Казимеж Брандыс
Как быть любимой
В основу некоторых эпизодов и ситуаций, изображенных здесь, легли подлинные события, но о героями этого рассказа не следует связывать фамилии людей, ныне живущих или умерших.
1
Девушка в пилотке отстегнула ремень на моем кресле. Мы летим. Кажется, уже можно курить. Я устала, не хочу ни с кем разговаривать. Девушка улыбнулась мне и отошла, я ответила тоже улыбкой. Лучше помолчу, меня могут узнать по голосу.
Момент взлета не производит впечатления: рев моторов и несколько толчков, а потом я не смотрела вниз. Крыло самолета закрывает от меня землю, это хорошо. Пока что меня не прельщают путевые картины: игрушечный пейзаж, автомобили-жучки, – ладно, без них можно обойтись. В воздухе чувствую себя не совсем уверенно; какое безрассудство, зачем я это затеяла? Я могла бы вовсе не уезжать или, во всяком случае, поехать поездом. Молчание, шелест газет, сверкающее на солнце крыло самолета. Меня никто не провожал.
Не забыла ли я сигареты? Нет. Надеюсь,
моя дочьбудет ждать меня в Париже. Мужчина, который сидит в соседнем кресле, дает мне прикурить. Плоская зажигалка в большой сильной руке – улыбка. Я кивнула. Техника – не возражаю, но никаких знакомств. Не для того я оторвалась от земли, чтобы искать приключений в воздухе. Вдали от всех – немного комфорта – рюмочка мадеры на террасе «Cafe dela Paix», музеи, одинокие прогулки по набережным Сены. Сколько может стоить рюмка мадеры? Камера Марии-Антуанетты непременно и Ван-Дейк.
А если она опоздает на аэродром?
Когда прилетим, куплю план Парижа. Две недели, пожалуй, маловато, но все-таки. Жаль, что так поздно.
Я заслужила этот первый отпуск за семьдесят недель. Семьдесят раз пани Фелиция, семьдесят обедов, семьдесят раз мой голос. Через неделю миллион слушателей узнает, что я улетела в Париж. Пани Фелиция вознеслась ввысь на серебристом четырехмоторном самолете, – цветы, прощание на аэродроме, одинокий пан Томаш. Представляю, как он будет рассказывать об этом.
Старого друга придумали на прошлой неделе специально, чтобы заменить меня. Он неожиданно навестит нас на следующий день после моего отъезда. Всем знакомый тип вечного неудачника – они с Томашем будут играть в шахматы. Недурная идея: за шахматной доской можно болтать о том о сем, перемежая разговор трогательными воспоминаниями обо мне. А я – далеко. Да, очень хорошая идея. Потом придет открытка с видом Эйфелевой башни.
«Чудесный город,– напишу я, –
но дома все-таки, лучше».Патитатам-тирифифи!..
В приписке я, разумеется, напомню Томашу, чтобы он поменьше курил. Надо заботиться о популярности среди жен. Миллион будет ждать моего возвращения. Им нужен мой добропорядочный, низкий, чуть хрипловатый голос. Смех, да и только.
Качает. Сердце дает себя чувствовать.
Когда я брала анкеты для паспорта и произнесла всего несколько слов, люди, стоявшие в очереди за мной, стали перешептываться. Кто-то спросил: «Как поживает пан Томаш и помогли ли ему каштаны?» В прошлый четверг он жаловался на ишиас, ну, я и заставила его положить в карман каштаны. Дискуссию на тему о суевериях завершил супружеский поцелуй. Гм. Пришло множество писем. Каштаны, кажется, и в самом деле помогают.
Мой сосед разговаривает с девушкой в пилотке.
Со стюардессой.По-польски, но с иностранным акцентом. Седоватые виски, загорелое лицо – лет пятьдесят. Жарко, от крыла отражается яркий блеск лучей. Мы летим только четверть часа. Не треснуло ли зеркальце? Нет, цело. Как я выгляжу? Лицо овальное. В этих анкетах нет никакого смысла. Когда-то я была рыжей. У меня были выпуклые глаза с удивительным выражением и нежный цвет лица. Теперь я черню ресницы и брови, а волосам придаю более светлый тон. Рыжая Офелия с прозрачной кожей – это было хорошо до войны. Я не знала, как написать е анкете: рыжие или белокурые. Написала «рыжевато-белокурые».
Никаких особых примет, отец был капитаном. Что за чепуха! Дома у нас боялись, что я не вырасту и стану карлицей. Может, у них и были основания, дед, кажется, пил. В конце концов я все-таки выросла, но осталась тощая, колени и локти слишком угловатые. Напишем: рост средний… Бросок вверх, потом провал.
Да, я могла стать замечательной Офелией или святой Иоанной – было во мне нечто одержимое и в то же время жалкое, – в театре говорили, будто я несу в себе свет. Может, я и несла в себе свет, но мне отчаянно не везло. Ни на что не надо рассчитывать, и вместе с тем всего можно ожидать. Дата и место рождения – это всегда остается с тобой. Но разве с ними что-нибудь связано?
Полночи просидела я над этими анкетами, некоторые пункты до сих пор меня мучают. Семейное положение. Я написала: вдова. Потом зачеркнула. Пожалуй, все-таки незамужняя.
Перед взлетом два бразильца, сидящие по другую сторону – у правого крыла, – одновременно, одинаковым жестом перекрестились: сложили кончики пальцев и коснулись ими лба, груди и губ, – быстро и печально. Не скажу, чтобы мне это прибавило бодрости.
Много иностранных газет; там, в глубине, разговаривают по-французски. Поляков сразу можно узнать: у них более дряблая кожа, вид несколько поношенный. Стюардесса на целую голову выше меня, настороженная, молчаливая, с приклеенной улыбкой. На мой взгляд, бедра у нее широковаты, но некоторым это нравится. Те, что родились во время войны и позднее, выглядят получше. Если бы она пережила то, что я, у нее не было бы теперь такого фарфорового личика. Правда, я могла бы и не пережить все это, сто раз виной моих бед оказывался случай.
Который час? Через пятнадцать минут мой голос зазвучит на земле. Люди будут слушать нашу беседу, записанную на пленку еще неделю назад. Пани Фелиция уже получила паспорт – предотъездная лихорадка, волнения
(Столько лет я не уезжала, ты, наверное, решил выпроводить меня из дому?!),пан Томаш успокаивает жену. Трогательная сцена.
Семидесятый раз… В сентябре исполнится полтора года с того дня, как мне предложили эту работу. Удивительное чувство, словно я добралась до этого стула, пройдя через Сахару. Сорок лет шла босиком через горячие пески следом за армией, а спустя сорок лет отвечаю: ну, что ж, я не возражаю. Жизнь улыбнулась мне, но я ей не улыбаюсь. В такие минуты лучше сидеть спокойно, сохраняя серьезное выражение лица. Бомба? циклон? паралич? Все возможно, меня ничем не удивишь. Ведь я не впервые беру ангажемент. Раз я соглашаюсь, стало быть, учитываю последствия.
Я сижу на стуле (прошлогоднее черное пальтишко, ажурные перчатки, сумка со сломанной застежкой), а напротив меня, за письменным столом, благообразный шатен в очках. Поздравляет меня. «Тембр, особый тембр, – говорит он; я наклоняюсь, чтобы лучше слышать. Что касается тембра, так это от водки. Меня всегда огорчало, что я хрипну. – Ваша пленка вне конкуренции, наконец-то человеческий голос».
Моя пленка? В первый момент я не поняла, что за пленка. Он спросил, не хочу ли я послушать, нажал какую-то кнопку и сказал: «Прошу ту пробную». Наверху загорелся огонек. Шорох, потом как бы мяуканье, и вдруг кто-то вздохнул:
«Мне хотелось на старости отдохнуть, а тут приходится начинать сначала. Мой милый…»Тут шатен протянул мне сигареты, я курю и слушаю, он улыбается, а у меня дрожат руки. Не скажу, что мне понравилось. Голос этот вызывал у меня чувство неловкости, обычно я так не говорю. И слов таких я бы никогда не стала произносить. Да и не к кому было бы с ними обратиться. И что вообще означает «начинать с начала»? Нет, я бы так не сказала. Слушаю, стряхиваю пепел, надо мной звучит мой хриплый голос. Кто-то меня перебивает, я там, наверху, жалуюсь, кажется, чего-то не понимаю, – потом обед. Я накрываю на стол. Слышно, как я разливаю по тарелкам суп. Муж ест.
– Ну, вам понравилось?
– Да, неплохо.
Моя пленка… хотелось бы послушать ее, я не все помню из того, что говорила в жизни, – может, оно и не имеет значения, но меня интересует тон – тон меняется в зависимости от настроения. Когда-то я верила, будто услышу что-то очень важное. Ничего я не услышала. Мне самой пришлось заговорить. И я заговорила. Но уже не своим голосом. Слова, которые ждешь от других, иногда приходится произносить самой. «Не бойтесь, – говорила я ему голосом чревовещателя, – я вас не брошу». Я почувствовала, что он нисколько не нуждается в этих словах, они вызвали у него гримасу отвращения. Это я в них нуждалась. В шуме дождя, под спущенным верхом извозчичьей пролетки, я пожертвовала ему новый тембр своего голоса. Как ни в чем не бывало, в одну секунду я приспособилась к обстоятельствам. Правда, потом уже не остаешься в точности собой – такой, какой была до той секунды. Он спросил, верю ли я, что ему удастся спастись. «Ни один волос не упадет с вашей головы». Еще секунду назад я ни за что бы так не сказала. В результате – тринадцать лет безумия.
Сама себе удивляюсь. Везти человека, преследуемого по пятам, тащиться с ним на извозчике по старым, узким улицам, где полно немцев, где на каждом углу висят объявления о том, что он разыскивается, – с его портретом и обещанием награды за его поимку, – и одновременно говорить со стопроцентной уверенностью: «Уже недалеко, сейчас вы будете в безопасности», – неплохое начало сценария. В жизни такие ситуации переносишь несколько хуже – дождь, промокшие чулки, чавканье копыт по грязи и растущая ненависть к лошади, которая еле-еле плетется. От тех лет у меня остался защитный, сероватый оттенок кожи – это не смывается.
У моего соседа с зажигалкой более чистоплотный вид, от него пахнет свежестью. Мне нравятся пятидесятилетние мужчины со стальными, детскими глазами и седеющими висками. Гимнастика, электромассаж, апельсиновый сок, овсянка.
Могу поручиться головой, что во время войны он был летчиком. Вспоминаю моего отца, его умертвили за колючей проволокой зеленоватые твари с железными, блестящими головами и маленькими глазками; люди, проведшие эти годы в воздухе или на море, лучше сохранились и меньше знают жизнь.
Женат? Обручального кольца нет, но я уверена – у него есть женщина. Утром: здравствуй, милый. Вечером: покойной ночи, милый. Можно сойти с ума.
Я ревную к девушке в пилотке, он снова ей улыбнулся. Позади меня разговаривают по-польски о жизненном уровне в нашей стране. О том, что крестьяне ездят на мотоциклах. Не знаю, хорошо ли это.
Крестьяне на мотоциклах, а я в самолете лечу в Париж. Родина? Может быть, не знаю. Я не задумывалась над этим. Мне ли говорить о любви к родине? Разве не достаточно того, что за столько лет я никуда оттуда не уехала. Все, что с нами происходит, мы сперва называем жизнью, и лишь спустя какое-то время выясняется, что за этим стоит родина. Я ее не выбирала.
Нет. Я никогда не выбирала. Даже его. Я знать не знала, что там случилось. Видела только, как он дал по физиономии Петерсу – в тот момент я подавала кофе на соседний столик. Назавтра ко мне пришли и сказали: «Ты должна отвезти его в безопасное место, за его голову назначено вознаграждение». Извозчик и темнота.
…Спустя тринадцать лет я услышала крик во дворе – выбежала из ванны, поскользнулась – окно! Окно и темнота.
Довольно, мне нельзя об этом думать, это вредно. Немножко воды или сока – таблетка мепавлона.
Я рассыпала таблетки. Сосед мой нагнулся, чтобы подобрать их.
– Merci.
Конечно, теперь он думает, что я француженка. Почему я сказала «мерси», а не «спасибо»? Последствия сказываются незамедлительно.
– Vous-vous sentez mal, madame?
К счастью, я поняла.
– Non. Merci. Pas du tout
.
Какое богатство слов. Рифифи!.. Сумочка из центрального универмага не выдала меня, значит, в Польше он пробыл недолго.
Все время у меня сжимается сердце. Нет, я не создана для того, чтобы парить в воздухе. Внизу пастбища, лужи. С высоты двух километров у земли вид менее серьезный, чем тогда, когда ходишь по ней пешком.
Дорога среди деревьев, домики, деревушка.
Кажется, будто в таких деревушках крестьяне убивают топорами жен, а потом вешаются на деревьях. С такой высоты этого нельзя было бы разглядеть.
Я давно подозреваю, что мы никому не видны сверху, но что до такой степени – не предполагала. Быть может, людям верующим не следует разглядывать землю с птичьего полета? В этом есть что-то греховное. На моем сердце это дурно отражается. Хуже всего я чувствовала себя в тех случаях, когда не могла рассчитывать, что на меня обратят внимание. Я этого не терплю. Простите. Я испытываю к чему-то интерес, так пусть мной тоже интересуются. Не хочу быть пылинкой. У человека есть своя натуральная величина, и он имеет право на то, чтобы другие его замечали.
Я поняла это тогда, в первый год войны, когда везла его сквозь ливень и темноту. У меня душа уходила в пятки. Я боялась не того, что может с нами произойти, – меня пугало другое: все, что с нами произойдет, не будет иметь ни малейшего значения. Очень неприятное чувство. Предпочитаю быть в положении обвиняемой. После войны, когда меня судили, я чувствовала себя невиновной, но, по крайней мере, мое дело рассматривалось. Товарищеский суд вынес мне несправедливый приговор, и все-таки мне было приятно, что занимались моей персоной, другой вопрос – правильно ли. Во всяком случае, меня отметили, решив, что надо заняться моим прошлым. И это не самое худшее, даже если выносят несправедливый приговор. Самое худшее, когда тобой никто не интересуется.
Ручаюсь, что мой сосед никогда не переживал ничего подобного. По-моему, он принадлежит к типу людей, которые, быть может, и рисковали жизнью, но лишь получив на это санкцию вышестоящего лица; такие господа перед прыжком в темноту сообщают об этом своему начальству.
Стюардесса разносит завтрак – значит, мне не придется прыгать? А если бы? Я прыгаю и падаю на крестьянина, который убивает топором собственную жену. Теоретически вполне вероятно. Он принял бы меня за ангела, прилетевшего предостеречь его, и с криком рухнул бы на колени. Но так не бывает. Хотя техника и движется вперед, но управлять провидением мы все еще не научились. Крестьянин убил бы жену, а я бы упала на километр дальше, сломав позвоночник. И это называется прогресс? Одно совершенно не вяжется с другим. Логика? Возможно, мой сосед и верит в это, но я – нет.
Земля, растения, животные, нечто ненадежное и тревожное. Все это движется, пожирает себя, бегает, растет – я боюсь птиц в комнате, природа вцепляется в волосы, она слепа, глуха и всегда напугана, только с человеком можно поговорить, убедить его, подавить в нем то зло, с которым он и сам не примирился.
Кажется, рюмка коньяку была бы мне сейчас очень кстати.
Он вынул из кармана пиджака маленький приемник в пластмассовом футляре цвета слоновой кости. Я такого еще не видела. Настраивает его возле окна.
Храп дуэтом: бразильцы.
Зачем ему это? Разве мало того, что мы несемся в воздухе? Ему, видите ли, нужна и музыка! Что за руки, какие холеные ногти. Но маленький приемник на него начхал. Молчит, и все.
Тощая стюардесса приближается с подносом. Коньячок и бутерброды, наконец-то! Ощущаю тепло внутри. Сигаретка. Тирирарам-ти-рифифи!.. Теперь мне очень хорошо, сердце на своем месте, четыре мотора работают, чтобы я – девица? вдова? замужняя? – · могла парить, и этот добропорядочный вздор, который я несу каждый четверг, ах боже, как замечательно, ничуть меня не интересует, никаких исправлении в прошлое я вносить не собираюсь.
Я не могла предусмотреть всего, что случится, но свой долг я выполнила. Я спасала его. Потом разбирали мое дело. Это ни о чем не свидетельствует: меня осудили за то, что со мной произошло, но за то, что я сделала, мне полагается памятник. Человек, который сидит рядом со мной, не много бы из этого понял.
Это нужно самому пережить, дорогой. Представьте себе худую рыжеволосую актрису, которой предстояло сыграть Офелию в провинциальном театре и которую во время репетиций признали
блистательной. Да, первая большая роль в жизни, через несколько дней – премьера с примечательной датой: «3 сентября 1939 г.». Увы, генеральную репитицию прервал воздушный налет. Полоний убежал и вернулся вместе с немцами, а месяц спустя я подавала водку в «Артистическом». Интересное заведение. Полония, правда, не проткнули шпагой, ему попросту дали пощечину. На следующий день нашли его тело с размозженным черепом – тело предателя.
Для меня не играло никакой роли – он ли его убил, – к Петерсу я всегда была равнодушна, а его взялась бы перевезти в любом случае. Убил, не убил, всякое возможно. Я его не спросила об этом – такие вопросы хороши на сцене, – впрочем, у меня не было ни оснований, ни времени раздумывать, достаточно было того, что это он. На репетициях он не обращал на меня внимания, но теперь я чувствовала – шансы мои растут: он не скажет мне больше, чтобы я шла в монастырь. Я буду его ждать в извозчичьей пролетке, ему покрасят волосы, они станут черными, монашки указали безопасный адрес. Объявления о розыске, расклеенные на углах, сулят высокое вознаграждение. Пролетка тронулась, я коснулась его руки. Он был бледен, глаза закрыты. Сидя под опущенным верхом пролетки, я угадывала дорогу. Театр. Оборонительные укрепления. Башня Казней… Я еще не знала, какой ценой мне придется расплачиваться, но мне было известно, что монашки – это дурная примета.
Стюардесса забирает у меня поднос – приемник вдруг ожил. Шипенье, прерываемое треском, потом далекая музыка.
Мой сосед доволен, он улыбается – я тоже. В конце концов музыка мне не мешает. Для чего думать о минувшем? Я выжила, этого достаточно. Мысли о прошлом расшатывают нервную систему – следовало бы изобрести таблетки против непрошеных воспоминаний. Сладость воспоминаний, кто придумал такую нелепицу?
О чем я говорила? о белье?… Кажется, я сказала, что перед отъездом мне обязательно надо постирать белье…
Разве это не странно? Сосед поймал мой голос, звучавший в эфире на прошлой неделе. Мой шепот, выловленный из воздуха. Ну конечно, ради праздника вторично передают последнюю запись: пани Фелиция боится путешествовать в самолете, пан Томаш сердится.
–
…Столько лет ты не видела дочери– треск, очень плохо слышно: кажется, я что-то пропустила, это ужасно.
–
…и теперь цепляешься за мои кальсоны?
Смех миллиона слушателей на земле обеспечен. Я снова ничего не слышу, кроме хрипа и треска. И вдруг мой шепот:
–
Но как ты тут без меня справишься?…
Теперь лучше, ага, я узнаю эту интонацию:
–
…А кто будет стоять за мясом? а твои травки? – Шорох, треск. Волна вместе со мной пропадает в шуме. Жаль, я очень люблю свой голос.
У меня на глазах слезы, я очень взволнована. Никогда не предполагала, что я заберусь так высоко. Что мой голос будет плыть в воздухе вместе со мной. Правда, я говорю не от своего имени, но на земле меня любят за эти слова. Я произношу их от лица миллиона слушателей. Мой собственный текст они ни за что бы не одобрили. И это меня не удивляет. Мне самой он не нравится. Мою правду не следует транслировать. Чем, кроме воспоминаний, я отличаюсь от дерева или собаки? Но спрашивают с меня гораздо больше. Я предпочитаю мой четверговый текст.
Снова что-то о кальсонах. Это не очень хороший тон, но ничего не поделаешь – после таких словечек всегда приходят вороха писем. Я уже вижу посылку с кальсонами:
«Дорогая Фелиция, Лига женщин из Петракова посылает кальсоны для твоего мужа. Уезжай и возвращайся, а дочери твоей – привет!»
Кальсоны, ветчина, лекарства, признания, грехи, отчаяние, просьбы о поддержке, скатерти с ручной вышивкой и проклятия обманутых жен – все к моим услугам. Мой голос притягивает к себе жизнь.
Женщины пишут мне: «Наша мать». У меня есть письмо самоубийцы, которая решила жить, потому что я существую на свете. Мне немножко неловко, но кто мог предвидеть такой успех? Может, никто бы об этом и не подозревал, но, когда передачу передвинули на более ранний час, пришло пять тысяч протестующих писем. Со всей страны. Да, оказалось, что нас слушает вся страна. Неслыханно! Четверговые «Обеды семейства Конопка», провинциальная передача для пожилых супругов, рекорд популярности! Сколько шума!
Все-таки что за болван тот тип, который написал – постойте-ка, как же это называлось? – социологический очерк. Да, очерк под названием: «От короля Ста-ся до пани Фелиции». Он доказывал, что мои обеды тоже войдут в историю. Ну и кретин. И все-таки мне было приятно.
Теперь уже нельзя прервать эти передачи, они будут длиться вечно. Каждый четверг я буду разливать суп для миллиона людей. В больницах тоже меня слушают. У меня есть письма от больных, медицинских сестер и врачей. Кажется, мой голос кого-то вылечил.
Все возможно. Я не удивляюсь – меня удивляет только, что им так мало нужно. Когда я говорю Томашу:
«Дорогой, съешь этот кусочек мяса с косточкой, я оставила его специально для тебя», – я чувствую их признательность и знаю, что снова придут письма. В жизни я была способна совершить нечто большее, но им важен именно этот кусок мяса, именно такая жертва, эта косточка, ложка супу и уверенность, что я пойду на любые лишения, лишь бы он сытно поел, и что я никогда ему не изменяла, а если когда-то была влюблена в кого-то помимо него, так втихомолку подавила свое чувство. Он, его тяжелый труд, его кальсоны и заботы, наша добропорядочность и наши взрослые дети. Суп, мясо с косточкой, картинка обыденной жизни – немножко жалоб и анекдотов, тепло домашнего очага, – ах, им ужасно нравится слушать об этом.
Я не смеюсь над ними, может, они и правы. Мне только смешно, что пани Фелиция – это именно я. Во время первой репетиции пану Томашу было неловко: «Я считал, что вы невиновны, но чувствовал себя совершенно беспомощным в той атмосфере». – «Ох, я тоже. С той разницей, что я была обвиняемой. Нет, такие тряпки, как вы, не должны заседать в товарищеском суде…
Пожалуйста, этот жирный кусочек для тебя, мясо снова вздорожало.За прошлое я не сержусь».
– Простите, что вы сказали?
Ого, он заметил номер «Пшекруя», который торчал из кармана моего пальто. Отлично, пусть знает, с кем имеет дело. Улыбка – улыбка.
– Пожалуйста.
Я дала ему журнал. Только пусть вернет, а то без «Пшекруя», торчащего из кармана моего пальто, моя дочь не узнает меня.
– Разрешите предложить вам?
– С удовольствием.
Мы курим его сигареты. Контакт установлен – что дальше? Прежде чем начать новую фразу, он на минутку задумывается с таким видом, словно сочиняет телеграмму.
– Через час мы должны быть в Берлине. Летим точно по расписанию.
– В самом деле? Я не ожидала.
– Да. Исключительно благоприятные атмосферные условия.
У него очень белые зубы. Когда он обращается ко мне, то просто ослепляет: у него все блестит. Зачесанные гладко волосы блестят, как шлем. У настоящих поляков волосы так не растут.
– Вы, кажется, живете не в Польше?
– В США. Я посетил родину впервые за тридцать лет.
– О, это очень большой срок!
– Пожалуй, да. Перемены колоссальные. Теперь это совсем другая страна.
– Вы очень верно подметили.
Я чувствую на себе его приветливый взгляд – лазурь, как на банке от сгущенного молока, – и улыбаюсь немножко загадочно. Я могу быть и утонченной.
– В Варшаву я приехал на конгресс бактериологов. Это моя специальность.
– Ах, понимаю.
– Да. Особенно интересуют меня исследования в области вакцины.
– И теперь вы возвращаетесь в США?
– Не совсем так. Пока в Брюссель. Я должен прочесть там несколько лекций. И уже оттуда – в Нью-Йорк.
Это необычайно интересно, жаль, что мне нечего сказать по поводу вакцин. Ну конечно, лететь с конгресса в Варшаве на лекцию в Брюссель, должно быть, приятно, безотносительно к тому, о чем идет речь. Я представляю себе, как он выступает перед сотней подобных ему типов, как говорит своим характерным, не зараженным бациллой сомнения голосом:
– Я убедился, что в Польше есть выдающиеся специалисты в области вакцин. Я был поражен.
– В самом деле? Это любопытно.
– Да. После моего выступления в Академии наук дискуссия шла на очень высоком уровне. Отлично разбираются в новейших проблемах серологии.
– А вы знаете, я этого никогда не замечала.
Он мне нравится. Я никогда не спала с мужчиной, близость с которым давала ощущение полной безопасности – когда-то таковыми могли быть исключительно полицейские, – быть может, потому я сразу распознаю эту чуждую мне разновидность мужественности. Разведенный муж?
– У меня создалось впечатление, что поляки недооценивают теперешних своих возможностей. А вам не кажется?
– Да, возможно, вы правы. Но…
– Понимаю. Кажется, будто на психику поляков все еще давят последствия разделов.
– Именно это я и хотела сказать.
Крыло самолета кажется неподвижным и серым» Как асфальт. Сейчас он меня спросит про годы войны.
– Да. Войну я пережила в Польше.
Молчание. Он долгим взглядом смотрит на меня.
– Я служил в авиации РАФ.
Трудно представить себе ваши страдания. Ваши муки.
– О, знаете, это уже в прошлом.
– Ясно, у вас к этому иное отношение. Я уважаю женщин, которые пережили это время, оставаясь на своем посту.
На своем посту? Очень красиво сказано.
– Тогда, собственно, все было намного проще, чем сегодня, – говорю я.
Лазурь и сталь. Жестяная банка из-под сгущенного молока. Он задумался, молчит. А дурацкое хвастовство застыло у меня на губах. Проще? Такие фразы изрекают потаскухи-интеллектуалистки, откровенничая с иностранцами в «Бристоле». Проще! Может, рассказать? Да, я выжила. Вспоминаю. Канатоходец весь в поту – это я.
Ночью я валилась от усталости, а днем бегала к гадалкам, пытаясь узнать, что ему грозит: помешательство или смерть? И сколько еще я выдержу? После того как прошла волна арестов, я потеряла контакты, люди, которые мне его доверили, перестали существовать, их казнили на Оборонительных валах, превратили в кровавый студень, тщательно перемешанный с землей. Скажи я ему об этом, – он и так чувствовал себя погибшим, – наверное, он сам бы пошел в гестапо. Я ему ничего не сказала. Вообще никому. Я хотела, чтобы он принадлежал только мне. Впрочем, не знаю, может, он бы и не пошел.
Черт возьми, куда мне было обратиться, к кому? Ведь я могла полностью доверять только себе, ну да, любой другой из одного страха сообщил бы об этом кому-нибудь еще. Нет, нет, я была в ловушке, я попалась, голова шла кругом, я металась словно в горячке – глупая кикимора, хотелось тебе принца, ну так получай его!
А он меня считал виновницей своих бед. Теперь я понимаю, что это было неизбежно, но тогда? Разве я виновата, кричала я, что ты спьяну дал по морде Петерсу? Разве я виновата, что он был «фольксдойчём» и что на следующий день его нашли с простреленной головой. А может, я виновата в том, что согласилась тебе помочь? От этих криков не было никакого толку. Вопреки всему, человек не понимает, до чего могут его довести взвинченные нервы, и отстаивает свое достоинство перед отчаявшимися и безумцами. Кого ему было обвинять? Судьбу? Ведь я была его судьбой. В течение пяти лет только я. Он не мог выйти на улицу. Дождь размыл объявления о розыске, расклеенные на углах, но его лицо, – его бы сразу узнали! – он был Освальдом, Густавом, Фортунио, Альцестом… Я носила ему обеды в клетушку с кухней, которую сняла просто чудом, когда пришлось уйти из того места, куда нас направили монашки. Скошенный потолок и топчан, – правда, я купила ему топчан. Он стоял не вплотную к стене, а был чуть отодвинут, сантиметров на пятнадцать – двадцать.
– Расскажите, пожалуйста, про свою эскадрилью!
Кто-то метко заметил, будто мужчина выбирает себе женщину для того, чтобы у его беды было лицо и глаза. Меня он даже не выбирал, я свалилась на него, как рыжая кошка с крыши. Тем более он имел право все на мне вымещать, это так понятно, я была единственным зрителем в течение пяти лет. Дура, я ничего не понимала… Он говорит мне что-то о Канаде, он проходил там военное обучение, записался добровольцем… Я не понимала, что в течение пяти лет я была его ходячей бедой, потому что в те ненавистные ему годы он видел только меня. Достаточно?
– Что представляет собой Канада? ото скалистая страна?
Жмурю глаза, слушаю про Канаду.
Какие там водятся животные: кенгуру?
Город Оттава зимой…
Листок клена.
Ночные учебные полеты. Он был штурманом.
Застегнуть ремни! Идем на посадку.
Берлин.
2
Ничего, никакого удовлетворения. Я думала – что-то почувствую, но нет – ничего. Стекло. Зал ожиданий с креслами, плакаты «Люфтганзы», и голос в репродукторе, говорящий по-немецки. Я ждала: вот сейчас меня охватит дрожь, – нет, одна пустота. Неопределенный запах – резина, клеенка, краска? Мы сидели в креслах, мимо проходили какие-то люди, наверное, немцы. Вот и все. Дверь с надписью «Herren», дверь с надписью «Damen». Я вошла и заперлась на ключ. Лак, кругом бело и голо, спокойный шум воды. Ароматические шарики. Как называется эта их река? Шпрее. Я на берегу Шпрее, в комфортабельной уборной пассажирского аэродрома, по пути в Париж. И никакой радости. Выходя из самолета, я, правда, вовсе не намеревалась насладиться местью, но чтобы вот так, ничего не чувствовать? Не понимаю. В течение этих нескольких минут я пыталась вызвать в себе воспоминания. «Помнишь, милочка, – говорила я себе, – что с тобой проделывали? Вот и погляди, что ты сегодня можешь себе позволить. Почему же ты не взволнована? Ну же, ликуй, скачи от радости. Я вспоминала о смерти отца в лагере, о болезни матери, умершей в полубезумном состоянии сразу вслед за отцом, и о подруге-еврейке, которую раздели донага, втолкнули в газовую камеру, отравили и сожгли. А дальше – ничего. Тогда я вынула зеркальце и стала смеяться. Сама над собой. Я смеялась зубами и деснами, щеками и лбом, но глаза мои смотрели на меня пристально и мертво. Я всегда заботилась о зубах и цвете лица, и, в общем, неплохо еще выгляжу – сохранилась; ну да, я, безусловно, продержалась все то время – не знаю, на своем ли посту, но продержалась. Только вот с глазами несколько хуже. Нет в них выражения торжества победителя. Я очень слежу за собой, в самые тяжелые дни я, как правило, купалась и чистила зубы жесткой щеткой, регулярно, каждые три месяца, ходила к зубному врачу, выщипывала брови, не пила водку в дни женского нездоровья и полагаю, что все это имеет значение, даже больше, чем принято считать. Но четверть часа назад, за той дверью с табличкой „Damen“, я почувствовала себя позорно побежденной. Если я не издаю дикого возгласа ликования, – значит, я проиграла. Не знаю, быть может, проиграла не только я, но и все, включая того джентльмена, что сидит со мною рядом в самолете, – но мне-то что? Я в бешенстве, потому что впервые не почувствовала никакого удовольствия от того, что существую, мне гадко, потому что у меня внутри дырявая пустота, потому что я ко всему равнодушна. Пожалуй, ясно: я проиграла. Но кто же выиграл?
Снова кенгуру. Как только нас начинает болтать, во мне прыгает маленький кенгуру. Сердце пошаливает, наверно, и от водки, хотя кардиограмма ничего не показывает.
Постойте, когда же я начала пить? Да, в «Артистическом». Потом приходилось пить с ним, теперь время от времени я люблю выпить одна. В этом больше смысла. Явственней ощущаешь свою принадлежность к роду человеческому. После четвертинки хорошей водки я чувствую себя статуей. Появляются какие-то расплывчатые взаимопроникающие формы, с которыми я органически сливаюсь. Да, в такие моменты я кажусь себе величественной – а потом быстро засыпаю… Я никогда не пила для того, чтобы с кем-нибудь переспать, хотя у меня и были мужчины – не меньше десяти, а может быть, и больше.
Слишком много? Возможно. Откуда я знаю? Когда они уходили, я их не упрекала: я ждала – появлялся следующий. Отказывать? В чем – в своих ласках? Почему? Они говорили: ты мне нужна – и, наверное, говорили правду. Если человеку вообще может что-то быть нужно, так прежде всего мужчине – близость женщины. Лишь потом можно обстоятельно обдумать все другие случаи.
Никогда не известно, надолго ли мужчине нужна женщина, тут риск для обеих сторон. И сам мужчина этого не знает. Нельзя упрекать его, если после пяти или двадцати ночей он с раздражением убедится, что чувства его пресыщены. Ему это тоже неприятно. Однако очень важно, как он об этом сообщает. Некоторым не удается скрыть своей неудовлетворенности, и это противно. Нужно уметь себя вести в обстоятельствах, за которые никто не несет вины. С той минуты, как проходит влечение, надо отважиться на улыбку благодарности – либо придумать чувствительный повод. В конце концов даже сослаться на воспоминания. Я это глубоко ценю. Природа груба, только идиотки не понимают этого. А человек, помимо потребностей, обладает способностью мыслить, и это его обязывает вести себя соответственным образом. В каждом человеке есть частица художника – никто, ни при каких обстоятельствах не имеет права вести себя подобно неодушевленной природе: вдруг охладеть или вдруг испариться. И, на мой взгляд, такие выражения, как «охладел в любви» или «в нем вскипел гнев», не совсем уместны. Человек должен отвечать более высоким требованием, чем природа, к которой мы как-никак довольно снисходительны.
Мой сосед дремлет. Может быть, ему снится битва за Англию? Он принимал в ней участие и получил награду. Таким людям все идет на пользу, что бы они ни делали. Захотел воевать с немцами – получил крест за отвагу. Решил истреблять бактерии – изобрел вакцину. Благородный человек всегда знает, как себя вести. Причины – следствия, решения – результаты. Птица высокого полета. Ему никогда не приходилось лежать между топчаном и стеной. В дыре, прикрытой матрасом. В щели, где человек может уместиться, лишь расплющившись, как котлета. Любопытно, как бы он вел себя в таких обстоятельствах?
…Во время ночной облавы, когда из дому забирали мужчин. «Wo ist Ihr Mann?»
Все время я думала только о том, не торчит ли из-за чемодана его нога. «Mein Mann ist weg».
Его нога! Второй был латыш. Они смотрели на меня своими маленькими глазами, шарили по комнате: «Spiritos».
В окне между рамами стояли два литра наливки. Они выпили литр, латыш вышел. А тот, который остался, сказал, что ему нужно. Потом латыш вернулся, а первый ушел. Я стонала. Они торопились, я стонала от боли… Когда машины отъехали, я боялась пошевельнуться. А потом – вдруг хватило храбрости – сквозь зубы прошептала, что уже все кончено. Да, кажется, я была тогда и великолепна и омерзительна…
Я отодвинула топчан. Привела его в чувство. Он в самом деле потерял сознание. Я, во всяком случае, была благодарна ему за это. До утра мы выпили второй литр наливки. Мы извергали проклятия, бормотали что-то несуразное, яростные, счастливые, шалея от чувства облегчения, не глядя друг другу в глаза. И мы проспали весь день до сумерек, – действительно, не для чего было просыпаться.
Ну, а как бы вы поступили, а? Кенгуру! Нас все чаще бросает из стороны в сторону, воздушные ямы. Крыло самолета потемнело и утратило блеск, земли не видно – туман? Душно, тихо, настроение торжественное. Никто больше не разговаривает.
Я предпочла бы, чтобы он проснулся. Пусть что-нибудь расскажет. Мне нравится его металлический голос – голос спокойного мужчины. Я продержалась то время «на своем посту». Самый факт, что в
то времяя согласилась играть в «Stadttheater»,
поднимает меня в собственных глазах. Я пошла на это. Правда, только под конец, после того как закрыли «Артистическое», после трех месяцев беготни в поисках работы и аусвейса.
Мне хотелось иметь хорошие бумаги. Удостоверение с печатью. После той ночи я должна была добиться безопасности – я поклялась себе. Я толком не знаю, что такое великие люди, но знаю, что в иные моменты человек становится истинно великим. Тогда я была великой. Тогда, когда я его спасала. Когда взяла роль в городском театре, когда говорила ему, будто работаю в Красном Кресте, и позднее, когда пела куплеты в «Уличных мелодиях», щелкая зубами от страха, что на обратном пути – ночью через Оборонительные валы – на меня нападут и обреют мне голову. Меня хватило на то, чтобы самой себя презирать. Поэтому после войны, когда я давала показания перед столом, накрытым зеленым сукном, и меня спросили, считалась ли я с последствиями, я ответила: «С последствиями? Ну, разумеется. Вот если бы со мной так считались!»
Таким ответом я все испортила. Меня на три года лишили права заниматься своей профессией. Ну, после тех пяти я выдержала и эти три. За преступления во время войны некоторых женщин даже убивали. Это очень неприятно. Не выношу, когда мужчина убивает женщину не из ревности и не из любви, а по убеждению.
В целом я выгадала от этого суда. Все искупила одна фраза, собственно, два слова, которые он тогда произнес. Он сказал, что в те годы мы были
мужеми
женой. Он признал это как свидетель по моему делу. Я была ему благодарна за то, что он вообще пришел. Он не смотрел в мою сторону, но все-таки это сказал. Муж и жена! Мне стало жарко. Очень уж хотелось, чтобы он произнес именно эти слова. Кажется, у меня были слезы на глазах.
…Я сидела, с улыбкой глядя на стену поверх его плеча, и слушала его показания. В тот момент я больше не желала ему ни смерти, ни позора. Я была уверена, что он вернется ко мне. Первые годы после войны он провел с другими женщинами, иначе и быть не могло. Но теперь я знала, что он вернется. Мы были мужем и женой. Я вдова. Une veuve. Eine Witwe.
Он знал, что у меня есть на него право, – я дала ему во сто раз больше, чем женщина может дать мужчине, больше, чем наслаждение и верность, – подумаешь, на это почти всякая способна. Я для него пожертвовала головой – собственной головой, которую положила рядом с его лицом, сфотографированным на полицейских плакатах, суливших награду за его поимку. Спустя месяц была обещана вдвое большая награда. В «Артистическом», подавая кофе, я слышала разговоры о его смерти: он
выбросилсяи
з окнав тот момент, когда немцы по чистой случайности подъехали на грузовике к дому, где он скрывался! К дому, где он скрывался! Ах, с какой жадностью я это слушала. И потом рассказывала ему: «Что слышно? Говорят, ты умер. Выбросился из окна – слышишь? – из окна на мостовую. Кое-кому даже известно из вернейших источников, что тебя закопали под Башней Казней – понимаешь? – тебя похоронили!» И мы молча пили за его мнимую смерть, чтобы заставить себя под утро заснуть.
Я слишком много знаю. Если бы я теперь вышла замуж за джентльмена, который сидит рядом со мной, то немножко презирала бы его. За то, что он знает гораздо меньше моего. Презирала бы и завидовала его благоразумию, всему, что он считает очевидным, справедливым и проверенным. И тому, что в одном случае он может сказать: это очень гуманно, а в другом: это недопустимо. Но прежде всего я стала бы презирать его и завидовала бы его стойкой уверенности в том, что в любых обстоятельствах он сумеет
вести себя должным образом.
Полный идиотизм. Да, мне нравится его рот, профиль, опущенные глаза и густые волосы пастора, который ни разу не вкусил разврата. Но моим мужем был человек, который все познал.
…Я держала в руках его голову, – если бы я тогда не была в ванне! – ах, эта баба, воющая на балконе! – значит, он все-таки хотел, чтобы я была рядом с ним в тот день, он знал, о чем меня просит и что я ему не откажу.
Подходит худая стюардесса с приклеенной улыбкой, – завитая кляча между ложами пробирается к арене, – что случилось?
Мы летим сквозь тьму. Самолет ведет себя, как перепуганная рыба – погоня? бегство? Воздух вздыбился, стал горбатым, мы въезжаем на горбы, прыжок вверх – прыжок вниз, мы давим стадо обезумевших верблюдов.
Бумажный мешочек? Нет, спасибо. А что, если я разбужу моего соседа?
Сердце скакнуло – большой сильный кенгуру! Кенгуру, верблюды, ускользающая рыба: природа мстит.
Застегнуть ремни? Поздравляю.
Неужели недостаточно тех испытаний, через которые я прошла? Стынут ноги. Я боюсь. Чего? Катастрофы! Я говорила Томашу: дома все-таки лучше. А всему виной письмо этой экзальтированной психопатки из Парижа, правда-правда, оно у меня в сумке…
«Дорогая пани Фелиция– рывок вверх!
–
каждую неделю я слушаю тебя– и снова вниз!
–
до замужества я носила такую же фамилию, как ты, и– о боже!
…чувствую себя твоей дочерью. Приглашаю тебя к нам в Париж– снова горб! еще раз рывок вверх! –
мои дети говорят по-польски, – вниз, ах вниз! в пропасть, –
а Жан будет счастлив. Я пришлю тебе билет, приезжай!»
Жан – француз, инженер, она познакомилась с с ним, когда ее угнали на работы в Третью империю. Ванда, урожденная Конопка, она еще пишет что-то о Варшавском восстании. Год жизни за рюмку коньяку.
Все смотрят на дверь кабины пилота, как на экран.
Вокруг желто-серая вата, ничего не видно.
Позади меня пожилой пассажир громко говорит по-французски, обращаясь к стюардессе, а она не понимает. Оба краснеют, кто-то пришел им на помощь, не знаю, в чем дело.
Да, в чем дело? Зачем я уехала. В последнее время жизнь моя была прозрачно-ясной и простой, я стала забывать о прошлом – только здесь, в самолете, все снова на меня навалилось. А может, это конец? Через минуту? Через секунду?
Я сойду с ума. Мой сосед проснулся.
– Умоляю вас, попросите у стюардессы рюмку коньяку.
Я благодарю его взглядом, – пью маленькими глотками.
Совсем стемнело, эта бешеная, сбившаяся в комок вата стала еще плотнее. Просьба проверить ремни. Тишина, самолет спотыкается в воздухе. Таблетка ме-павлона.
– Я несколько раз попадал в бури над Ла-Маншем. В общем, бывало еще более неприятно. Помню ночной полет в июне тысяча девятьсот…
…Я знала с самого начала – все время мне подмигивал какой-то глаз. Все время бесстыдно подавал знаки. Проваливаемся, сердце, пожалуй, я не выдержу – прошло… В знаках этих содержались намеки. На что-то имевшее отношение ко мне – что может статься, чем я могу стать – я потею и зябну… – я убеждена, что человеческое существование греховно, я давно чувствовала, как что-то подступает к горлу, предвещая мерзкую развязку… ладно, я возьму мешочек – циничную, скотскую развязку! Действительно – я была уверена… Падаем?! Нет, снова холм… что меня обязательно ждет глупый, страшный конец. И первый намек – конец, умираю – я услышала в тех непонятных словах в тексте… ах, немножко легче – в тексте Офелии. Крыло самолета! Крыло отваливается! О, я умираю… Да, двадцать лет назад в четвертом акте я обращалась к Королю: «Хорошо, награди вас бог. Говорят, сова была раньше дочкой пекаря. Господи…» Сверкнуло! Видна мокрая плоскость крыла… Значит, сейчас, сейчас: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать. Благослови бог вашу трапезу».
Теперь нас меньше болтает. Я не понимала смысла этих слов, особенно о сове – они были темные, я их боялась.
Как хорошо, что я могу держать его за руку, он настоящий джентльмен.
– Милая, – говорил режиссер, – на тридцатом спектакле они тебе сами станут ясны.
На тридцатом? Не дошло. Даже до первого. Кажется, изо всей роли я запомнила только эти слова – и по сей день их не понимаю.
…Если бы я тогда не была в ванной, если бы успела – боже, – я слишком поздно выбежала – темнота, загорающиеся огни в окнах, вопли какой-то истерички с балкона – я поддерживала его голову, кричала, умоляя его не умирать. Что он тогда чувствовал? Что он чувствовал? Я вытирала платочком пот со лба, он что-то говорил, но мне не удалось расслышать – розовые пузырьки лопались на его губах. Нет, довольно, конец…
Все кругом молчат, только поляки у меня за спиной говорят, будто все это в порядке вещей; неприятно, потому что немножко швыряет, но метеорологическая сводка предвещала грозу на трассе. В порядке вещей? Я, прикрепленная ремнем к брюху крылатой, металлической рыбы, кидаемой во все стороны воздушными течениями, на высоте двух километров над землей! В мутной, зловещей, бурой тьме! И это называется в порядке? Благодарю.
– Вам уже легче?
– Несравнимо. Мне совестно, что…
– Ну, что вы, пустяки.
Он всматривается в меня, вероятно, удивлен, что я сжимала его руку. Ну сжимала, и что с того? Раз в жизни может и с ним такое случиться.
– Еще рюмочку коньяку?
– С большим удовольствием.
Он выспался – приветлив, энергичен. Ах, господи! Стюардесса кидает на меня холодный взгляд из-под ресниц. Ничего не поделаешь, золотко мое, не каждый натренирован для таких полетов. Если твоя мать слушает радио, то через четыре недели услышит мой голос. Я буду рассказывать про эту грозу. Расплачусь за дополнительную порцию коньяку слегка охрипшим голосом стареющей женщины, похожей на твою мать. В один прекрасный день, моя милочка, когда ты останешься ночевать дома, она спросит, не с тобой ли случайно летела в Париж пани Фелиция. И со всеми подробностями с моих слов опишет тебе эту воздушную бурю. Ох, снова начинается! Я коченею, падаю, я умерла. Рука, где его рука!
– Дышите глубже, это помогает!
Глубокий вдох – выдох. Выдох – глубокий вдох. Много раз. Он с интересом смотрит на меня. Быть может, я думала вслух? Представляю себе, что я наболтала! Обезумевший карп, и в нем мой голос, моя молитва, обращенная в прошлое. Развесили бы уши! К счастью, думать пока можно без свидетелей.
– У вас есть родные в Париже?
– Дочка. Замужем за французом, он инженер. Она будет встречать меня на аэродроме.
Я сошла с ума. Для чего я это говорю?
Крупинка ондасила. Теперь мы летим спокойно.
– По-видимому, после долгой разлуки?
– Пятнадцать лет.
– Догадываюсь, что вы, конечно…
– О да, я волнуюсь. Знаете, мне трудно освоиться с этой мыслью.
– Простите за нескромность. Вы останетесь у дочки в Париже?
– Нет, что вы. У меня муж в Варшаве. Немножко беспокоюсь, как он там без меня обойдется. Ну и сын. Кончает летную школу. Меня отпустили только на две недели.
Voila!
Я часто вставляю в текст что-нибудь от себя, и потом авторы на меня сердятся. Но мои вставки как раз имеют самый большой успех. Так было, например, недавно, когда Томаш потребовал, чтобы я уволила девушку, которая приходила к нам убирать. Оказалось, что у нее внебрачный ребенок. Как он говорил?
«Я не пуританин, гм, но все-таки женщина, которая, не уважает себя, гм…»Кажется, по тексту я должна была на это ответить:
«Хорошо, если ты так считаешь, я завтра с ней поговорю», – и что-то о современной морали. Но едва только он произнес эту тираду, я рассмеялась:
«Золотой мой, как, собственно, ты себе это представляешь? А может, она его любила? Не все мужчины такие, как ты. Если она воспитывает ребенка, так надо ей в этом помочь!»– и я стучу тарелками – это должно означать, что я убираю со стола. Он остолбенел. А минуту спустя промямлил:
«Ну, что ж, поступай, как считаешь нужным…»Вышло очень естественно, и неделю спустя служащая на почте улыбнулась мне: «Вы были правы относительно той девушки!» Ну? Сколько пришло писем! Пятьсот, шестьсот? Примерно столько. Преимущественно от покинутых жен, одиноких матерей из деревни.
Мне хочется смеяться, я проникаю под соломенные крыши.
Я сестра одиноких и жена овдовевших.
Я утешаю меланхоликов и слепцов.
Коллектив государственного электролампового завода прислал мне памятный альбом и назвал моим именем детские ясли.
У меня есть модели планеров и кораблей, статуэтки из угля и соли. Перед моим голосом расступаются очереди в магазинах и учреждениях, а бюрократы при одном звуке слов, произнесенных мною, тают от избытка чувств.
Если когда-нибудь я напишу мемуары, то назову их: «От Офелии до Фелиции, или О том, как быть любимой».
Крыло самолета снова искрится. Нечеткие желтоватые полосы, выступающие из-под клочьев чего-то белого, – это земля. После третьей порции коньяка чувствую себя отменно.
– А вы? Наверное, очаровательная жена, дети?
Я улыбаюсь и встречаю его взгляд. Перестаю улыбаться.
– В прошлом году я потерял сына. Он покончил с собой.
Я замерла. Ужасно неприятно. Зачем я его об этом спросила?
– Виновата женщина… Кроме того, были и другие причины, но я их не понимаю.
Некоторое время мы летим молча, за окошком сверкает на солнце крыло самолета, внизу видны прямые линии пересекающихся дорог, рука у него теплая, и мне приходит в голову грустная, безумная мысль, что я все-таки могла бы быть его женой.
Через пятнадцать минут мы приземлимся в Брюсселе.
3
Патитам-ти-рифифи!.. Смешно, как прилип ко мне этот мотив. Перед отъездом по радио: «Рифифи», на аэродроме в Брюсселе: «Рифифи»! Резкий, вибрирующий звук, который пронизывает меня всю. Музыкальный фон иногда необходим в жизни. Человек иначе бы себя вел, если бы чаще слушал музыку. Действительность слишком немелодична, и, быть может, потому люди так мучаются, подличают, делают гадости. Говорят, будто в природе существует гармония. Я как-то до сих пор этого не замечала. Гармония? Природа – это нечто нелогичное, ни с чем не сообразное. Буря была омерзительна. Бури бывают прекрасными в симфониях или в романах. Только художников мучает чувство стыда за природу. Они хотят исправить ее мрачные безумства, приводящие человека в отчаяние. Кажется, это довольно глубокое наблюдение. Та-ри-ра-рам-ти-рифифи!..
Когда я с ним прощалась, пустили как раз эту пластинку. В коктейль-холле на аэродроме в Брюсселе. Мы выпили еще по три рюмки коньяку, сидя на высоких табуретках, возле сверкающей, змеевидной стойки – барменша поставила эту пластинку, и я расчувствовалась. Он – непромокаемый плащ переброшен через плечо, твердая черная шляпа, очень идущая к его черным волосам, и я – печать романтического прошлого на лице, сентиментальная, умная и лишенная иллюзий мадам X. Под пронзительное стенание «Рифифи» я подносила к губам маленький стаканчик с золотисто-коричневой жидкостью и многозначительно улыбалась, когда он уверял, что будет меня помнить и что полюбил мой голос. Конечно – мой голос. Разноцветные бутылки расплывались перед моими глазами, я слушала, глядя, как барменша ловко трясет шейкер
перед этим блестящим алтарем, и думала: «Ах, господи!..» Он сказал, что, пока мы летели, его все время преследовали воспоминания о сыне и он благодарен мне за то, что смог со мной об этом говорить. «Меня тоже, – ответила я, – мучили воспоминания». И я поблагодарила его за внимание ко мне в час бури. Когда пластинка кончилась, барменша пустила ее еще раз. Я дотронулась до его руки: «Желаю вам успеха на конгрессах. Много новых чудесных вакцин, да?» Он засмеялся: «Не знаю. Появились уже люди более способные и молодые. Нет никакой уверенности, что именно мне повезет». – «Я уверена, – сказала я, – я уверена, что вам повезет». И я подарила ему взгляд милостивой волшебницы, взгляд, который приносит счастье. Патитири-тирифи-фи!.. тирифифифи!.. «Благослови бог вашу трапезу».
Итак, я снова плыву одна. К моей крови теперь примешано шесть рюмок коньяку, мы летим спокойно и величаво, я расселась в кресле, с некоторым удивлением наморщила лоб. Хорошо, очень хорошо.
–
Дорогой мой, – говорила я в предпоследней передаче, –
наша жизнь не так уж плоха, если мы имеем возможность быть честными. Это самое главное. Я верю, что человек от природы добр, только он обязан постоянно следить за своими поступками. Ты остерегаешь меня – я тебя. Человек должен жить так, чтобы заслужить уважение соседа. Ну, как тебе нравится это жаркое со свеклой?
Снова слышен шелест газет и разговоры. Бразильцы, которые во время грозы посерели, стали молочно-шоколадными, как прежде. В тонких смуглых пальцах они держат иллюстрированные журналы со снимками белых зданий, похожих на грибы на фоне красных скал.
Я не знаю никого из этих людей, не знаю ни их мыслей, ни их родных пейзажей. Поляки за моей спиной говорят, что французы моются раз в неделю. Мы смотрим друг на друга равнодушным, стеклянным взглядом, никто из нас не интересует остальных. На Западе люди, кажется, меньше друг к другу приглядываются, более скромны и сдержанны. Но я буду приглядываться, я могу себе это позволить, потому что я актриса.
Актеры – это отрицание скромности, их лица – маски, утрирующие истинно человеческие черты. Я вмиг узнаю их по этой неприличной выразительности, – ублюдки, они всерьез прикидываются людьми, – я обожаю их. За то, что внешность ученых, графинь, министров, кокоток, монахов всегда у них слишком ученая, слишком министерская, слишком типично полусветская, – я люблю их за обезьянью безответственность по отношению к миру, который они передразнивают, заигрывая с ним и в то же время немножко его презирая. И мне нравится то, что они начисто не причастны ни к чему серьезному, ни к чему такому, что имеет практическое значение – ни к какой диктатуре, войне, новой машине или новым налогам, да, это я больше всего в них люблю…
Когда?., когда, собственно говоря, я перестала его любить? Не знаю. Может, вообще не переставала. Одно из двух: либо никогда не переставала, либо никогда не любила. Что представляет собой то чувство, которое женщины называют любовью? Ведь это никому не известно. Каждый знает только свои собственные чувства и называет их общепринятыми словами: доброта – любовь – ненависть – зло. А если это было только мое воображение, мои нервы, мой страх? Если бы он остался со мной после войны, не знаю, быть может, все быстро бы кончилось. Но он не ждал. Ни одного дня. Никогда ему не прощу, что он решился на такую жестокость. После стольких лет уйти, не сказав слова, – как мог он так поступить? Уехал, несколько месяцев спустя вернулся с какой-то женщиной. Пил. Потом другая женщина. По-прежнему пил, пил – распух от водки. В эти годы я видела его во всех сыгранных им ролях. Все плохие, серые. Он обрюзг и опустился. Я чувствовала, что ему не хочется играть. Я желала ему провалов, несчастий, унижений. Головокружения – у меня тогда бывали головокружения от ненависти. К нему, к этим женщинам. Я посылала им письма с проклятиями. Я жила в неистовстве, как помешанная, напивалась и плевала в зеркало, ругая себя за это кошачье бешенство, за эту любовь. Любовь! Я знаю, что это такое – я прошла полный курс. Одна безумная мысль на одну безумную тему, галлюцинации на костре. Все это я сама себе создавала, его присутствие уже не было мне нужно. Я не видела его месяцами, он выступал все реже. Говорили, будто он не может запомнить текст и боится больших ролей. Каждую ночь его выносили из кабака. Он кричал: «Я убил Петерса!» Кажется, после нескольких рюмок он бормотал это на ухо каждому, кто с ним пил. При нем всегда был тот немецкий плакат с фотографией, не знаю, где он его раздобыл после войны. Он показывал плакат, раскладывал его на буфетной стойке, хвастал, что гестапо назначило награду за его голову, и описывал, как убивал Петерса. В некоторые рестораны его уже отказывались впускать. Я ждала. Сгорала от любопытства: что с ним будет?
Может быть, все это происходило из-за меня? Может быть, он платил за ту ночь, за ту щель между топчаном и стеной? У меня всегда голова была крепче, чем у него. В те годы, когда мне приходилось с ним пить, у него, бывало, уже туманилось сознание и он валился обессиленный на постель, а я еще способна была произносить длинные полубредовые монологи о будущем, тяжелым шепотом вколачивать в него надежды – он останется жив, мы откроем театр и прославимся. «Неужели ты думаешь, – шептала я, – что, когда кончится война, мы не вознаградим себя за эту пакость, за эту нищету? Я из горла у них выдеру счастье! Слышишь? За это полагается награда и наказание, иначе весь мир сдохнет!» Я возбуждала себя, во мне были дьявольские силы – я говорила, пила, говорила, клялась, шипя от торжества и злобы в мрачной клетушке с прокуренными стенами и покатым потолком, в четырехэтажной развалине, где его существование было тайной для всех. Да, сил у меня хватало, и башка была тогда крепкая, как двухлитровый железный кувшин. Шесть рюмок коньяку – ничего для меня не значит. Напоить допьяна – меня? Попробуйте.
Теперь я, например, вижу, как мой недавний спутник, тот джентльмен с гладкими серебристыми волосами, принимает в брюссельском отеле холодный душ, как он смывает с себя мой нескромный взгляд – с загорелого тела спортсмена с благоухающей, свежей кожей.
«Две порции коньяку сверх нормы», – думает он, вытирая грудь мягким, мохнатым полотенцем и с неприятным чувством вспоминая, что сделал признание женщине с несколько подозрительной внешностью, живущей на его старой несолидной родине, – она-то, наверное, не рассказала ему правды о своей жизни.
Милый мой. Мы знаем, кто мы такие, но знание это нам надо хранить про себя. Не стоит углубляться в мудреные извилины своей жизни – лучше притворяться, будто она сложилась вполне логично. Надо вести себя так, чтобы люди не могли к тебе придраться, не забывая при этом, что сам-то ты ублюдок. Это я вам говорю. Я, как специалист, утверждаю, что существуют только три принципа, которых следует придерживаться, если хочешь получить удовлетворение.
Прежде всего владеть собой. Человек, которому удается владеть собой, тем самым подчиняет себе других.
Во-вторых, создавать людям выгодные ситуации – то есть такие, в которых они оказываются лучше, чем сами предполагали.
В-третьих, не стремиться к полному удовлетворению ни в одной области, особенно в чувственной. Пресыщение не ведет к добру.
Вот почти все, что я могу сказать, – остальное предусмотреть невозможно.
Полезно бы немного вздремнуть. Глаза у меня слипаются, губы запеклись. Над какой же страной я лечу? Бледно-желтые равнины, река с серыми берегами. Шельда? Все равно. Заснуть.
В моей жизни было слишком много бурных событий, неожиданных, никем не описанных, – это очень плохо, настоящую человеческую жизнь надо лепить по готовому образцу, а не создавать наново; должны быть модели, шаблоны, унаследованные мотивы и темы, это основа существования – надо заполнить свое время, как фриз, знакомыми сценами, и жить и жить, как бог велел – аминь – аминь – аминь.
…По мне равняться не следует. Если я узнаю в других людях свои черты, я воспринимаю это как уродство. Та мерка, которую я прикладываю к жизни, всегда выше меня. Я презираю каждого, в ком обнаруживаю мои собственные пороки, хотя себе я их прощаю.
…Прощаю, они мне кажутся потерявшими силу хотя бы потому, что я о них знаю.
Но то, что я обнаруживаю в себе, я автоматически обращаю против других и начинаю их оценивать соответственно тому, с чем сама не могу справиться. Бразильцы мне противны потому, что они боялись грозы, а поляки, сидящие сзади, – из-за их комплексов по отношению к иностранцам; мне противны все прочие, здесь, в самолете, их тупая жажда жизни любой ценой, ценой жизни остальных. Я такая же, как и они. Такая же самая – поэтому они мне кажутся хуже.
Это не христианское чувство, но это любовь. Без этих людей я бы не могла существовать. Только в совершенно исключительных случаях любовь основана на чем-то большем.
– Офелия – Полоний – Гамлет. Я – Петерс – он. Гестапо – Петерс – он и я. Отвесил пощечину предателю – назавтра находят окровавленное тело – проходит тринадцать лет – снова окровавленное тело. Ни один из них не был виноват. И я – всегда я, извивающаяся в смертельном ужасе, впотьмах, в страхе.
…Из опилок, которые сыпались из дивана, я готовила для них обед – они были из целлулоида, с плоскими намалеванными глазами, я кормила их с ложечки, одевала, рассказывала им фантастический вздор – супруги Целлулоиды, – из старой суконной накидки я сшила им зеленые пелерины, они меня любили, больше никто потом меня так не любил – пани Целлулоид и пан Целлулоид – если бы не они, я умерла бы от тоски и страха.
…Нет, я не сплю, не могу заснуть. Оторваться от земли – это пустяки, – вот от себя разрешите мне оторваться. О чем теперь думает наша тощая стюардесса? О посадке в Париже или о том, как она в первый раз спала с мужчиной.
В Париже я куплю эластичный пояс, черный, прозрачный, высшего качества. Только для собственного удовольствия. Буду вертеться в нем перед зеркалом – я должна вознаградить себя за те годы.
…Те годы. Тогда, в кафе, когда он спрашивал, решусь ли я к нему вернуться. Нет, кажется, я первая это сказала. Я спросила: «…как в те годы?» А он только повторил: «В те годы. Теперь я расплачиваюсь за них». Я не понимала его. Мы несколько лет не виделись – все-таки для нас это довольно большой срок. Я ждала восемь лет, а если добавить пять военных, то в сумме тринадцать. Тринадцать лет ожидания. Чего? Этих пяти дней? Этой последней ночи? Этого…
Я не могла понять, какой он теперь стал, какой ключ к нему подобрать. Я смотрела ему в глаза, буквально сверлила его взглядом и по-дурацки спрашивала, почему о нем так плохо говорят. Тут была какая-то неясность – на этом месте я всякий раз спотыкалась. Он молчал, а потом стал мне объяснять, что все то не окупилось. «То? – спросила я. – Какое то?» – «Те годы, когда ты меня прятала, – поморщился он, – понимаешь? Вероятно, я должен был пойти к ним, чтобы они меня расстреляли». Я крикнула со злостью: «Кому ты это говоришь? Мне? Ты не имеешь права! Я до сих пор каждую ночь просыпаюсь с воем, что за тобой пришли!»
Чего он от меня хочет, думала я, теперь, когда я наконец могу как-то существовать. Для чего он затащил меня в это заплеванное кафе, набитое валютчиками? Я закусила губу в раздражении оттого, что ничего не понимаю: «Что это значит, почему ты не можешь жить? Ведь все сложилось так, как ты хотел. Я-то тебе ведь не мешаю, правда?»
Он начал вилять, говорил тихо и путано, я ничего не могла понять. О какой-то женщине, с которой он порвал. Я не захотела слушать. Потом о войне: «Знаешь, мы оба – неизвестные солдаты этой войны, неплохо, а?» Он засмеялся и вдруг умолк. Посмотрел на меня. И тогда меня осенило: он хочет услышать мой прежний голос, голос тех лет. Я сидела, оцепенев от удивления и жалости, а может, и от разочарования. «Перестань пить, слышишь! Тебе надо покончить с этим».
Я смотрела без всякой нежности на это обрюзгшее, слишком уж «героическое» лицо с мягкой, изогнутой линией губ. Еще какой-нибудь месяц, и окажется, что он мне уже совсем неинтересен, наверное – почти наверное. Но немного погодя я заговорила моим прежним, шипящим – моим голосом военного времени: «Мы будем вместе. Ты будешь играть. Ты можешь играть все свои роли. Это неправда, будто война тебя доконала. Со мною ты снова станешь самим собой, – говорила я, подчеркивая каждое слово и чувствуя, как у меня зеленеют глаза, – только ты должен меня слушаться. Понимаешь?»
Он спросил, не думаю ли я, что уже слишком поздно, и тогда мне еще не пришло в голову, что я должна промолчать. «Идиот, для чего, для чего, по-твоему, слишком поздно? Или ты думаешь, что тебе придется со мной спать? Я не такая кретинка. – Я впилась в него магическим взглядом тех лет. – Ты перестанешь пить, слышишь? Я помещу тебя в санаторий. Слышишь? Ты исчезнешь на три месяца, только я буду знать куда. Бедный ты мой, я вижу, тобой нужно заняться, ты не умеешь жить один. Будь спокоен, я все тебе устрою. Все – слышишь? – кроме водки».
…И тут я просто обалдела: он сказал, что уже целый год не брал в рот ни капли. Вдруг он достал бумажник, вынул из него пачку писем – они рассыпались по столику. «Видишь? – он со злорадством смотрел мне в глаза. – Ну, взгляни, прочитай». Я взяла их и стала читать. Писали о нем и обо мне – о том, какой ценой гестапо сохранило ему жизнь. Я почувствовала усталость: письма, снова письма… «Видишь, – повторил он, – не верят. Не верят, что я мог спастись другим путем. Меня мало трогает, что о нас думают. Я показал тебе их потому, что ты должна знать, – даже в этом отношении игра не стоила свеч. Если бы я тогда не согласился, не поехал бы с тобой на извозчике, сегодня обо мне говорили бы, как о герое». Стиснув зубы, я прошипела: «Разорви, выкинь эту гадость!» Люди в кафе стали на нас поглядывать.
…Когда мы выходили, он приостановился и с усмешкой спросил, слышала ли я, знаю ли я, как объясняют смерть Петерса? Нет, я не слышала. «Его будто бы убили немцы, – улыбался он, – ведь, знаешь, выяснилось, – он по-прежнему улыбался, словно поразившись чему-то, – что Петерс был французским агентом». Он многозначительно смотрел на меня, а я, кажется, ответила, будто никогда не знаешь, что собой представляет человек на самом деле,
1или что-то в этом духе, и что зря он ему тогда дал по физиономии. «Я всегда считала, что ты напрасно дал ему тогда по физиономии». Я выразилась дословно так, этой хамской выходкой я отплатила ему за все восемь лет. Ко мне вернулось прежнее ядовитое спокойствие, я снова вела свою игру. И два дня спустя, когда я развешивала вещи в его квартире, я никак не думала, что развязка будет такой.
Развязка! Кончилось только то, что я сама для себя сотворила и не хотела отдавать. Мне казалось, что нельзя отнимать у меня половины моей жизни, что я честно приобрела на нее право. Но с той минуты, как она сама собой отпала, появилось нечто иное. Фон – да, у меня возникло чувство, будто я становлюсь частью фона, – всего того, что до сих пор происходило у меня за спиной, в глубине, и к чему я раньше не присматривалась, в чем не участвовала. Очень интересно. Моя новая, расширенная жизнь второго плана оказалась более похожей на счастье, чем первая моя жизнь. Я могла сравнить себя со старым луком, которым давно уже не пользуются. Мне не нужно было ни натягиваться, ни выгибаться, напряжение ослабло. Да, да, я могла отдохнуть, стать как бы собственным фоном, отступить на шаг, посмотреть со стороны на свое истоптанное место – это очень важно. После его смерти…
Мы вернулись домой пьяные, мы пили пять ночей кряду, и это по моему настоянию – чтобы все видели нас вместе в ресторане, – и это я отворила окно, заявив, что в комнате душно, – не зажигай, сказал он, не то налетит мошкара. Я приготовила ванну – плеск воды заглушил все, я стояла голая, когда раздался крик со двора, вопль той женщины. Окно было широко открыто, я поскользнулась в темноте, но вокруг все окна были освещены. Почему он это сделал? Почему он хотел, чтобы я при этом была? Почему он отодвинул топчан от стены?
…После его смерти я начала играть эпизодические роли в «Театре Сказок» и поняла, что мне вовсе не плохо. Ф о казалось скверной, путаной и пустой пьесой, в которой я сыграла трагикомическую роль и теперь убралась за кулисы. Трех, четырех, пяти рюмок в день в то время мне было совершенно достаточно. Семья? любовь? мужчина? Все эти проблемы можно заменить другими, надо только иметь что-то внутри.
И фоногеничный голос, о, это обязательно!
Я спокойно шла, чтобы наговорить свою пленку. Это не удивляло меня, просто-напросто обратили внимание на мой тембр. Меня пригласили участвовать в конкурсе на
голос пани Фелиции, потому что кто-то им сказал, будто у меня был этакий интересный голос с хрипотцой, когда я играла волшебницу в «Стране снов». И только в дирекции, когда мне сообщили о решении, только тогда, сидя на стуле, я впервые ощутила в себе ту выжженную пустыню, через которую я брела много лет. Пожалуйста, – могу быть пани Фелицией.
Я не бунтую, не обвиняю. У меня никогда не было оснований обвинять мир. Все, на что нас обрекают земля и воздух, огонь и люди, я считала чем-то естественным, нужно только умно с ними поторговаться относительно цены. И не допускать в себе безразличного отношения к тому, что неведомо.
Крыло самолета теперь похоже на сверкающий на солнце нож. На огромное лезвие, разрезающее мою жизнь на две неравные части. Сова была дочкой пекаря? Хотела бы я встретить режиссера, который объяснил бы мне, что, собственно, это значит, – мой тридцатый спектакль до сих пор еще не состоялся. Но разве мы твердо знаем, кто мы такие?
Человеку внезапно делают какое-то предложение, и после этого он совершенно меняется. Тогда мне предложили перевезти его – и вот результат: я в те годы. Следующий ангажемент был менее рискованным, у меня не было оснований отказываться. И вот я, пани Фелиция Конопка, лечу в Париж, чтобы встретиться
со своей дочерью.
Но, по правде говоря, так ли это существенно? Мы знаем, кто мы такие, но не догадываемся, чем можем стать через год, и забываем, чем были раньше. Моя настоящая судьба заключена не в том,
чтосо мной происходит, а в том,
какойя стану, и я думаю, что это никогда не будет до конца выяснено, потому что невозможно прослушать все свои старые записи на пленку и решить, которая из них самая удачная.
Пожилой господин, который во время грозы обращался к стюардессе по-французски, пересел на свободное место рядом со мной.
– Vous permettez, madame?
– S'il vous plait, monsieur. Naturellement.
Бодрое, апоплексическое лицо с подстриженными усиками, лет под шестьдесят, похож на Томаша. Он смотрит на меня. Мне это нисколько не мешает.
Внизу под нами легкие, растрепанные облака. Белый пар над нагретой, переливающейся красками землей. Теперь мы летим ниже. Меняем курс – пейзаж развертывается под углом к крылу самолета.
Я сижу выпрямившись, улыбаюсь. Я еще раньше заметила, что поляки за моей спиной узнали меня, и теперь прислушиваются к нашему разговору.
– Oh, oui, Varsovie est une ville tres interes-sante.
Он, действительно, вполне мил, вид у него интеллигентный. Сигаретку? Разумеется, с пробковым мундштуком.
– Oui c'est vrai, la reconstruction de la capitale est miraculeuse.
Мы плывем: движемся сквозь большие светлые полосы рассеянного света. Сейчас я увижу под собой Париж. Не потеряла ли я сумку? Нет, вот она. Зеркальце? К счастью, не треснуло. Прикосновение пуховки, чуточку румян. Надо признать, что, несмотря на длительный полет, я выгляжу совсем неплохо. На всякий случай таблетка мильтауна. Номер «Пшекруя» торчит из кармана моего пальто. С аэродрома пошлю открытку Томашу.
Дорогой, путешествие прошло чудесно…Он прочитает мои слова во время передачи через две недели. Пусть знают, что я о них помню.
Багажная квитанция – сумка – перчатки.
Все ли? Да, все.
Застегивать ремни? В порядке.
I960