правда, то правда. Теперь она живет одна, в бараке, в угловой комнате, которая насквозь продувается ветром. Так ведь и старуха немало ему крови попортила из-за жены.
Да. В отдельности каждый из них подошел бы. Я уверен, что ни Томашик, ни Будыта не выдали бы их. Но если бы Томашик узнал, что здесь замешан Яворек, он донес бы незамедлительно. Посадил бы Яворека в отместку за сына. Лесник, исполнявший на фольварке также обязанности старосты, назначил младшего Томашика на принудительные работы в Германию. Поэтому Томашик выдаст хоть десять человек, если вслед за ними угодит в газовую камеру Яворек. «Человек?» А считает ли их за людей тот же Томашик? Надо бы его спросить.
Я озяб. Ложась спать, я обычно нахлобучивал на голову свою повстанческую фуражку, а сегодня забыл. Укрылся с головой одеялом, но спалось все равно плохо. Стоило задремать – и я моментально оказывался возле ротмистрши. От нее исходило приятное тепло, пахучее, как от сдобы. Но едва что-то там наклевывалось – холод уже начинал трясти меня за плечо, и надо было просыпаться.
Ротмистрша. Бабенка еще в самом соку. Жил бы себе в усадьбе… Война все спишет. Прошлый раз она делала прозрачные намеки. Подумаешь, морщинистая шея – лучше губить свое здоровье? Но я не мог. Слишком еще жива была в моей памяти Марийка. Значит, так: на Яворека донес бы Томашик в отместку за сына, и Яворек не стал бы долго раздумывать, если при этом засыплется Томашик. Ни тот, ни другой не подходят. Это все равно, что предложить кому-нибудь спасти евреев на глазах у взвода полицейских. Да, два остервеневших мужика стоят десятка жандармов. Ротмистрша, должно быть, теплая и чистая. Опрятная. Мысль о ней мешала заснуть, я ворочался, натягивал одеяло. В полудреме позабыл о моих евреях. Все тревоги ушли. Сон.
Надо было нарубить дров. Несколько дней подряд я возвращался домой слишком поздно – где уж там махать топором в темноте. Сегодня я решил никуда не ходить. За ночь сильно похолодало, руки у меня сразу задеревенели. Варежек не было, и, таская дрова наверх, я занозил руки. Одна занозина, угодившая под ноготь, донимала меня ужасно. Без иголки ни за что не вынуть. Я решил было сходить к старой Яворихе, но меня уже заранее мутило от жуткой вони, бьющей в нос прямо с порога комнаты. К тому же она принялась бы выспрашивать, как там вчера было – когда я просил ее сварить картошку, то сказал, что у Будыты собрались мужики и нечем закусывать.
Если же старуха спросит Будыту и тот ответит, что никакой выпивки не было, она не поверит и только посмеется. Будыта всегда отрицал, что прикладывается к рюмке, хотя вот уж лет десять никто его трезвым не видел. На фольварке его прозвали «Семь бед». Году, кажется, в тридцать седьмом, при вырубке леса, он уложил сосну прямехонько на какого-то своего врага и в уверенности, что пришиб его насмерть, дунул в город. Там упился до бесчувствия, хотел изнасиловать буфетчицу, хозяину ресторана двинул по голове стулом, а тем, кто пытался его урезонить, твердил: «Семь бед – один ответ». Наверно, он имел в виду приговор, к которому эта выходка уже мало что добавила бы. Между тем враг вылез из-под сосны цел и невредим, до суда дело не дошло, но с тех пор как Будыта, отсидев под арестом неделю, вернулся из города, на фольварке и в деревне стали звать его «Семь бед».
К бабке, стало быть, совать нос не стоит. Я вытер сапоги шапкой. А почему бы не пойти к ротмистрше? У входа в усадьбу одноколка, которой правил Будыта, обдала меня грязью. «Семь бед», сидевший на козлах, даже не повернул головы. Деревянно выпрямившись, со взором, прикованным к конскому заду, Будыта всем своим видом показывал, что он трезв. Я поздоровался, по привычке небрежно вскинув руку к фуражке. Ротмистрша высунулась в окно, спросила, к кому я – не к ней ли. Я отрицательно покачал головой. Повозка укатила, я постоял минуту на разъезженной парковой дорожке и повернул назад. Смешно вспомнить – когда я поселился на фольварке, она предложила мне перебраться в усадьбу. Я смущенно отказался. Муж в плену, а я, жеребчик, даже не задетый пулей, в его постели… Я заранее знал, чем это кончится. Когда тут ко мне попривыкли, я наслушался разного про нее и управляющего-немца, жившего у них в усадьбе. Но еще в конце ноября я был щепетилен. «Жена офицера, который в немецком плену…»
Рассказ Будыты за бутылкой самогонки о том, «как мы отвозили пана ротмистра в плен», я услышал позднее. «Мы» – это он, Будыта, и ротмистрша. Оказывается, ротмистр добровольно сдался в плен. Когда немецкие власти объявили, что офицерам запаса надлежит явиться такого-то числа на Гданьский вокзал, ротмистрша снарядила супруга, и «Семь бед» отвез его на станцию.
С занозой под ногтем, кляня на чем свет ротмистршу и свою судьбу, я потащился обратно. Минуя старые, пустовавшие с прошлого года ямы из-под картофеля, я снова подумал о той женщине. Помощи ждать им неоткуда. Если у них нет денег или драгоценностей, неоткуда ждать помощи.
Я опять принялся колоть дрова. Все равно придется варить эту проклятую картошку. И чтоб никто не узнал для кого. На дворе не было ни души, я пошел к колодцу. Пальцы свело от холода. Нечего злобиться, в рукавицах картошку все равно ведь мыть не стал бы.
Дрова были сырые и не желали гореть. Печка дымила. Сухой былинки не осталось тут, на этих окаянных болотах! Хорошо, если бы ударил крепкий мороз. Кажется, к тому идет. Картошка сварилась. От нечего делать я вышел на улицу и остановился возле старой, раскрытой картофельной ямы. Ее выкопали еще в ту пору, когда ротмистрша крепко держала в своих руках вожжи от хозяйства. Здесь хранили лучший сорт для господского стола, яма была обшита досками, что твоя землянка. Когда в тусклых предвечерних сумерках я начал таскать туда сено, пошел первый снег. А я носил и носил, чуть не до седьмого пота.
Поднявшись к себе, я присел на кровать, стараясь собраться с мыслями. Ясно, что впутываться в эту дурацкую историю нет никакого резона и, оставшись в живых после восстания, сложить за них голову. Разве только отнести им сваренную картошку. А затея с ямой из-под картофеля – чистое ребячество. Тем не менее если сказать, что у меня там «фотолаборатория» и приладить замок… «Фотолаборатория!» Черта мужики в этом смыслят.
Чугунок, прижатый к боку, становился тяжелей с каждым шагом. Вчера он был легче, бабка не доложила картошки, хотя я несколько раз просил ее сварить полный. Снег мокрыми хлопьями ложился на воротник, руки закоченели. Я проклинал свою дурость. Даже в темноте мои следы выделялись на влажном снегу. Чего меня понесло? Ведь они обречены.
На этот раз все было иначе. Они уже не вырывали друг у друга чугунок, как вчера. При колеблющемся свете костра, горевшего у входа в шалаш, который они, вероятно, соорудили днем, я заметил, что их стало меньше. Но она была здесь. Я заранее положил отдельно в карман несколько картофелин и отдал ей. Она взяла – и таким взглядом посмотрела на мои руки, что я спрятал их в карманы. Сняла рукавицы, повернулась ко мне спиной и лишь тогда стала есть.
Зачем я все-таки заговорил об этом на ломаном немецком – с мужчиной, который был у них вроде за старшого? Он, конечно, спросил меня, как им быть дальше. А я ответил, что разумнее перебраться пока на осушенный луг за ручьем, где ольшаник подходит к самым стогам. В стогах можно сделать себе норы. Да и фронт уже недалеко. Правильно ли он меня понял, не знаю, но когда я собрался уходить, за мной потянулся длинный хвост. Она шла рядом с другой женщиной, много старше ее, которая вела за руку девочку лет шести. Еще одна женщина несла на руках второго ребенка. Я думал, задохнусь от злости: они брели нестройной толпой, вытаптывая широкую тропу, даже сейчас, ночью, отчетливо заметную на светлом снежном покрове. Хорошо еще, что хоть снег все шел.
А что я с ними буду делать дальше, когда они спрячутся в стогах? Надо уезжать. Другого выхода нет. Если они сумели что-нибудь прихватить с собой, может, кто и выживет. Отсюда до деревни через мостик не больше двух километров, если у них есть драгоценности, золото, часы – можно выменять у мужиков на продукты. Но я должен уехать, это ясно. Моя каморка на чердаке с шаткой железной лестницей сейчас представилась мне желанным, дорогим домом, которому угрожает нашествие этих непонятных, чужих людей. Надо отсюда уходить. Я оглянулся. Она шла немного в стороне. Теперь она вела девочку. Мне показалось, будто она улыбнулась. Снег все падал. Мы выбрались на дамбу.
У стогов они вдруг засуетились с такой энергией, какой я от них не ожидал. Техника пробуравливай ия нор в сене была им знакома. Развиднелось, выглянул робкий месяц. На белой скатерти, покрывавшей поле, там и сям отпечатались свежие заячьи следы. Наверно, это мы спугнули их в темноте. По дороге она обессилела, начала отставать – я взял ее за руку. Мы подошли к тому мужчине, их вожаку. Я сказал ему, что она пойдет со мной, ей надо запомнить дорогу. Будет носить им еду.
Когда мы с ней шли к фольварку, она несколько раз оглянулась назад. Может, та девочка все-таки ее дочь? Я показал на осушительную канаву, на карликовые березки – все, что следовало запомнить, если ей придется возвращаться одной. За несколько метров до парковой изгороди она, словно учуявший знакомую дорогу конь, повернула к невидимому в темноте моему бараку. Я предостерегающе зашипел и повел ее к «фотолаборатории».
Постоял с минуту, прислушиваясь, как она копошится в наваленном почти доверху сене.
История вышла глупейшая: посадил я их себе на шею. Утром, еще затемно, надо сварить им еду, отнести и оставить у стогов.
И я буду для них единственным знакомым человеком, к которому они непременно явятся, прежде чем умереть голодной смертью. Я на это сам напросился. Столько говорят о шантажистах, которые наживаются на них. А они кем оказались? Разве не шантажистами? Ведь теперь я
обязаним помогать. В потемках я наткнулся на Будыту. Он сидел на моей лесенке, привалясь к поручням, и, похоже, вздремнул, потому что вскочил от неожиданности и забормотал со сна.
«Видел», – испугался я. Но потом сообразил, что Будыта шел к баракам со стороны усадьбы, ведь он живет там при конюшне. Значит, не мог нас видеть.
– Чего надо? – спросил я не слишком любезно. Знал я, чего ему надо, но самогонки у меня не было,
а если бы даже была, сегодня я не намеревался с ним пить. Но он сам вытащил бутылку. Делать нечего, придется выпить. Раз уж «Семь бед» надумал, не отвертишься. Будыта подчинялся только одному человеку на свете – ротмистрше. И я полез наверх, по гулким железным ступенькам, отпер скрипучую дверь, у которой петли смазывали, наверно, еще до войны, нашарил спички. Когда «Семь бед» поставил на стол бутылку, я присвистнул от удивления. Французский коньяк! Три звездочки.
– Трофейный, – сказал Будыта.
Ротмистрша вернулась из города. Управляющий, живший здесь в сороковом году, был теперь крейсландвиртом
. Но каким образом коньяк попал к Будыте?
– Хочешь, дам тебе за нее четыре поллитровки самогону? – сказал я.
Хорошо бы отнести немного ей, в «фотолабораторию». Но если «Семь бед» распечатает бутылку, пиши пропало. Однако Будыта не склонен был заниматься товарообменом. Благородным в своей простоте жестом он выбил пробку.
Опрокинув неизвестно сколько рюмок, я решил пойти в усадьбу к этой шлюхе. Дай как сосчитать рюмки, если пьешь стаканом? Впрочем, не ломню, решал ли я что заранее. Скорей всего просто вышел с Будытой на улицу, а потом мне захотелось, чтобы он меня обязательно уважал. Ладно, пусть я не могу сам поставить ему угощение, но зато я знаюсь с господами, с хозяйкой имения, где он, Будыта, всего лишь конюх. И, стоя у дверей конюшни, он смотрел, как я гордо вышагиваю к темной молчаливой усадьбе. Особого задора уже не было, шел я единственно из желания утереть нос этому мужику, который выдул полбутылки – и не в одном глазу. Помню вкус холодной посоленной картошки, которой мы закусывали, и приступ какой-то злобной тоски. Чем больше я пьянел, тем явственнее вставало передо мной ее лицо, иссушенное печалью и горем. «Притаилась в своем закутке, а может, ни о чем не думает, спит», – рассуждал я, преодолевая клумбы и пытаясь добраться до главного входа. Я не мог понять, который теперь час и куда это подевались сту-пецьки, ведущие к двери. А «Семь бед» наверняка стоял и следил за мной. В конце концов я постучал в окно.,
– Это я, – ответил я, когда она спросила, кто тут.
Что я постучал именно в окно ротмистрши, а не кухарки или администратора, живущего в том же крыле, – чистая случайность. А что она открыла мне сразу, без страха и без обычных по тем временам расспросов, – это уж ее мудрая бабья глупость.
Никому бы не признался и даже про себя стыжусь вспоминать, но это правда: все время стояло у меня перед глазами лицо той – худое, иссушенное печалью лицо.
Все эти годы я не знал женщин. А бывший рот-мистршин управляющий, видно, не слишком докучал ей любовью. Известно, каковы они в подобных делах – изголодавшиеся, зрелые и очень опытные дамы. Я бесился от злобы на нее, на себя, на этот коньяк. Ее, шлюхин коньяк.
Хуже всего было засыпать возле разгоряченного, слишком громоздкого для общей кровати тела. Зато было тепло. Лежа в теплой постели, я решил, что больше к себе не вернусь. И тут в какой-то связи – ветер бешено выл за окнами, напомнив о моей скрипучей железной лестнице, – снова возникла передо мной та, с ее горестным и скорбным взглядом. На душе было муторно. Помаявшись, кое-как заснул.
Я слышал сквозь сон, что ротмистрша вставала, озабоченно суетилась. Мгновение видел даже свет керосиновой лампы в соседней комнате. Но я не встревожился. В конечном счете стоило сюда идти, раз после этого самого, а может, от тепла, а может, от чего-то еще возникает чувство безопасности, ощущение – пусть обманное – прочного спокойствия, сон, какой редко меня навещал.
Но пробуждение было ужасным. Наверно, любовь и заключается в том, что не испытываешь неловкости, лежа рядом с женщиной, хотя уже не хочешь или не можешь заниматься этим. Я проснулся первым, но не шевелился, боясь разбудить ее, и сквозь полуоткрытые веки оглядывал комнату. На противоположной стене висела акварель, очевидно, кисти самой хозяйки. Красивенькие березки, ослепительно-белые на фоне рыжего вереска и трав. Небо, как положено, в черточках «птиц». Да, наверняка рисовала ротмистрша. Внезапно от этих березок мысль повела меня к деревьям у припорошенного первым снегом болота и дальше – к «фотолаборатории». Заскрипела железная лесенка… Скрип послышался совсем рядом, и я понял, что это под проснувшейся ротмистршей отозвались пружины. Она поворачивалась ко мне спиной. Хотя минуту назад я испытывал к ней скорее отвращение, я стиснул ее плечо. Пухлое тело уступчиво подалось, она замычала призывно, но не обернулась. Было мерзко.
Неожиданно пришло спасение: кто-то громко постучал в окно.
– Пани, а пани! – монотонно выкрикивал «Семь бед». Я оцепенел.
– Пани, немцы! – Теперь в его голосе слышалась тревога.
Когда я вскочил, она задержала меня и повернулась ко мне лицом, расплывшимся в идиотской счастливой улыбке. Приподняла губу.
– Да не бойся! Погляди-ка, что ты со мной сделал…
Спереди у нее не хватало двух зубов. Страх и отвращение, свившись в один жгут, захлестнули мне горло. Но страх был сильней, я выскочил из постели.
– Не бойся, – засмеялась она. – Одевайся побыстрей. Это так… Охотники. – Она стыдливо прикрыла рот ладонью.
Значит, ночью я выдавил ей гнилые зубы! И не заметил, до такой степени был пьян. Налакался коньяку ее управляющего.
Приехали сам староста, штурмбанфюрер СС Грамс, крейсландвирт Борк, бецирксландвирт
Баде, какой-то «герр Турм» – всех мне шепотом представил «Семь бед». Частенько, должно быть, видел их в городе, возя ротмистршу. Яворек сгонял людей для облавы. Докладывал он только лесничему – в его глазах лесничий Керинг был главным начальником и наивысшим авторитетом. Именно к нему он помчался докладывать, когда, отправившись за Томашиком, ткнулся в запертую дверь.
Томашика вскоре выволокли из хлева, надавали по морде и втолкнули к нам. Я стоял с загонщиками. Это было моей местью шлюхе. Я слышал, как ее бывший управляющий передавал извинения – дескать, по причине внезапного недомогания хозяйка не может присоединиться к гостям.
Выходит, она стыдилась не меня, а своей дьгрявой пасти. С этого момента я почувствовал себя бодрей. Уже представлял, как понесу еду в «фотолабораторию». Ни о чем плохом я больше не думал и никаких недобрых предчувствий у меня не было. Что ж, зверя я научился бить давно, раньше, чем стрелять в людей. С тринадцати лет носил за отцом запасное ружье, в четырнадцать убил своего первого зайца. Я знал, что немцев угостят хорошей охотой, отведут просторные угодья, наверно, прихватят и лес. Я ведь был переводчиком, Яворек дважды подзывал меня. «А ну, скажи господину лесничему, что лучшую дичь возьмем, обогнем болота и прочешем большой лес, да захватим еще те поля, посередке».
Не успел я перевести до конца, как «Семь бед» и еще двое конюхов бросились запрягать. Немец что-то крикнул.
– Сани, сани! – закричал я вслед Будыте.
Будыта в нерешительности остановился. Снег едва-едва припорошил землю. Чтобы скатать снежок и запустить в дружка, один парень из загонщиков оголил полквадратного метра дерну. Порешили на том, что сани заложат только для «пана старосты», а остальные охотники отправятся на подводах. Мы, облава, двинулись пешком. Шли беспорядочной толпой по широкой дороге к лесу.
Налево стояли стога с моими евреями. Я немного побаивался, как бы кто из них не вылез наружу, но вокруг все было бело, тихо и спокойно. Вчера мы подошли к стогам с другой стороны, значит, отсюда ничего не заметят, да и снегу еще подсыпало. На белом поле лишь кое-где обозначились заячьи следы. Тишина. Ничего не должно случиться. Мы брели кучкой, потешаясь над Томашиком, который плелся в саперских сапогах, обрезанных так коротко, что они стали похожи на голландские сабо. Голенища он употребил на подметки, и теперь зачерпывал даже этот неглубокий снежок.
Послышался звон колокольцев. «Семь бед» вез старосту с шиком.
Я обернулся на крики немцев и вдруг увидел лису, которая, петляя вдоль осушительной канавы, неслась к ольшанику. Немцы загомонили, сани остановились, а я заметил, что лиса шмыгнула в кусты. Они уже махали руками, подзывая облаву; Яворек, топая солдатскими сапогами, бежал к нам. Я осмотрелся: белый, пушистый снег кругом, только островерхие стога темнеют, словно ворота в неведомый мир. Лиса не показывалась. Наверно, залегла в кустах, норы у нее тут, в сырой низине, не могло быть.
Немцы заряжали ружья, а у меня сердце ушло в пятки. Яворек инструктировал загонщиков. Я встал впереди той группы, что была ближе к стогам. За мной шел крейсландвирт, потом Томашик, Яворек, потом еще двое наших и опять кто-то из немцев. Охотились «котлами». Это когда загонщики и охотники двумя цепочками расходятся в стороны, чтобы, охватив круг, сойтись в условленном месте. Цепь замкнута, образуется «котел». Но знают ли они об этом? Смогут ли спокойно переждать облаву, которая пока еще далеко? Я перебежал вперед, стремясь увести цепочку подальше от стогов, чтобы никто не заметил разворошенного сена, человеческих следов…
До стогов было еще метров двести. Я оставил их справа. Тогда немец крикнул, что я слишком отдаляюсь. «Der Fuchs ist schon da»
. Я сделал шагов десять в направлении к стогам. Немец орал, требуя подойти ближе. Я шел. Сердце колотилось так, словно я тащил мешок с цементом. Не знаю, как у них там было. Может, услышав немецкую речь, кто-нибудь не удержался, выглянул и увидел впереди всех меня. Они могли подумать, что это я привел немцев. Не знаю.
Первой выбежала женщина. Все происходило в полной тишине. Она бежала молча, спотыкаясь, что-то несла на руках – я увидел, что это ребенок. Загонщики остановились в растерянности. Немец ругался, не понимая ничего, пришел в бешенство. «Verfluchtes Weib wird den Fuchs erschrecken»
. Сено вдруг зашевелилось. Когда десять или двенадцать человек внезапно забарахтаются на снегу, кажется, что их очень много.
Кто крикнул «Juden!»
, я не разобрал. Стоявший к ним ближе других немец выстрелил сразу. Но они были далеко, метров за сто. Трехмиллиметровая дробь «на зайца» с такого расстояния для человека не опасна. Но что с того – они бежали туда, к тем жалким кустикам, где притаилась лиса, а именно там должна замкнуться цепь стрелков. Беглецы спугнули русака, он несся впереди, словно в авангарде. Крики «Juden, Juden!» уже услышали и на той стороне. Охотники из нашей цепочки не стреляли, бежавшие были слишком далеко. Хоть я и видел, как заяц перевернулся через голову, звук выстрела, долетевший с опозданием, стегнул по натянутым нервам. Убитый заяц дал мне секундную передышку: произошло нечто вполне естественное, и, может, все остальное тоже кончится как-нибудь нестрашно.
Но там от кустов уже стреляли. Беглецы заметались. Цепочка искривилась, некоторые загонщики остановились. Первый убитый упал не скоро, стреляли издалека, к тому же мелкой дробью. Это была та женщина с ребенком на руках. Когда стрелок стал подходить к ней, она закричала. Крик тот забыть невозможно, казалось, он не оборвется никогда.
Охотник шел, наведя на нее ружье. Лучше бы он бежал, лучше бы скорей… Я зажмурился. Когда прозвучал выстрел, я открыл глаза и увидел, что, отвернувшись от лежащей женщины, немец целится в зайца. Женщина все кричала. Тогда он выстрелил в упор из другого ствола. И тут из-под нее вылез ребенок… Я наклонился, меня рвало. Подняв голову, я увидел, что из фольварка на пригорок высыпали люди. У меня помутился разум. Я решил, что они спешат на помощь, что можно еще кого-то спасти. Вдруг я вспомнил о ней, представил себе, как она бежит туда, к своим, и судорожно обернулся в сторону котла. Большинство уже лежало. Охотники травили еще нескольких ошалевших зайцев, кто-то падал на колени, вставал и падал опять.
В этот миг справа от себя я увидел Томашика, который, нагибаясь поминутно, чтобы всунуть ногу в спадающий сапог, гнался за человеком, бежавшим назад к фольварку. Мне сделалось нехорошо. Я хотел крикнуть, бросился вдогонку и успел заметить, что у беглеца в руках ружье.
– Герр немец, герр немец! – надрывался Тома-шик, показывая рукой на бегущего Яворека. Один из охотников бросил на землю двустволку и, отвернув полу кожуха, вытянул из кармана пистолет. Эти парабеллумы здорово бьют, уже после второго выстрела Яворек споткнулся, повернулся к нам и, высоко взмахнув рукой с ружьем, упал лицом вниз. Тома-шик, ковыляя, вернулся к цепочке.
«Vorwarts!»
– заорал охотник.
Я шел медленно. Кто-нибудь из них, еще живой, мог узнать меня и сказать, что я помогал им.
Кроме людей, в этом котле убили двенадцать зайцев.
II
А что делала она, заслышав стрельбу? Подобралась к выходу и смотрела? Если так, значит, видела все. Ведь она находилась как бы в ложе, высоко над сценой. Хотя, в любом случае, она не могла видеть того, что увидела та женщина, которая первой кинулась бежать: как я веду к ним вооруженную толпу. Нет, скорее всего зарылась глубже в сено и сидела там, не дыша. Охота продолжалась до позднего вечера. Мы убили больше семидесяти зайцев и одну лису. Я говорю «мы», потому что стрелки и загонщики на охоте составляют одно целое.
Было уже темно. Вопреки приказам о затемнении, на веранду вынесли лампы, чтобы рассчитаться с загонщиками.
Все правильно, никто нас не принуждал, мы работали. Лишь очень немногие не явились за платой. Томашик стоял в своих куцых сапогах, постукивая ногой об ногу. Я тоже стоял тут. Старой Яворихи, наверно, в бараке нет. Сын выгнал ее из дома, но она, конечно, пришла его хоронить. Те двенадцать трупов лежат в поле. Крейсгауптма
2, разумеется, прикажет их закопать. Теперь уж и вправду надо было отсюда смываться. Но я хотел получить деньги. Бабки нет, никто не даст мне даром даже картошки, а я должен накормить ее, ведь не просить же у ротмистрши. «Погляди, что ты со мной сделал». Внезапно меня осенило: пейзаж с березками, это же то самое место. Рощица неподалеку от стогов, оттуда вынырнула лиса. У меня наверно, был жар, знобило, сапоги промокли насквозь.
Картошки дал мне «Семь бед». Он был трезвый и не заводил речи о выпивке. Когда я уже собрался уходить, он сказал:
– А одна в яме осталась. Живая. Видели ее. В той, что ближе к тебе.
Не знаю, кто, кроме меня, видел тогда Томашика. Как он гнался за убегавшим Явореком. Может, только я. Пожалуй, я один, остальным было на что глядеть, а Яворек и Томашик оказались между мной и немцем, который его уложил. У бабки было темно.
На дворе, в затишном месте возле окон Яворека, сгрудился народ. Кто-то громко проклинал евреев, из-за которых, мол, и погиб Яворек.
Придумать что-нибудь было нелегко. Варшава – единственное место, где сосредоточилось все, что я знал, умел, мог. Кроме, как в Варшаве, у меня не было никого на всей территории генерального губернаторства
. Знал я, правда, про одну мельницу. Вернее, слышал. Во время восстания прибился к моему взводу паренек, просто с улицы. Он придумал себе кличку «Смелый», но мы его звали «Мельником». Ему было семнадцать лет, и отец у него был мельник. Как же называлось это место? Когда он узнал, что я не собираюсь сдаваться в плен, он принес письмо для отца. Я сказал, чтобы он катился подальше со своим письмом, не хватает мне еще разносить почту. Но адрес запомнил.
Она не откликалась. Чугунок жег руки, а крикнуть громче было нельзя. Я еще раз позвал:
– Алло!
Ни звука.
– Я принес поесть, – сказал я спокойно.
Она не понимала по-польски, это я знал, но мне хотелось, чтобы она привыкала к моему голосу. Посветить тоже было опасно: во дворе перед бараками стояли люди. Я поставил чугунок, ввинтил его в землю, мягкую и податливую, хоть снаружи крепко подморозило. Расставив руки, я двинулся в тот угол, куда вчера натаскал сена. Пусто. Присел, пошарил в темноте – ее не было. Я выпрямился и пошел обратно. К тоскливому чувству потери примешивалось облегчение. Вдруг кто-то схватил меня за руку. Словно от неожиданного удара по затылку, я упал на колени.
Она обхватила меня ищущими руками. Мы молча стояли рядом на коленях. Когда я поднялся, чтобы принести чугунок, она меня не отпустила. Уцепившись за куртку, пошла со мной в другой угол. Я кормил ее с рук. Ощущая теплое дыхание на своей ладони, я решил, что должен спасти ее.
Мы поселились на мельнице. Мельница бездействовала вот уже два года, как сказал хозяин, отец Смелого (не Мельника, боже упаси!).
Ему не надо было от меня ни денег, ни помощи по дому, лишь бы каждый вечер слушать рассказы о геройских подвигах дорогого сыночка. Сыночек писал из плена. Судя по тому, сколько посылок отправлял отец, он там не бедствовал.
Я уже провел его через все боевые испытания, выпавшие на долю моих живых и погибших товарищей, щедро добавил кое-что из собственной биографии. Потом начал сначала. Старик был доволен.
На жену мою он не обращал особого внимания. Когда я сказал, что во время восстания она потеряла речь, а может, и рассудок, он не удивился. На всякий случай я пристроил ее к своему взводу санитаркой – пусть старик с благодарностью думает, что случись беда с его сыном, она перевязывала бы ему раны.
Я заделался колесником. У нашего мельника нашлись несложные инструменты, и я стал чинить желоба, табуреты, и, конечно, рассохшиеся колеса.
Она спала в лотке, который я принес снизу, из пустой конторки мельника. Лоток набили сеном, получилась просторная колыбель. Я спал сначала в углу на соломе, а потом в большой водопойной колоде, принесенной для починки, но уже совсем никуда не годной. Продуктов хватало. Если мне не удавалось заработать, снабжал мельник.
Между собой мы не разговаривали. Я объяснил ей, что надо, дескать, прикинуться помешанной и немой. Однако уговор этот она восприняла буквально и молчала все время, даже когда мы были одни. Выходило, что и я попадал в число тех, перед кем следует притворяться. Но это было к лучшему. Ведь она могла спросить про облаву. Наверняка сразу спросила бы.
А я? Я должен бы спросить, что же она видела, видела ли меня, когда я шел к стогам впереди вооруженных людей? Напрасно я внушал себе, что она могла выглянуть только после первых выстрелов. А почему бы ей, собственно, не оказаться у лаза в любой другой момент? Но мы молчали.
Я пришел к ней, в ее лоток, как-то ночью, когда мне уже в четвертый раз начинало сниться то поле и страшно было заснуть. Лежать одному тоже было страшно. Сукин сын Яворек, как архангел, парил с ружьем над полями, а ниже, теряя свои несчастные опорки, бежал Томашик, втаптывая в снег головы убитых. Я стоял с моим автоматом и бил по черепам, так что мозги кипели в грязи. Потом Яворек исчез где-то в кустах с картинки над кроватью ротмистрши. Показывая на зубы, ротмистрша свисала вниз головой, тянула меня к себе… «Погляди-ка, что ты со мной сделал».
…Она молча подвинулась и обхватила руками мою голову. Как хорошо, что мы не должны были разговаривать. Я сказал бы ей, может, эти страшные, всегда неверные слова. Сколько раз говорил я Марийке, что люблю ее. Повторял даже мертвой, среди руин на Медовой. Это было четыре месяца назад… Октябрь, ноябрь, декабрь… Три. И еще те две недели января.
Но ей я не сказал ничего. Мы были немы. Этой ночью я заснул, однако часто просыпался, стараясь не потеснить ее на нашем ложе из старого, сгнившего лотка, набитого сеном. Я думал о прошедшем рождестве. Она не догадывалась ни о чем, и ладно. Я даже не знал, отмечают ли евреи этот праздник. Я не знал, кто она и помнит ли еврейские обычаи. Только однажды из дома мельника донесся искаженный ветром обрывок коляды.
Сон про то, как Яворек со своей служебной, дозволенной немцами двустволкой идет на небо, повторялся часто. Когда я лежал возле нее, мне было спокойно. Что-то горькое породнило нас. После той охоты я усомнился в правильности спасительного выхода, который придумал для себя. А именно – что в стороне от политики я обрету покой. Покоя нет, ибо ворочаются еще в оснеженных стогах заснувшие люди.
Оккупация кончилась как-то очень буднично. Просто однажды утром меня разбудили голоса людей, говорящих по-русски. Я увидел, что и она вслушивается, широко раскрыв глаза. Наверно, догадалась. К хаосу непонятных для нее звуков прибавились новые – чужая, напевная речь. Даже орудия не выдали положенного вступительного концерта. События, забросившие нас сюда, в эту берлогу с сеном, подошли к своему неизбежному концу, который подтвердил мою мысль, что лишь пассивное ожидание может быть вознаграждено.
На мельнице расположились связисты. В нашу уговорную тишину внезапно вторглись команды, шифры, позывные частей, выкликаемые по двадцать раз. И, конечно же, радио. Громкие боевые марши, сообщения о победах. Вечером мы слушали вальсы. Она плакала.
На другой день связисты ушли, а вместо них вкатилась батарея известных мне только по подпольным листовкам «катюш». Солдаты заняли весь дом мельника, а сама мельница превратилась в огромный сеновал. К нам наверх тоже пришли пятеро солдат, распространяя махорочный дух и густой запах пота, С ними был сержант. Я объяснил ему, наполовину по-польски, наполовину по-белорусски (перед окончанием школы я охотился на Припяти), что со мной больная жена. «Ранена во время восстания…»
Помыванцев – так звали сержанта – выслушал, кивнул головой и увел своих людей. Через десять минут он вернулся, состроил ей смешную гримасу и стоял у лотка до тех пор, пока она не улыбнулась. Тогда он подошел ко мне и шепотом озабоченно спросил, можно ли больной выпить.
Вопрос имел практический смысл, что Помыванцев и доказал, вытащив бутылку из бездонного кармана полушубка. Она отказалась. Мы выпили вдвоем, беседа пошла непринужденней и веселее, я начал понимать, что война кончается, что для меня она фактически кончилась. Здесь, где меня знал только мельник, и то как командира своего сына, опасаться было нечего. Помыванцев снял полушубок и предстал одетым не по-фронтовому парадно. Сапоги блестели, мундир в обтяжку, как у гвардейца с плаката, даже бляха, видимо, была недавно надраена порошком. Разговаривая со мной, он часто оборачивался к ней с виноватой улыбкой, как бы извиняясь, что не умеет говорить на ее языке. От версии «помешанной» теперь можно было отказаться. Мне стало удивительно легко, но пока еще не проходило ощущение чего-то нереального. Я вспомнил, как во время восстания, обороняя дома на Повислье, я смотрел с высоты этажей на восток и гадал, что придет к нам оттуда. В тогдашних моих раздумьях Помыванцев еще не возникал. Но вот он сидит передо мной. И рассуждает. Не о войне – она уже кончается, – а о том, как он вернется в Минск.
– И вот иду я, понимаешь, по бульвару, светло, девушки, а на мне костюмчик-бостон… – Помыванцев еще не раз в этот вечер упоминал про «костюмчик-бостон», ставший для него, видимо, символом мира.
Было уже очень поздно, когда я заметил, что она спит. Сегодня она не кашляла, и мне показалось, будто она прислушивается к разговору. Но она уснула, подложив, по своему обыкновению, руку под щеку. Когда я приходил к ней, она тоже так засыпала, щекой на моей руке. Однажды я проснулся – рука была мокрой от слез. Я ведь не знал, кого она потеряла в тот день. Меня ужаснула мысль, что она все же оставила кого-то из близких в стогах, спрятавшись в «фотолаборатории». Кого? Ребенка, мужчину, сестру? Может, думала обо всех двенадцати, с которыми не разделила последних мук. Я понимал, что никогда ее не спрошу об этом, и не хотел, чтобы когда-нибудь, научившись говорить по-польски, она мне сказала сама.
А пока она спала, положив руку под щеку. Удивительно – первым это заметил Помыванцев. От резкого света карбидной лампы на ее молодом, осунувшемся лице пролегли глубокие тени.
– Детына… – сказал Помыванцев и, слегка пошатываясь (очевидно, бутылка, которую мы с ним распили, была не первой), подошел к лотку. Сдернул наброшенный на плечи полушубок и осторожно укрыл ее.
– Ничего, ничего, – отмахнулся он, когда я спросил, под чем же он будет спать сам. Наступила полночь. Первый день свободы миновал.
Помыванцев пришел утром, с бритвой в руках.
– Побриться надо, – пояснил он с такой блаженной улыбкой, будто ему предстояло искупаться в ослином молоке.
По его словам, внизу вода замерзает на бороде. В нашей комнате сразу посветлело, словно своей широкой кисточкой он намыливал не щеки, а стены. Он прислонил зеркальце к фрамуге, оно сползло раз, другой, он поправил, оно сползло опять. Тогда она взяла зеркало в руки и держала перед его раскрасневшейся физиономией. Кашляя, отворачивала лицо. Полушубок Помыванцева, отряхнутый от сена, лежал на ящике, заменявшем нам стол.
Мы крепко подружились с Помыванцевым. Он приносил тушенку, я иногда доставал водку. Он часто пел. Для нее же, видимо, было интересно все: и когда Помыванцев говорил, и когда пел. Она вслушивалась в голос, в интонации незнакомого языка. Ей уже трудно было вставать, кашель становился все сильнее. Помыванцев каждое утро приходил бриться, хоть у нас стало так же холодно, как и внизу. Я сжег все: наш «стол», табуретку… Кашель усиливался.
Однажды утром Помыванцев привел какого-то человека.
– Это, понимаешь, врач. Встретил вчера, и думаю – надо ловить момент, – весело говорил он, расстегивая медицинскую сумку.
Вынул оттуда стетоскоп и, ребячась, воткнул трубочки себе в уши, чтобы показать ей, зачем здесь доктор.
Мы оба вышли за дверь. Я плохо понимал по-русски и скорее по выражению лица Помыванцева, чем со слов врача, догадался, как обстоит дело.
На следующий день он не пришел бриться. Мы не обменялись с ней ни словом, но оба ждали его. Помыванцев не пришел и вечером; внизу я увидел незнакомые лица. Он оставил мне как-то номер полевой почты, но где эта часть, я побоялся спросить. В тридцать девятом году я был свидетелем, как расстреляли на месте «шпиона», имевшего неосторожность разыскивать часть, в которой служил его сын. Сына он не нашел, сын нашел его на полчаса позже. Вечерело, багровый закат окрашивал снега неживым светом. В это время на дороге показалась колонна. Люди разбрелись по двору. Я приметил знакомого солдата.
Спустившись вниз, я чуть не наткнулся на Помыванцева. Он сидел ко мне спиной. Вся его фигура выражала напряженное внимание и сосредоточенность, он что-то делал короткими ритмичными движениями. Я зашел сбоку. Помыванцев чистил ордена.
Стоявшая рядом бутылочка добытого где-то «сидола» подтвердила мою догадку. Трудно сказать, что меня удержало, но я молча тихонько отошел от него. С порога еще раз поглядел на его широкую спину, на склоненный, заросший затылок. Среди лежавших на соломе усталых, грязных людей он казался существом из другого мира.
Она кашляла всю ночь. Я чувствовал, что у нее поднялась температура. Мне приснилось, будто я увез ее в горы. Мы бродили среди облаков, и опять возник, будь он не ладен, Яворек со своей немецкой двустволкой. В те часы, когда не спалось, я трезво размышлял: как знать, может, в другое время он бы и сам выдал их со спокойной душой, а тут просто не выдержали нервы. И все же только он один из нас, загонщиков, в некоем смысле получил отпущение грехов. Она что-то говорила во сне, металась. Среди ночи я перебрался к себе на соломенную подстилку, у стены. Легкий стук – и я сразу открыл глаза. Такой чуткий сон у меня еще с подполья. И она бы спала чутко, если бы не болезнь.
Я встал и босиком подошел к двери.
– Помыванцев, – послышался шепот еще раньше, чем я успел спросить, кто там. – На фронт уезжаем, – объявил он с порога и жестами показал, чтобы я шел за ним. Не понимая, в чем дело, я торопливо оделся. Уже рассвело.
Он сбежал вниз, под полушубком у него что-то брякнуло. Когда он втолкнул меня в кабину тягача и дал знак шоферу трогать, мне стало не по себе. Тягач с рычанием преодолевал ухаб за ухабом. Я спросил, куда мы едем, но Помыванцев только посмотрел на меня задумчиво и ничего не ответил.
Он показал шоферу на аллейку росших у дороги берез, остаток порушенного леса. Резко крутанув баранку, водитель повернул машину. Помыванцев выскочил первым. Я одурело глядел, как он вытаскивает из-под сиденья длинный, обернутый тряпками предмет.
– Давай скорей! – Он размотал пилу и поспешил к ближайшей березке. Водитель, здоровенный парень, взялся за топор. Еще не все понимая, я дернул ручку пилы. Тогда Помыванцев объяснил: это, мол, все, что он для нас еще может сделать.
– На фронт, брат, на фронт. Пусть вам хоть немного теплей станет, как вспомните Помыванцева, – добавил он, ритмично потягивая на себя пилу.
Потом они оба с водителем бросились к поваленной березе, и через несколько минут я уже грузил на тягач дрова.
Я засмотрелся на березки, белой стайкой бегущие навстречу своей гибели, и странное чувство охватило меня. Но надо было пилить дальше. Шофер разрубал стволы вдоль. На тягаче уже возвышалась приличная поленница, когда мы подступили к большой березе, предводительнице стаи. Я пилил ее в полном смятении от кольнувшего меня вдруг злого предчувствия, зыбкого, но неотвратимого. Когда береза упала и По-мызанцев примерился распилить ее пополам, я отвел пилу.
– Эту оставим. Повезем целой.
Он хотел что-то сказать. И вдруг, могу поклясться, понял, прикинул на глаз ее длину.
– Еще одну надо, – сказал он тихо.
Назад мы ехали медленно, чтобы не растрясти груз, с березой наверху, словно с белым гробом, плывущим на лафете.
Она лежала в своем лотке. Перед уходом я укутал ее всем, что нашлось. Помыванцев снял полушубок, сверкнул надраенными медалями, смущенно улыбнувшись, накрыл ее полушубком и заторопился во двор, где шофер уже рубил дрова. Она прислушивалась, но слышала, наверно, лишь шум автоколонн, с рассвета двигавшихся по дороге. Помыванцев быстро вернулся, наложил в печку дров, пустив на растопку мою соломенную подстилку. Пламя полыхало, потом огонь начал в раздумье отступать, пока наконец не загудело в трубе. Помыванцев встал и торжественно подошел ко мне.
– Ну, прощай, колесник, – негромко сказал он и стиснул меня так, что хрустнули кости.
В эту минуту кто-то толкнул дверь, на пороге стоял незнакомый офицер.
– Ну, как? – спросил он строго. Помыванцев со своим тягачом, видимо, опаздывал на поверку, внизу нетерпеливо урчал заведенный командирский «газик». Помыванцев по-военному четко шагнул к двери.
– А это что? – Офицер показал на укрывавший ее солдатский полушубок. Помыванцев хотел что-то пояснить.
– Теперь уже тепло, – убеждал я его, стараясь не замечать пар, шедший изо рта. – Забирай, спасибо тебе. – Я стряхнул сено с полушубка и отдал ему.
Он вышел. Офицер вышел следом за ним.
«Газик» внизу фыркнул выхлопными газами. Я стоял в опустевшей внезапно комнате, смотрел на большой лоток, почти порожний, таким маленьким казалось ее лицо там, в верхнем углу. С дороги доносился ровный гул моторов.
Привычка молчать – наша заповедь, или «закон», как говорят русские, – сейчас мне пригодилась. Мы разыграли то, что, может, и называется любовью, в полной тайне от слов. Теперь надвигалось другое, наверно, еще более трудное. В комнате стало теплей. Я даже раздобыл у мельника кое-какое постельное белье. Безмолвно лежащую в своем огромном, несуразном лотке – такой я ее запомнил.
В тот вечер – прошло уже дня три с тех пор, как ушла часть Помыванцева, с тех пор как у нас стало тепло, – я заговорил с ней. Я говорил о будущем. О том, что мы вернемся в город, где можно жить, где я хотел бы жить.
– Краков, – повторял я. – Краков.
Я никогда не жил в Кракове, но я там родился, и это значится в моем паспорте. Я описывал ей город, в котором мы поселимся. Город, не разрушенный войной. Она молча улыбалась – как в то утро, когда держала зеркало перед небритой физиономией Помыванцева.
Уснула она тихо, как всегда, – я понял это по ее ровному дыханию. Иногда она просто лежала с закрытыми глазами. Я ушел в свой угол, на солому. Утром она была мертва.
Сначала я машинально делал все, что полагается в подобных случаях. Жизнь требует больше энергии, когда надо хоронить умершего. Нахлынуло множество разных забот. Сперва я повез на одноколке лежавшую в глубине двора березу, чтобы распилить ее на доски. Но у плотника нашелся готовый гроб. Кого-то не успели в него положить – придвинулся фронт, половина жителей сгорела, в том числе и покойник. Я отдал взамен свою березку, деньги, а сам с грубо сколоченным ящиком потащился обратно. Выезжая со двора, оглянулся. Березка белела возле разрытой картофельной ямы.
Умерла она, очевидно, во сне. Потому что лежала, положив обе руки под щеку. Я долго ничего не замечал, ходил на цыпочках. А теперь погонял худую клячу, хотя спешить было некуда. По обеим сторонам дороги двигалась пехота. Солдаты шли нестройными рядами, словно утомленные долгой службой богомольцы, с вещмешками за спиной, в расстегнутых шинелях. Солнце пригревало, февраль был на исходе, чувствовалось приближение весны. Мне не хотелось идти наверх. Мельник с женой и работницей взяли гроб.
Я сидел внизу, где недавно квартировал взвод Помыванцева. Мельник поставил передо мной литровый горшок молока, полбуханки хлеба и три яблока. Румяные, краснобокие, они были страшней всего.
Лишь теперь, перед наглым, бесстыдным лицом жизни, я осознал, что ее нет. Эти яблоки жили. Разная разность жила. У стены лежала табуретка с отломанной ножкой. Почему я не стащил ее раньше, до того как Помыванцев поехал со мной в березняк? Наверху что-то стукнуло. Наверно, переносили гроб. Я хотел было пойти туда, но вместо этого взял яблоки и выбросил их прямо в грязь. Почувствовал внезапный голод и выпил молоко.
Столько людей погибло. Отдавали жизнь за родину, за человечество. Она умерла за себя. И вдруг все во мне взбунтовалось. Смерть от руки человека, даже смерть на том заснеженном поле была естественной, А такая смерть – от воспаления легких или от чего-то еще – совершенно бессмысленна. Если бы ее убили – я мог бы понять, но не мог смириться с тем, что она умерла от болезни. Насильственная смерть все же естественна, понятна, она результат действий человека, пусть даже преступных. Это укладывалось а мои представления о жизни, а принять то, другое, я не был готов.
Я жевал оставленный мельником хлеб, когда во дворе зарокотал мотор. Тягач Помыванцева дрожал, как загнанный конь. Из кабины вылез шофер, его друг, с которым мы вместе те березы… и направился к дому, волоча что-то по земле.
– Здравствуйте, – сказал он, и бросил мне большой теплый полушубок. – Помыванцев, – пояснил он.
– Где Помыванцев? – спросил я.
– Помыванцев… Ему он больше не нужен.
Он постоял на пороге и повернул назад. Я двинулся за ним. О чем-то спрашивал, он что-то отвечал. В живот попало. Велел отвезти.
Тягач зафырчал и отъехал. Я помахал вдогонку рукой.
– Ему больше не нужен… И мне тоже ни к чему, – добавил я, обращаясь к полушубку, распростертому на полу. Я поднял его. Наверху послышались чьи-то шаги.
Таща за собой полушубок, я вышел во двор. На фоне подожженного закатом неба двигались один за другим темные силуэты с горбом на спине, с посохами карабинов, поднятыми к небу. Не оглянувшись на мельницу, я пошел к ним. В хвосте колонны, припадая на ногу, шел невысокий молодой солдат. Я выбрался на дорогу и медленно зашагал рядом. Мне послышалось, что на западе грохочет фронт.