Но четверть часа назад, за той дверью с табличкой „Damen“, я почувствовала себя позорно побежденной. Если я не издаю дикого возгласа ликования, – значит, я проиграла. Не знаю, быть может, проиграла не только я, но и все, включая того джентльмена, что сидит со мною рядом в самолете, – но мне-то что? Я в бешенстве, потому что впервые не почувствовала никакого удовольствия от того, что существую, мне гадко, потому что у меня внутри дырявая пустота, потому что я ко всему равнодушна. Пожалуй, ясно: я проиграла. Но кто же выиграл?
Снова кенгуру. Как только нас начинает болтать, во мне прыгает маленький кенгуру. Сердце пошаливает, наверно, и от водки, хотя кардиограмма ничего не показывает.
Постойте, когда же я начала пить? Да, в «Артистическом». Потом приходилось пить с ним, теперь время от времени я люблю выпить одна. В этом больше смысла. Явственней ощущаешь свою принадлежность к роду человеческому. После четвертинки хорошей водки я чувствую себя статуей. Появляются какие-то расплывчатые взаимопроникающие формы, с которыми я органически сливаюсь. Да, в такие моменты я кажусь себе величественной – а потом быстро засыпаю… Я никогда не пила для того, чтобы с кем-нибудь переспать, хотя у меня и были мужчины – не меньше десяти, а может быть, и больше.
Слишком много? Возможно. Откуда я знаю? Когда они уходили, я их не упрекала: я ждала – появлялся следующий. Отказывать? В чем – в своих ласках? Почему? Они говорили: ты мне нужна – и, наверное, говорили правду. Если человеку вообще может что-то быть нужно, так прежде всего мужчине – близость женщины. Лишь потом можно обстоятельно обдумать все другие случаи.
Никогда не известно, надолго ли мужчине нужна женщина, тут риск для обеих сторон. И сам мужчина этого не знает. Нельзя упрекать его, если после пяти или двадцати ночей он с раздражением убедится, что чувства его пресыщены. Ему это тоже неприятно. Однако очень важно, как он об этом сообщает. Некоторым не удается скрыть своей неудовлетворенности, и это противно. Нужно уметь себя вести в обстоятельствах, за которые никто не несет вины. С той минуты, как проходит влечение, надо отважиться на улыбку благодарности – либо придумать чувствительный повод. В конце концов даже сослаться на воспоминания. Я это глубоко ценю. Природа груба, только идиотки не понимают этого. А человек, помимо потребностей, обладает способностью мыслить, и это его обязывает вести себя соответственным образом. В каждом человеке есть частица художника – никто, ни при каких обстоятельствах не имеет права вести себя подобно неодушевленной природе: вдруг охладеть или вдруг испариться. И, на мой взгляд, такие выражения, как «охладел в любви» или «в нем вскипел гнев», не совсем уместны. Человек должен отвечать более высоким требованием, чем природа, к которой мы как-никак довольно снисходительны.
Мой сосед дремлет. Может быть, ему снится битва за Англию? Он принимал в ней участие и получил награду. Таким людям все идет на пользу, что бы они ни делали. Захотел воевать с немцами – получил крест за отвагу. Решил истреблять бактерии – изобрел вакцину. Благородный человек всегда знает, как себя вести. Причины – следствия, решения – результаты. Птица высокого полета. Ему никогда не приходилось лежать между топчаном и стеной. В дыре, прикрытой матрасом. В щели, где человек может уместиться, лишь расплющившись, как котлета. Любопытно, как бы он вел себя в таких обстоятельствах?
…Во время ночной облавы, когда из дому забирали мужчин. «Wo ist Ihr Mann?»
Все время я думала только о том, не торчит ли из-за чемодана его нога. «Mein Mann ist weg».
Его нога! Второй был латыш. Они смотрели на меня своими маленькими глазами, шарили по комнате: «Spiritos».
В окне между рамами стояли два литра наливки. Они выпили литр, латыш вышел. А тот, который остался, сказал, что ему нужно. Потом латыш вернулся, а первый ушел. Я стонала. Они торопились, я стонала от боли… Когда машины отъехали, я боялась пошевельнуться. А потом – вдруг хватило храбрости – сквозь зубы прошептала, что уже все кончено. Да, кажется, я была тогда и великолепна и омерзительна…
Я отодвинула топчан. Привела его в чувство. Он в самом деле потерял сознание. Я, во всяком случае, была благодарна ему за это. До утра мы выпили второй литр наливки. Мы извергали проклятия, бормотали что-то несуразное, яростные, счастливые, шалея от чувства облегчения, не глядя друг другу в глаза. И мы проспали весь день до сумерек, – действительно, не для чего было просыпаться.
Ну, а как бы вы поступили, а? Кенгуру! Нас все чаще бросает из стороны в сторону, воздушные ямы. Крыло самолета потемнело и утратило блеск, земли не видно – туман? Душно, тихо, настроение торжественное. Никто больше не разговаривает.
Я предпочла бы, чтобы он проснулся. Пусть что-нибудь расскажет. Мне нравится его металлический голос – голос спокойного мужчины. Я продержалась то время «на своем посту». Самый факт, что в
то времяя согласилась играть в «Stadttheater»,
поднимает меня в собственных глазах. Я пошла на это. Правда, только под конец, после того как закрыли «Артистическое», после трех месяцев беготни в поисках работы и аусвейса.
Мне хотелось иметь хорошие бумаги. Удостоверение с печатью. После той ночи я должна была добиться безопасности – я поклялась себе. Я толком не знаю, что такое великие люди, но знаю, что в иные моменты человек становится истинно великим. Тогда я была великой. Тогда, когда я его спасала. Когда взяла роль в городском театре, когда говорила ему, будто работаю в Красном Кресте, и позднее, когда пела куплеты в «Уличных мелодиях», щелкая зубами от страха, что на обратном пути – ночью через Оборонительные валы – на меня нападут и обреют мне голову. Меня хватило на то, чтобы самой себя презирать. Поэтому после войны, когда я давала показания перед столом, накрытым зеленым сукном, и меня спросили, считалась ли я с последствиями, я ответила: «С последствиями? Ну, разумеется. Вот если бы со мной так считались!»
Таким ответом я все испортила. Меня на три года лишили права заниматься своей профессией. Ну, после тех пяти я выдержала и эти три. За преступления во время войны некоторых женщин даже убивали. Это очень неприятно. Не выношу, когда мужчина убивает женщину не из ревности и не из любви, а по убеждению.
В целом я выгадала от этого суда. Все искупила одна фраза, собственно, два слова, которые он тогда произнес. Он сказал, что в те годы мы были
мужеми
женой. Он признал это как свидетель по моему делу. Я была ему благодарна за то, что он вообще пришел. Он не смотрел в мою сторону, но все-таки это сказал. Муж и жена! Мне стало жарко. Очень уж хотелось, чтобы он произнес именно эти слова. Кажется, у меня были слезы на глазах.
…Я сидела, с улыбкой глядя на стену поверх его плеча, и слушала его показания. В тот момент я больше не желала ему ни смерти, ни позора. Я была уверена, что он вернется ко мне. Первые годы после войны он провел с другими женщинами, иначе и быть не могло. Но теперь я знала, что он вернется. Мы были мужем и женой. Я вдова. Une veuve. Eine Witwe.
Он знал, что у меня есть на него право, – я дала ему во сто раз больше, чем женщина может дать мужчине, больше, чем наслаждение и верность, – подумаешь, на это почти всякая способна. Я для него пожертвовала головой – собственной головой, которую положила рядом с его лицом, сфотографированным на полицейских плакатах, суливших награду за его поимку. Спустя месяц была обещана вдвое большая награда. В «Артистическом», подавая кофе, я слышала разговоры о его смерти: он
выбросилсяи
з окнав тот момент, когда немцы по чистой случайности подъехали на грузовике к дому, где он скрывался! К дому, где он скрывался! Ах, с какой жадностью я это слушала. И потом рассказывала ему: «Что слышно? Говорят, ты умер. Выбросился из окна – слышишь? – из окна на мостовую. Кое-кому даже известно из вернейших источников, что тебя закопали под Башней Казней – понимаешь? – тебя похоронили!» И мы молча пили за его мнимую смерть, чтобы заставить себя под утро заснуть.
Я слишком много знаю. Если бы я теперь вышла замуж за джентльмена, который сидит рядом со мной, то немножко презирала бы его. За то, что он знает гораздо меньше моего. Презирала бы и завидовала его благоразумию, всему, что он считает очевидным, справедливым и проверенным. И тому, что в одном случае он может сказать: это очень гуманно, а в другом: это недопустимо. Но прежде всего я стала бы презирать его и завидовала бы его стойкой уверенности в том, что в любых обстоятельствах он сумеет
вести себя должным образом. Полный идиотизм. Да, мне нравится его рот, профиль, опущенные глаза и густые волосы пастора, который ни разу не вкусил разврата. Но моим мужем был человек, который все познал.
…Я держала в руках его голову, – если бы я тогда не была в ванне! – ах, эта баба, воющая на балконе! – значит, он все-таки хотел, чтобы я была рядом с ним в тот день, он знал, о чем меня просит и что я ему не откажу.
Подходит худая стюардесса с приклеенной улыбкой, – завитая кляча между ложами пробирается к арене, – что случилось?
Мы летим сквозь тьму. Самолет ведет себя, как перепуганная рыба – погоня? бегство? Воздух вздыбился, стал горбатым, мы въезжаем на горбы, прыжок вверх – прыжок вниз, мы давим стадо обезумевших верблюдов.
Бумажный мешочек? Нет, спасибо. А что, если я разбужу моего соседа?
Сердце скакнуло – большой сильный кенгуру! Кенгуру, верблюды, ускользающая рыба: природа мстит.
Застегнуть ремни? Поздравляю.
Неужели недостаточно тех испытаний, через которые я прошла? Стынут ноги. Я боюсь. Чего? Катастрофы! Я говорила Томашу: дома все-таки лучше. А всему виной письмо этой экзальтированной психопатки из Парижа, правда-правда, оно у меня в сумке…
«Дорогая пани Фелиция– рывок вверх!
–
каждую неделю я слушаю тебя– и снова вниз!
–
до замужества я носила такую же фамилию, как ты, и– о боже!
…чувствую себя твоей дочерью. Приглашаю тебя к нам в Париж– снова горб! еще раз рывок вверх! –
мои дети говорят по-польски, – вниз, ах вниз! в пропасть, –
а Жан будет счастлив. Я пришлю тебе билет, приезжай!» Жан – француз, инженер, она познакомилась с с ним, когда ее угнали на работы в Третью империю. Ванда, урожденная Конопка, она еще пишет что-то о Варшавском восстании. Год жизни за рюмку коньяку.
Все смотрят на дверь кабины пилота, как на экран.
Вокруг желто-серая вата, ничего не видно.
Позади меня пожилой пассажир громко говорит по-французски, обращаясь к стюардессе, а она не понимает. Оба краснеют, кто-то пришел им на помощь, не знаю, в чем дело.
Да, в чем дело? Зачем я уехала. В последнее время жизнь моя была прозрачно-ясной и простой, я стала забывать о прошлом – только здесь, в самолете, все снова на меня навалилось. А может, это конец? Через минуту? Через секунду?
Я сойду с ума. Мой сосед проснулся.
– Умоляю вас, попросите у стюардессы рюмку коньяку.
Я благодарю его взглядом, – пью маленькими глотками.
Совсем стемнело, эта бешеная, сбившаяся в комок вата стала еще плотнее. Просьба проверить ремни. Тишина, самолет спотыкается в воздухе. Таблетка ме-павлона.
– Я несколько раз попадал в бури над Ла-Маншем. В общем, бывало еще более неприятно. Помню ночной полет в июне тысяча девятьсот…
…Я знала с самого начала – все время мне подмигивал какой-то глаз. Все время бесстыдно подавал знаки. Проваливаемся, сердце, пожалуй, я не выдержу – прошло… В знаках этих содержались намеки. На что-то имевшее отношение ко мне – что может статься, чем я могу стать – я потею и зябну… – я убеждена, что человеческое существование греховно, я давно чувствовала, как что-то подступает к горлу, предвещая мерзкую развязку… ладно, я возьму мешочек – циничную, скотскую развязку! Действительно – я была уверена… Падаем?! Нет, снова холм… что меня обязательно ждет глупый, страшный конец. И первый намек – конец, умираю – я услышала в тех непонятных словах в тексте… ах, немножко легче – в тексте Офелии. Крыло самолета! Крыло отваливается! О, я умираю… Да, двадцать лет назад в четвертом акте я обращалась к Королю: «Хорошо, награди вас бог. Говорят, сова была раньше дочкой пекаря. Господи…» Сверкнуло! Видна мокрая плоскость крыла… Значит, сейчас, сейчас: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать. Благослови бог вашу трапезу».
Теперь нас меньше болтает. Я не понимала смысла этих слов, особенно о сове – они были темные, я их боялась.
Как хорошо, что я могу держать его за руку, он настоящий джентльмен.
– Милая, – говорил режиссер, – на тридцатом спектакле они тебе сами станут ясны.
На тридцатом? Не дошло. Даже до первого. Кажется, изо всей роли я запомнила только эти слова – и по сей день их не понимаю.
…Если бы я тогда не была в ванной, если бы успела – боже, – я слишком поздно выбежала – темнота, загорающиеся огни в окнах, вопли какой-то истерички с балкона – я поддерживала его голову, кричала, умоляя его не умирать. Что он тогда чувствовал? Что он чувствовал? Я вытирала платочком пот со лба, он что-то говорил, но мне не удалось расслышать – розовые пузырьки лопались на его губах. Нет, довольно, конец…
Все кругом молчат, только поляки у меня за спиной говорят, будто все это в порядке вещей; неприятно, потому что немножко швыряет, но метеорологическая сводка предвещала грозу на трассе. В порядке вещей? Я, прикрепленная ремнем к брюху крылатой, металлической рыбы, кидаемой во все стороны воздушными течениями, на высоте двух километров над землей! В мутной, зловещей, бурой тьме! И это называется в порядке? Благодарю.
– Вам уже легче?
– Несравнимо. Мне совестно, что…
– Ну, что вы, пустяки.
Он всматривается в меня, вероятно, удивлен, что я сжимала его руку. Ну сжимала, и что с того? Раз в жизни может и с ним такое случиться.
– Еще рюмочку коньяку?
– С большим удовольствием.
Он выспался – приветлив, энергичен. Ах, господи! Стюардесса кидает на меня холодный взгляд из-под ресниц. Ничего не поделаешь, золотко мое, не каждый натренирован для таких полетов. Если твоя мать слушает радио, то через четыре недели услышит мой голос. Я буду рассказывать про эту грозу. Расплачусь за дополнительную порцию коньяку слегка охрипшим голосом стареющей женщины, похожей на твою мать. В один прекрасный день, моя милочка, когда ты останешься ночевать дома, она спросит, не с тобой ли случайно летела в Париж пани Фелиция. И со всеми подробностями с моих слов опишет тебе эту воздушную бурю. Ох, снова начинается! Я коченею, падаю, я умерла. Рука, где его рука!
– Дышите глубже, это помогает!
Глубокий вдох – выдох. Выдох – глубокий вдох. Много раз. Он с интересом смотрит на меня. Быть может, я думала вслух? Представляю себе, что я наболтала! Обезумевший карп, и в нем мой голос, моя молитва, обращенная в прошлое. Развесили бы уши! К счастью, думать пока можно без свидетелей.
– У вас есть родные в Париже?
– Дочка. Замужем за французом, он инженер. Она будет встречать меня на аэродроме.
Я сошла с ума. Для чего я это говорю?
Крупинка ондасила. Теперь мы летим спокойно.
– По-видимому, после долгой разлуки?
– Пятнадцать лет.
– Догадываюсь, что вы, конечно…
– О да, я волнуюсь. Знаете, мне трудно освоиться с этой мыслью.
– Простите за нескромность. Вы останетесь у дочки в Париже?
– Нет, что вы. У меня муж в Варшаве. Немножко беспокоюсь, как он там без меня обойдется. Ну и сын. Кончает летную школу. Меня отпустили только на две недели.
Voila!
Я часто вставляю в текст что-нибудь от себя, и потом авторы на меня сердятся. Но мои вставки как раз имеют самый большой успех. Так было, например, недавно, когда Томаш потребовал, чтобы я уволила девушку, которая приходила к нам убирать. Оказалось, что у нее внебрачный ребенок. Как он говорил?
«Я не пуританин, гм, но все-таки женщина, которая, не уважает себя, гм…»Кажется, по тексту я должна была на это ответить:
«Хорошо, если ты так считаешь, я завтра с ней поговорю», – и что-то о современной морали. Но едва только он произнес эту тираду, я рассмеялась:
«Золотой мой, как, собственно, ты себе это представляешь? А может, она его любила? Не все мужчины такие, как ты. Если она воспитывает ребенка, так надо ей в этом помочь!»– и я стучу тарелками – это должно означать, что я убираю со стола. Он остолбенел. А минуту спустя промямлил:
«Ну, что ж, поступай, как считаешь нужным…»Вышло очень естественно, и неделю спустя служащая на почте улыбнулась мне: «Вы были правы относительно той девушки!» Ну? Сколько пришло писем! Пятьсот, шестьсот? Примерно столько. Преимущественно от покинутых жен, одиноких матерей из деревни.
Мне хочется смеяться, я проникаю под соломенные крыши.
Я сестра одиноких и жена овдовевших.
Я утешаю меланхоликов и слепцов.
Коллектив государственного электролампового завода прислал мне памятный альбом и назвал моим именем детские ясли.
У меня есть модели планеров и кораблей, статуэтки из угля и соли. Перед моим голосом расступаются очереди в магазинах и учреждениях, а бюрократы при одном звуке слов, произнесенных мною, тают от избытка чувств.
Если когда-нибудь я напишу мемуары, то назову их: «От Офелии до Фелиции, или О том, как быть любимой».
Крыло самолета снова искрится. Нечеткие желтоватые полосы, выступающие из-под клочьев чего-то белого, – это земля. После третьей порции коньяка чувствую себя отменно.
– А вы? Наверное, очаровательная жена, дети?
Я улыбаюсь и встречаю его взгляд. Перестаю улыбаться.
– В прошлом году я потерял сына. Он покончил с собой.
Я замерла. Ужасно неприятно. Зачем я его об этом спросила?
– Виновата женщина… Кроме того, были и другие причины, но я их не понимаю.
Некоторое время мы летим молча, за окошком сверкает на солнце крыло самолета, внизу видны прямые линии пересекающихся дорог, рука у него теплая, и мне приходит в голову грустная, безумная мысль, что я все-таки могла бы быть его женой.
Через пятнадцать минут мы приземлимся в Брюсселе.
3
Патитам-ти-рифифи!.. Смешно, как прилип ко мне этот мотив. Перед отъездом по радио: «Рифифи», на аэродроме в Брюсселе: «Рифифи»! Резкий, вибрирующий звук, который пронизывает меня всю. Музыкальный фон иногда необходим в жизни. Человек иначе бы себя вел, если бы чаще слушал музыку. Действительность слишком немелодична, и, быть может, потому люди так мучаются, подличают, делают гадости. Говорят, будто в природе существует гармония. Я как-то до сих пор этого не замечала. Гармония? Природа – это нечто нелогичное, ни с чем не сообразное. Буря была омерзительна. Бури бывают прекрасными в симфониях или в романах. Только художников мучает чувство стыда за природу. Они хотят исправить ее мрачные безумства, приводящие человека в отчаяние. Кажется, это довольно глубокое наблюдение. Та-ри-ра-рам-ти-рифифи!..
Когда я с ним прощалась, пустили как раз эту пластинку. В коктейль-холле на аэродроме в Брюсселе. Мы выпили еще по три рюмки коньяку, сидя на высоких табуретках, возле сверкающей, змеевидной стойки – барменша поставила эту пластинку, и я расчувствовалась. Он – непромокаемый плащ переброшен через плечо, твердая черная шляпа, очень идущая к его черным волосам, и я – печать романтического прошлого на лице, сентиментальная, умная и лишенная иллюзий мадам X. Под пронзительное стенание «Рифифи» я подносила к губам маленький стаканчик с золотисто-коричневой жидкостью и многозначительно улыбалась, когда он уверял, что будет меня помнить и что полюбил мой голос. Конечно – мой голос. Разноцветные бутылки расплывались перед моими глазами, я слушала, глядя, как барменша ловко трясет шейкер
перед этим блестящим алтарем, и думала: «Ах, господи!..» Он сказал, что, пока мы летели, его все время преследовали воспоминания о сыне и он благодарен мне за то, что смог со мной об этом говорить. «Меня тоже, – ответила я, – мучили воспоминания». И я поблагодарила его за внимание ко мне в час бури. Когда пластинка кончилась, барменша пустила ее еще раз. Я дотронулась до его руки: «Желаю вам успеха на конгрессах. Много новых чудесных вакцин, да?» Он засмеялся: «Не знаю. Появились уже люди более способные и молодые. Нет никакой уверенности, что именно мне повезет». – «Я уверена, – сказала я, – я уверена, что вам повезет». И я подарила ему взгляд милостивой волшебницы, взгляд, который приносит счастье. Патитири-тирифи-фи!.. тирифифифи!.. «Благослови бог вашу трапезу».
Итак, я снова плыву одна. К моей крови теперь примешано шесть рюмок коньяку, мы летим спокойно и величаво, я расселась в кресле, с некоторым удивлением наморщила лоб. Хорошо, очень хорошо.
–
Дорогой мой, – говорила я в предпоследней передаче, –
наша жизнь не так уж плоха, если мы имеем возможность быть честными. Это самое главное. Я верю, что человек от природы добр, только он обязан постоянно следить за своими поступками. Ты остерегаешь меня – я тебя. Человек должен жить так, чтобы заслужить уважение соседа. Ну, как тебе нравится это жаркое со свеклой?
Снова слышен шелест газет и разговоры. Бразильцы, которые во время грозы посерели, стали молочно-шоколадными, как прежде. В тонких смуглых пальцах они держат иллюстрированные журналы со снимками белых зданий, похожих на грибы на фоне красных скал.
Я не знаю никого из этих людей, не знаю ни их мыслей, ни их родных пейзажей. Поляки за моей спиной говорят, что французы моются раз в неделю. Мы смотрим друг на друга равнодушным, стеклянным взглядом, никто из нас не интересует остальных. На Западе люди, кажется, меньше друг к другу приглядываются, более скромны и сдержанны. Но я буду приглядываться, я могу себе это позволить, потому что я актриса.
Актеры – это отрицание скромности, их лица – маски, утрирующие истинно человеческие черты. Я вмиг узнаю их по этой неприличной выразительности, – ублюдки, они всерьез прикидываются людьми, – я обожаю их. За то, что внешность ученых, графинь, министров, кокоток, монахов всегда у них слишком ученая, слишком министерская, слишком типично полусветская, – я люблю их за обезьянью безответственность по отношению к миру, который они передразнивают, заигрывая с ним и в то же время немножко его презирая. И мне нравится то, что они начисто не причастны ни к чему серьезному, ни к чему такому, что имеет практическое значение – ни к какой диктатуре, войне, новой машине или новым налогам, да, это я больше всего в них люблю…
Когда?., когда, собственно говоря, я перестала его любить? Не знаю. Может, вообще не переставала. Одно из двух: либо никогда не переставала, либо никогда не любила. Что представляет собой то чувство, которое женщины называют любовью? Ведь это никому не известно. Каждый знает только свои собственные чувства и называет их общепринятыми словами: доброта – любовь – ненависть – зло. А если это было только мое воображение, мои нервы, мой страх? Если бы он остался со мной после войны, не знаю, быть может, все быстро бы кончилось. Но он не ждал. Ни одного дня. Никогда ему не прощу, что он решился на такую жестокость. После стольких лет уйти, не сказав слова, – как мог он так поступить? Уехал, несколько месяцев спустя вернулся с какой-то женщиной. Пил. Потом другая женщина. По-прежнему пил, пил – распух от водки. В эти годы я видела его во всех сыгранных им ролях. Все плохие, серые. Он обрюзг и опустился. Я чувствовала, что ему не хочется играть. Я желала ему провалов, несчастий, унижений. Головокружения – у меня тогда бывали головокружения от ненависти. К нему, к этим женщинам. Я посылала им письма с проклятиями. Я жила в неистовстве, как помешанная, напивалась и плевала в зеркало, ругая себя за это кошачье бешенство, за эту любовь. Любовь! Я знаю, что это такое – я прошла полный курс. Одна безумная мысль на одну безумную тему, галлюцинации на костре. Все это я сама себе создавала, его присутствие уже не было мне нужно. Я не видела его месяцами, он выступал все реже. Говорили, будто он не может запомнить текст и боится больших ролей. Каждую ночь его выносили из кабака. Он кричал: «Я убил Петерса!» Кажется, после нескольких рюмок он бормотал это на ухо каждому, кто с ним пил. При нем всегда был тот немецкий плакат с фотографией, не знаю, где он его раздобыл после войны. Он показывал плакат, раскладывал его на буфетной стойке, хвастал, что гестапо назначило награду за его голову, и описывал, как убивал Петерса. В некоторые рестораны его уже отказывались впускать. Я ждала. Сгорала от любопытства: что с ним будет?
Может быть, все это происходило из-за меня? Может быть, он платил за ту ночь, за ту щель между топчаном и стеной? У меня всегда голова была крепче, чем у него. В те годы, когда мне приходилось с ним пить, у него, бывало, уже туманилось сознание и он валился обессиленный на постель, а я еще способна была произносить длинные полубредовые монологи о будущем, тяжелым шепотом вколачивать в него надежды – он останется жив, мы откроем театр и прославимся. «Неужели ты думаешь, – шептала я, – что, когда кончится война, мы не вознаградим себя за эту пакость, за эту нищету? Я из горла у них выдеру счастье! Слышишь? За это полагается награда и наказание, иначе весь мир сдохнет!» Я возбуждала себя, во мне были дьявольские силы – я говорила, пила, говорила, клялась, шипя от торжества и злобы в мрачной клетушке с прокуренными стенами и покатым потолком, в четырехэтажной развалине, где его существование было тайной для всех. Да, сил у меня хватало, и башка была тогда крепкая, как двухлитровый железный кувшин. Шесть рюмок коньяку – ничего для меня не значит. Напоить допьяна – меня? Попробуйте.
Теперь я, например, вижу, как мой недавний спутник, тот джентльмен с гладкими серебристыми волосами, принимает в брюссельском отеле холодный душ, как он смывает с себя мой нескромный взгляд – с загорелого тела спортсмена с благоухающей, свежей кожей.
«Две порции коньяку сверх нормы», – думает он, вытирая грудь мягким, мохнатым полотенцем и с неприятным чувством вспоминая, что сделал признание женщине с несколько подозрительной внешностью, живущей на его старой несолидной родине, – она-то, наверное, не рассказала ему правды о своей жизни.
Милый мой. Мы знаем, кто мы такие, но знание это нам надо хранить про себя. Не стоит углубляться в мудреные извилины своей жизни – лучше притворяться, будто она сложилась вполне логично. Надо вести себя так, чтобы люди не могли к тебе придраться, не забывая при этом, что сам-то ты ублюдок. Это я вам говорю. Я, как специалист, утверждаю, что существуют только три принципа, которых следует придерживаться, если хочешь получить удовлетворение.
Прежде всего владеть собой. Человек, которому удается владеть собой, тем самым подчиняет себе других.
Во-вторых, создавать людям выгодные ситуации – то есть такие, в которых они оказываются лучше, чем сами предполагали.
В-третьих, не стремиться к полному удовлетворению ни в одной области, особенно в чувственной. Пресыщение не ведет к добру.
Вот почти все, что я могу сказать, – остальное предусмотреть невозможно.
Полезно бы немного вздремнуть. Глаза у меня слипаются, губы запеклись. Над какой же страной я лечу? Бледно-желтые равнины, река с серыми берегами. Шельда? Все равно. Заснуть.
В моей жизни было слишком много бурных событий, неожиданных, никем не описанных, – это очень плохо, настоящую человеческую жизнь надо лепить по готовому образцу, а не создавать наново; должны быть модели, шаблоны, унаследованные мотивы и темы, это основа существования – надо заполнить свое время, как фриз, знакомыми сценами, и жить и жить, как бог велел – аминь – аминь – аминь.
…По мне равняться не следует. Если я узнаю в других людях свои черты, я воспринимаю это как уродство. Та мерка, которую я прикладываю к жизни, всегда выше меня. Я презираю каждого, в ком обнаруживаю мои собственные пороки, хотя себе я их прощаю.
…Прощаю, они мне кажутся потерявшими силу хотя бы потому, что я о них знаю.
Но то, что я обнаруживаю в себе, я автоматически обращаю против других и начинаю их оценивать соответственно тому, с чем сама не могу справиться. Бразильцы мне противны потому, что они боялись грозы, а поляки, сидящие сзади, – из-за их комплексов по отношению к иностранцам; мне противны все прочие, здесь, в самолете, их тупая жажда жизни любой ценой, ценой жизни остальных. Я такая же, как и они. Такая же самая – поэтому они мне кажутся хуже.
Это не христианское чувство, но это любовь. Без этих людей я бы не могла существовать. Только в совершенно исключительных случаях любовь основана на чем-то большем.
– Офелия – Полоний – Гамлет. Я – Петерс – он. Гестапо – Петерс – он и я. Отвесил пощечину предателю – назавтра находят окровавленное тело – проходит тринадцать лет – снова окровавленное тело. Ни один из них не был виноват. И я – всегда я, извивающаяся в смертельном ужасе, впотьмах, в страхе.
…Из опилок, которые сыпались из дивана, я готовила для них обед – они были из целлулоида, с плоскими намалеванными глазами, я кормила их с ложечки, одевала, рассказывала им фантастический вздор – супруги Целлулоиды, – из старой суконной накидки я сшила им зеленые пелерины, они меня любили, больше никто потом меня так не любил – пани Целлулоид и пан Целлулоид – если бы не они, я умерла бы от тоски и страха.
…Нет, я не сплю, не могу заснуть. Оторваться от земли – это пустяки, – вот от себя разрешите мне оторваться. О чем теперь думает наша тощая стюардесса? О посадке в Париже или о том, как она в первый раз спала с мужчиной.
В Париже я куплю эластичный пояс, черный, прозрачный, высшего качества. Только для собственного удовольствия. Буду вертеться в нем перед зеркалом – я должна вознаградить себя за те годы.
…Те годы. Тогда, в кафе, когда он спрашивал, решусь ли я к нему вернуться. Нет, кажется, я первая это сказала. Я спросила: «…как в те годы?» А он только повторил: «В те годы. Теперь я расплачиваюсь за них». Я не понимала его. Мы несколько лет не виделись – все-таки для нас это довольно большой срок. Я ждала восемь лет, а если добавить пять военных, то в сумме тринадцать. Тринадцать лет ожидания. Чего? Этих пяти дней? Этой последней ночи? Этого…