Потом, стоя на носу «Тьюпело куин» и глядя, как над черными водами пролива Пиглер-саунд невысоким темным горбом вырастает остров, она почувствовала, как в ней растет уверенность. Подумаешь, Джейн Шайи. Пусть ее окружает хоть сотня таких Джейн Шайи — ведь у нее есть Саксби, есть Хиро (вернется, никуда не денется), есть большой дом с бильярдной и есть работа. Она чувствовала себя сильной, открытой, щедрой, чувствовала готовность предать забвению мелочную зависть, что донимала ее все эти годы. Литература — не гонка на скорость. Нет тут ни победителей, ни побежденных. Люди пишут ради самой работы, ради того, чтобы собственный мир сотворить, и если какая-нибудь Джейн Шайи лезет вперед и забирает себе премии, захватывает страницы журналов, получает лучшую комнату в «Танатопсис-хаусе» — что ж, пускай. Это не состязание. Нет, не состязание. Тут каждому место найдется.
Размякшая от вина, Рут вся отдалась этому новому настроению и, поднимаясь по лестнице в бильярдную рука об руку с Саксби, ощущала себя чуть ли не святой — феллиниевской Джульеттой, Беатриче, матерью Терезой. Там собралась обычная компания. Накурено было — не продохнуть. Стучали шары. Когда они входили, комната содрогалась от дружного хохота, сменившегося конвульсивными вздохами; Рут отпустила руку Саксби и пошла через комнату к карточному столу. Все взгляды обратились на нее. Она знала, что выглядит скромной, полной изысканного смирения и благородства. «Руги», — сказал Ирвинг Таламус, подняв глаза от карт.
Это «Рути» должно было насторожить ее в нем не было радости, не было оживления; это была простая констатация ее появления, обрубленная, точно ножом, но Рут ничего не слышала. Она шла к противоположному концу комнаты, рот растянут в широкой ослепительной улыбке стюардессы, все внимание — на Джейн Шайи. Где-то слева смутно маячили Сэнди и поэт Боб, но ясно она видела только Джейн, занявшую место по правую руку от Таламуса — ее собственное место.
Все умолкли. Ноги Рут работали, новое прямое красное платье, которое она надела в ресторан, мягко колыхалось вокруг бедер — но ей чудилось, что она не движется с места, что пол превратился в колесо ступальной мельницы, что она погрузилась в какой-то гнетущий сон. А потом внезапно, слишком внезапно она увидела, что стоит у самого карточного столика и Джейн Шайи смотрит на нее в упор. На Джейн было белое плиссированное льняное платье со стоячим воротничком и множеством безукоризненных складок — при том что жара в комнате была неимоверная. Густые завитки ее черных как смоль андалузских волос небрежно падали на лоб, а глаза — льдистые фиолетовые глаза — кололись, как две булавки.
— Джейн, — обратилась к ней Рут, и звук собственного голоса показался ей странным, как будто доносился из-под толщи воды или был записан на магнитофонную ленту и прокручен на другой скорости, — рада тебя видеть в «Танатопсисе».
Джейн не пошевелилась и не произнесла ни слова — только длила и длила молчание, полное оглушительного биения насекомых в оконные стекла.
— Простите, — сказала она наконец, — разве мы знакомы?
Ни о каком завтраке на следующее утро и речи быть не могло — Рут и кусочка бы не переварила. Она встала раньше Оуэна, раньше, чем на деревьях защебетали птицы и ночь стала размываться рассветной мутью. Сказать по правде, она и глаз-то не сомкнула. Всю ночь проворочалась на узкой кровати в убогой своей комнатенке — внутри все так и бурлило, мозг, как потерявший управление механизм, непрестанно отстукивал: «Боже мой, как я эту суку ненавижу!» Саксби пробовал ее утешить, но она не дала ему даже до себя дотронуться — знала, знала, что это просто извращение какое-то, но ей непременно нужно было провести ночь в своей собственной комнате, через стенку от Джейн Шайи, непременно нужно было испить обиду до дна, чтобы она отстоялась и очистилась, смогла потом принести пользу. Тропинка к ее коттеджу, такая привычная в дневном свете, теперь казалась темной канавой — она была чернее, чем деревья, чернее, чем заросли, стеной поднимавшиеся по обе стороны. У нее не было карманного фонарика, а слова, которые вспыхивали в мозгу, были сплошь названия пресмыкающихся: щитомордник, медноголовая змея, гремучая змея. Пока они ехали сюда из Лос-Анджелеса, Саксби развлекал ее историями о безмозглых туристах в сандалиях, о застройщиках и агентах по недвижимости, ужаленных в губу, ухо или глаз, о свисающих с деревьев мокасиновых змеях толщиной с пожарный шланг. Все эти истории сейчас пришли ей на память в самых точных и ужасных подробностях, но никакой страх не мог ее остановить. Она кралась по невидимой тропе, напрягая слух, обоняние, осязание, открытая внешнему миру до предела. Неурочный час, ощущение опасности, насыщенная густота теплого воздуха — все это оживило и взбодрило ее.
К тому времени, как последний завиток извилистой тропинки остался позади, восток уже заметно посветлел, и Джейн Шайи постепенно начала меркнуть в ее сознании. Стояла тишина, воздух был мягок. В сумеречном свете деревья позади нее давали прихотливые отражения в оконных стеклах. Через лужайку порхнул кардинал. Поднимаясь на крыльцо, она уже думала о работе, о своем рассказе, о женщине в водах залива Санта-Моника и о Хиро, об испытанных им несправедливостях и бедах, о том, как он впишется в рассказ. Ну конечно: муж героини, кто же еще. Он ее бросил, и теперь они, полиция, его ищут, и он скрывается в…
Она обмерла. Еда исчезла — почерневшие бананы и испорченные груши, рыбные консервы и заплесневелое печенье, и все прочее, и на столе был бардак, и на диванчике что-то темнело, да, какая-то масса, фигура какая-то. Ее окатило горячей волной радости. «Кто хлебал в моей чашке? — вспомнилось ей. — Кто ложился в мою постель?» — и она неслышно скользнула в дом, встала у стенки и просто стояла так, пока фигура на диванчике не обрела очертания Хиро Танаки. Но сегодня он был какой-то другой. Через секунду она сообразила: он чистый теперь. Ни тебе лейкопластыря, ни ссадин, ни волдырей, ни укусов. Во сне закинул ногу на ногу; ступни тоже чистые и без свежих царапин. На нем были те же Таламусовы шорты, полыхавшие в сумерках всеми первобытными цветами тропической радуги, но майку он раздобыл новую, серую футболку обычного фасона с подобием герба на груди. Вытянув шею, она прочла надпись: «Джорджия Буллдогс». А потом она заметила обувь: уже не стоптанные и рваные туфли Таламуса, а сияющие новенькие высокие кроссовки «Найк». Рут улыбнулась. Кот настоящий.
Ей вовсе не хотелось его будить — она представила себе испуганные глаза, отвисшую от ужаса челюсть, того и гляди, дернет в окно, как девочка из сказки про трех медведей; но не могла же она весь день так стоять, хоть кофе бы глотнуть. Помедлив немного — пять минут, десять? — она на цыпочках прошла через комнату, нашла чайник и поставила на плитку. Потом взялась за уборку — смела со стола в ладонь крошки, сложила пустые консервные банки в старый бумажный пакет, который валялся за письменным столом, сбрызнула водой жесткие розовые кувшинчики саррацении. Крышка чайника как раз начала прыгать, когда она обернулась и увидела, что Хиро открыл глаза. Он лежал неподвижно, скрючившись как бездомный на скамейке в парке, но глаза были открыты, и он смотрел на нее.
— Доброе утро, — сказала она, — с возвращением.
Он сел и заплетающимся языком поздоровался. Со сна он был как пьяный. Все тер и тер глаза костяшками пальцев. Зевнул.
Рут положила в чашку растворимого кофе, залила кипятком.
— Кофе? — протянула чашку ему.
Он принял чашку, церемонно поклонившись всей верхней половиной тела, и с наслаждением начал прихлебывать, сощурив глаза до щелочек. Он смотрел, как она наливает себе кофе, потом встал, неловко навис над ней.
— Я осень вам багодарна, — сказал и осекся. Рут, держа горячую чашку обеими руками, взглянула в эти странные желтоватые глаза.
— Не за что, — ответила она и, увидев его озадаченное лицо, произнесла как по учебнику, выделяя каждое слово, давая ему время разжевать его и переварить: ч.
— Чувствуйте — себя — как — дома.
Он вроде как просветлел, непомерно широко улыбнулся и шевельнул рукой. Передние зубы у него росли неровно, заезжали один за другой, и от этого улыбка выходила глуповатая. Уж не первый ли раз она ее видит? Не могла вспомнить. Но улыбнулась в ответ, дивясь, из-за чего весь этот сыр-бор, из-за чего всполошились все эти эберкорны, турко, шерифы пиглеры, все старые кумушки на острове. Ведь он совершенно безвреден, может, чуть-чуть жалковат даже — если раньше она и могла малость опасаться, то теперь-то все ясно.
Улыбка вдруг исчезла с его лица, он начал переминаться с ноги на ногу и водить глазами по комнате.
— Меня зовут Хиро, — внезапно выпалил он, протягивая ей руку, — Хиро Танака.
Рут вложила в его руку свою и поклонилась в ответ, словно принимая начальную позу менуэта.
— А я Рут, — сказала она. — Рут Дершовиц. — Да, — отозвался он и вновь расцвел улыбкой, — Русу, я осень рада познакомиться.
Другая половина
Неделей раньше Хиро Танака в нерешительности стоял на обочине дороги, засыпанной щебенкой и залитой пузырящимся от жары гудроном. Дорога сулила свободу, обещала вывести его на чистую скоростную магистраль, на которой стоят все эти манящие безымянные города. Он поворачивал голову то влево, то вправо, желая выбрать направление, но в обе стороны дорога одинаково терялась в мареве. Унылый вид, ничего не скажешь. Секретарша с ее провизией осталась позади, среди болот и кустарника, а впереди клонящееся к закату солнце указывало путь на запад, где дикий материк и еще более дикий океан лежали между ним и землей, которую он покинул навсегда, хотя теперь-то он по ней затосковал. Чего бы он только не дал за сонную скуку углового магазинчика, торгующего лапшой, где никогда не увидишь ничего интересного, кроме лапши. Или за тишину крохотного парка в двадцать татами по ту сторону улицы от бабушкина дома, где вся-то природа — аккуратно обрезанные кустики, цветы на клумбах да струйка воды поверх скрепленных цементом блестящих камушков. Он вспомнил, как в детстве проводил там время на скамейке, читая комиксы или новости бэсубору, и журчанье воды поднимало его над самим собой на целые часы.
Но что толку травить себе душу — все это навсегда потеряно. Он в Америке, в стране первобытной, необузданной природы, в кипящем котле, полном ядовитых змей, жалящих насекомых и липкой грязи, где за каждым деревом притаился полоумный негр или белый маньяк — он в Америке, где ему новую жизнь надо начинать. Ему хотелось повернуть направо, на север, где, как он знал, раскинулись эти исполинские города для полукровок, — но нет, для начала там будет кокаколовый магазин со всеми его безмозглыми продавцами и тронутыми покупателями, туда он уже пробовал сунуться, и с него хватит. Он двинулся налево, на юг.
На этот раз он пошел не таясь, прямо по обочине — злой, ощетинившийся. Пусть попробуют его взять. Плевал он на них, на ублюдков носатых. Первый раз за много дней он оделся в чистое — в одежду хакудзинов — и не собирается хорониться в придорожной помойке, как загнанный кролик. Хватит. Сыт по горло. Уж как-нибудь он доберется до Города Братской Любви. На своих двоих. И не завидует он тем, кто встанет у него на пути. Он шел — раз-два, раз-два, — озаренный закатным солнцем, окруженный роем комаров, а дорога оставалась неизменной. Деревья и кусты, вьюнки и лианы, стволы, ветви, листья. Над головой проносились птицы, у глаз плясала мошкара. То и дело он наступал на останки ящериц и змей, высушенные солнцем и расплющенные шинами до толщины бумажного листа. Он перевел глаза чуть дальше и увидел, как что-то скользнуло по асфальту. Туфлями ему вскоре натерло ноги.
А потом он услышал позади себя этот звук: ровное урчание мотора, шорох шин. Он наклонил голову и сжал зубы. Подонки. Хакудзины сраные. Ни за что не обернется, ни за что не посмотрит назад. Шелест мотора все ближе, шины стучат по трещинам дороги, сердце стучит у горла… и пронеслась мимо — порыв ветра, обшарпанный бампер, детские лица, прижатые к заднему стеклу. Нормально, подумал он, нормально, хотя был весь липкий от пота и руки дрожали.
И ста шагов не прошел — новая машина, вынырнула откуда-то спереди. Он смотрел себе под ноги, машина приближалась. Темная такая и длинная, ощерилась клыками блестящего бампера, неэкономный мотор, какие только и умеют делать америкадзины, скулит на высокой ноте — и проехала мимо, бледное застывшее лицо водителя с немигающими глазами стало блекнущим, ненужным воспоминанием. Но машина-призрак сделала свое дело — скрыла приближение третьей машины, и он вздрогнул, почувствовав, что автомобиль не просто подкрался сзади незамеченным, но тормозит, поравнявшись с ним, и белая громада крыла уже тут как тут, видна боковым зрением. Спокойно, сказал он себе, не реагируй. Под шинами шуршала щебенка. Блестящая, навязчивая, призрачно-белая штуковина, длинная стальная морда чужой расы нагло маячила рядом. Все изречения Дзете мигом пронеслись через его мозг, но он не мог ничего с собой поделать. Повернул голову.
Он увидел «кадиллак» старого образца, с блестящим кузовом и подобием плавников сзади — в таких разъезжают по улицам Токио рок-звезды и телезнаменитости. На сиденье водителя, скрючившись так, что ее едва было видно в боковое окно, сидела высохшая старуха-хакудзинка с коричневым от загара лицом и волосами цвета лежалого снега. Она сбавила скорость почти до нуля и не сводила с него глаз, будто знакомого встретила. Занервничав, он отвернулся и снова ускорил шаг, но машина не отставала — большое белое крыло плыло сбоку, словно он не человек, а магнит. Он был озадачен, испуган, зол. Что такое у нее на уме? Ехала бы себе мимо и оставила его в покое. Услышав жужжание открывающегося окна, он вновь бросил на нее взгляд. Старуха улыбнулась.
— Сэйдзи! — издала она громкий возглас, полный неудержимой радости узнавания. — Это вы, Сэйдзи?
Ошеломленный Хиро как шел, так и застыл. Машина тоже остановилась. Не выпуская руля, старуха перегнулась через пустое сиденье и вылупилась на него, словно чего-то ждала. Видел он ее впервые, и вроде бы не Сэйдзи он был, хотя на мгновение почувствовал, что не прочь бы им стать. Он быстро оглядел дорогу. Потом наклонился к окну машины.
— Это я, Сэйдзи, — сказала старая дама. — Эмбли Вустер. Помните? Четыре года назад — а может, пять — в Атланте. Вы дирижировали великолепно (Хиро приняли за Сэйдзи Одзаву наменитого японского дирижера, работающего с американскими оркестрами). Айве, Кон-ленд и Барбер.
Хиро провел рукой по всклокоченной щетине волос.
— Ах, какой был хор, какие голоса, — вздохнула она. — А какая тонкая нюансировка в «Детке Билли»! Восторг, сплошной восторг.
Секунду Хиро испытующе смотрел на нее — сердце стукнуло раз, не больше, — потом улыбнулся. — Да, конесьно, — сказал он. — Я помню.
— Вы, японцы, шустрые такие — взять хоть эти ваши автомобильные заводы, метод Судзуки и сацумский фарфор, — трудитесь, как один большой улей, так ведь? Теперь вы и виски навострились делать, так мне рассказывали, и пиво варите первоклассное — «Кирин», «Сантори», «Саппоро» — куда там нашим неповоротливым китам пивной индустрии; но вот сакэ, сакэ — я никогда не могла взять в толк, как вы можете пить эту гадость? А ваша система образования, ведь это настоящее чудо, как вы готовите всех этих инженеров, химиков и электронщиков, а все потому, что труда не боитесь, идете назад к основам и все такое прочее. Вы знаете, иногда я чуть ли не жалею, что мы выиграли у вас войну, — так бы хотелось встряхнуть наше бесхребетное общество с его уличными грабежами, миллионами бездомных, СПИДом, а у вас ведь с преступностью тишь да гладь, правда? Да я сама разгуливала по улицам Токио в полночь и позже, много позже, — тут старая дама многозначительно подмигнула, — совершенно беззащитная, как вы понимаете, и не встретила ничего, совершенно ничего, кроме вежливости, вежливости и еще раз вежливости, — манеры, вот что для вас самое главное. Общество создается манерами. Вы, наверно, считаете, что с моей стороны ужасно непатриотично так рассуждать; и все-таки я, как южанка, могу понять ваши чувства, чувства побежденной нации. Как, вы говорите, вас зовут?
Хиро восседал за массивным столом красного дерева в доме у Эмбли Вустер — огромном, напоминающем амбар здании в Прибрежных Поместьях. Он только что разделался с супом-пюре не поймешь из чего и смотрел в окно на серые, бьющие в берег волны, вежливо кивая и втайне молясь, чтобы из кухни поскорее выплыла черная служанка с тарелкой мяса или риса — в общем, чего-нибудь посущественней, чем он мог бы, как белка, набить себе рот прежде, чем кто-нибудь распознает в нем самозванца и выставит его за дверь. Старуха сидела напротив и знай себе разглагольствовала. С того момента, как он сел рядом с ней в машину, она тараторила без умолку — непонятно было, как она дышать успевает. Но теперь, глядя, как за окном сгущаются сумерки и борясь с желанием ворваться в кухню и убить служанку, если она сейчас же не принесет ему мяса, риса и овощей, он вдруг осознал, что старая дама спрашивает, как его зовут. Его охватила паника. Глаза налились кровью. Как его зовут? Сигэру? Симбэй? Сэйдзи?
Но она, не дожидаясь ответа, вновь пошла чесать языком об искусстве икэбаны, о чайной церемонии, гейшах и роботах («…как это подло со стороны бульварной прессы — вот уж действительно продажные писаки, никто не будет этого отрицать, даже они сами, — как это подло и безответственно писать о таком трудолюбивом и бережливом, таком положительном, таком въедливом народе, как ваш, что вы роботы в робах, — позор, сущий позор, у меня просто все внутри закипает…»), и Хиро вздохнул с облегчением. Его дело — слушать. Слушать и кушать. И в этот миг, в унисон его мыслям, дверь кухни распахнулась и появилась служанка с подносом, на котором красовались две многообещающие деревянные миски.
Женщина она была крупная, нечего сказать, настоящий чемпион по борьбе сумо, с вредными маленькими красноватыми глазками и проволочными волосами, уложенными в идущие вдоль черепа плотные валики, между которыми просвечивала голая черная кожа. Приплюснутый нос был почти вровень с лицом, и запах от нее шел тошнотворный — все тот же запах хакудзинов, запах мясоглотов и маслоедов, только еще хуже. С той минуты, как он вошел в дом в своих рваных теннисных туфлях, весь увешанный болтающимися ошметками пластыря, и накинулся на блюдечко с орехами, стоявшее на кофейном столике, она относилась к нему с полнейшим презрением, словно к червяку, которого она с удовольствием раздавила бы, если бы не ее блажная хозяйка. Ясное дело, она видела его насквозь. И теперь, входя в комнату, она полыхнула на него глазами — погоди, мол, скоро твое времечко кончится, а уж кончится, так пеняй на себя. Хиро опустил глаза.
— Нет на свете ничего удобней футона, я это всегда говорила, буквально на днях я сказала Бартону — Бартон это мой муж, он инвалид, — спасибо большое, Вернеда, — так вот, я сказала Бартону: «Ты знаешь, Бар-тон, вся наша мебель, все это мрачное старье так громоздко, так непрактично — ведь у японцев даже нет такого понятия, как спальня». — Тут старуха на мгновение запнулась, на ее подвижном, как ртуть, лице изобразилось недоумение. — Но постойте, где же лежат ваши больные и старики, когда им плохо?.. А, понимаю, в ваших великолепных больницах, лучших в мире, обскакали вы наших медиков с их ассоциацией и всеми этими внутренними дрязгами, из-за которых несчастным нашим студентам приходится ехать учиться в Мексику или Пуэрто-Рико, во всякие грязные углы ужасного третьего мира…
Злым, резким движением запястья служанка поставила перед Хиро деревянную миску, и он заподозрил, что готово дело, можно не беспокоиться, она позвонила куда надо и за ним уже едут; но мысль тут же вылетела у него из головы, поскольку все его внимание было обращено на приближающуюся еду. Мясо. Рис. Лицо его вытянулось — миска была наполнена салатными листиками.
Позднее, впрочем, за терпение, выдержку и нерассуждающую покорность новобранца он был вознагражден сладким картофелем, несколькими видами бледно-зеленых овощей, вываренных до неузнаваемости, и, наконец, мясом — свежим сочным мясом с ребрышками и всем, что полагается. Первый раз с тех пор, как он подрался с Тибой на «Токати-мару», он ел горячее, и он набросился на еду с жадностью умирающего от голода. Служанка подала пищу в больших керамических мисках, и хозяйка, прерывавшая свой монолог лишь для того, чтобы, как птичка, ухватить крохотный кусочек мяса или вареных овощей, потчевала его, как заботливая мамаша: «Сэйдзи, ну возьмите еще окры, сделайте одолжение. Господи, да мы с Бартоном и подумать не могли… еще свинины, пожалуйста, угощайтесь…» Он все подкладывал и подкладывал себе на тарелку, выскребая миски до дна, и методически обсасывал ребрышки, которых у него уже выросла внушительная горка, — а старая дама трещала и трещала о кимоно, вишнях в цвету, общественных банях и волосатых айнах. Когда негодующая служанка принесла кофе и персиковый пирог, он уже начал задремывать.
Какая разница, что с ним будет, какая разница, где он находится и что с ним сделают власти, если он попадет к ним в руки, — важна только эта минута. Быть здесь, внутри, в этой комнате с коврами на полу и картинами на стенах, быть здесь, в самом сердце этого чудесного царства, этого обжитого пространства — вот счастье, вот настоящая Америка. В забытьи он проследовал за хозяйкой из столовой в библиотеку, и пока служанка убирала со стола, они потягивали сладко-жгучий ликер и подливали себе кофе из сверкающего серебряного кофейника, который казался бездонным.
В какой-то момент, с трудом подавив зевок, он посмотрел на часы, что стояли на камине. Второй час ночи. Служанка давно уже сходила наверх к старухиному мужу-инвалиду, сделала с ним все, что нужно, и уехала ночевать к себе домой на материк, о чем в подробностях поведала ему Эмбли Вустер. Речь старой дамы он понимал без труда — она говорила отчетливо и внятно, не то что эта неотесанная девица в кока-коловом магазине, — но вот слово «матарика» было ему незнакомо. Уже час, если не больше, он просто сидел, откинувшись в своем кресле, и улавливал только обрывки старухиной болтовни. По правде сказать, если бы не врожденная вежливость, не страх причинить обиду, не самурайская дисциплина, он давно бы уже отключился совсем. Но теперь эта «матарика» торчала в его сознании, распрямившись, как деревце, с которого стряхнули снежную шапку, и он прервал хозяйку посреди дифирамба театру Кабуки:
— Простите, позалуйста, сьто такое матарика?
Эмбли Вустер озадаченно умолкла — казалось, она спала и вот ее разбудили. Хиро только сейчас увидел, какая она старая, старше его оба-сан, старше птицы, тысячу лет назад отложившей яйцо, старше всего на свете.
— Да это же берег, — сказала она, — побережье Джорджии. А мы тут на острове. На острове Тьюпело. — Несколько секунд она помолчала, мигая слезящимися старческими глазами. — Как, вы говорите, вас зовут?
Остров. Все тепло мигом вышло из него, как воздух из проколотого воздушного шарика. Так, значит, он в ловушке — шоссе никуда не ведет. Он откашлялся.
— Сэйдзи, — ответил он.
Старая дама посмотрела на него долгим взглядом, умолкнув в первый раз за последние шесть часов.
— Сэйдзи, — повторила она наконец, недружелюбно глядя ему в глаза, словно только что впервые его увидела, словно изумилась тому, как это он проник в ее дом, в ее гостиную и в святая святых — библиотеку.
А может быть, тут есть мост? Или паром? Он лихорадочно соображал. Может быть, он переплывет пролив? Он выдерживал ее взгляд, изо всех сил стараясь выглядеть смиренным, благодарным, беззащитным, ни секунды не сомневаясь в том, что она собирается выдворить его из дома, вызвать полицию, чтобы эти гайдзины надели на него наручники и, связав, бросили его в темную вонючую камеру, которая ждет его не дождется. Но тут ему в голову заползла подлая мыслишка: а что, собственно, они могут с ним сделать, эта старая развалина и ее муж-инвалид, в глубокой, пульсирующей ночной тишине?
— Вам понадобится полотенце, — вдруг сказала она, поднимаясь с кресла; взгляд ее снова стал безмятежным, оплетенные синими венами руки вяло повисли. Она улыбнулась. — Господи, какая же я невежа — растрещалась, как старая сорока, сколько часов вас промурыжила, хорошо же вы обо мне теперь думаете, бедный вы мой. — Она повернулась и пошла из комнаты. — Идемте-ка со мной, — сказала она из двери. — Я вас в вашу комнату отведу.
Он проследовал за ней через мягко освещенный дом — сначала вверх по лестнице, потом по длинному устланному ковром коридору, посреди которого она обернулась и приложила к губам палец.
— Тесс, — прошептала она, показывая на закрытую дверь. — Там Бартон.
Он кивнул, почуяв слабый запах лекарств, услышав сосущие и клокочущие звуки трудного дыхания; и они бесшумно двинулись дальше — он видел, как под легкой блузкой шевелятся щуплые старушечьи лопатки.
— Пришли, — сказала она, открывая полированную дверь в конце коридора и пропуская его вперед.
В первый миг он подумал, что она шутит: не может эта громадина быть его спальней, тут казарму впору устроить, гимнастический зал, бассейн. И после всех ее разговоров о футонах глазам его-открылась огромная кровать с пологом, которая казалась плывущим по ковру парусником. В комнате стояли еще пухлая кушетка и кресло. За ними виднелись дверь в ванную, телевизор, кондиционер и окна, выходящие на море. Горели две нижние лампы по обе стороны кровати, пропитывая комнату роскошным золотистым сиянием. Он замер на пороге, но она взяла его под руку и ввела в спальню,
— Спите крепко, — сказала она, вручая ему полотенце, — и если вам что-нибудь понадобится, непременно дайте мне знать. Баюшки-баю. — Дверь за ней захлопнулась.
Он был пьян-пьянешенек. Вне себя от радости. Так доволен собой, что засмеялся во весь голос. Ну и кроватища — диво дивное, тут хоть всю команду «Токати-мару» спать укладывай, с капитаном Нисидзавой во главе. Он шмякнулся на нее, задрав пятки кверху, и, хихикая, стал раскачиваться на пружинах, как на батуте. Покачавшись, бросился в сверкающую ванную размером с квартиру, где он жил со своей оба-сан; он рывками выдвинул подряд все ящички — мыло, шампунь, одеколон, электробритва, крем для бритья. Нет, это уж слишком. Сон какой-то. И вдруг он нечаянно взглянул на себя в зеркало, и вся радость мигом улетучилась.
У него аж дыхание перехватило. Он посмотрел еще раз.
Нет, не может быть. Это не он, не Хиро Танака — это какой-то оборванный бродяга со свалявшимися волосами, впалыми щеками, черными, как у могильщика, ногтями, весь в отслаивающихся, как старая кожа, клочках грязного пластыря. В двадцать лет он выглядел на все шестьдесят — вот что сотворила с ним Америка. Им овладел страх. Он увидел себя сквозь унылую, беспросветную череду недель, месяцев, лет — увидел бегущим, прячущимся, попрошайничающим, живущим, как буракумин — неприкасаемый, — на безымянных улицах чужих городов, увидел грязным, опустившимся, потерявшим надежду найти работу. Земля лишила его своей милости, и скоро его с головой завалит грязью.
Он смотрел в зеркало, и его охватывало отчаяние; наконец перевел взгляд на душ. Месяц с лишним он не мылся под душем. Он принялся методично его изучать, словно готовился к экзамену по его устройству. Отодвинул стеклянную дверцу, потрогал все сверкающие краны, обследовал мыльницу, снял обертку с белого душистого французского мыла, наполнившего ванную ароматом цветущего сада. Потом уставился на ванну — роскошную ванну, где можно часами нежить исцарапанное, покрытое волдырями тело. Руки сами собой принялись срывать грязные ошметки пластыря, нелепые шорты и майку с пятнами пота; раздевшись, он почувствовал себя лучше. Для пробы повернул кран — из душа с шумом стала низвергаться вода, и от звука струящейся влаги, от запаха ее он приободрился еще больше. Наконец, полностью овладев собой, он переступил через край ванны и отдался сладкому, чистому, освобождающему водопаду.
Жара стояла адская, убийственная, в такой денек человеку только одно и остается — отвалиться с банкой холодного пива и тарелкой крабов да слушать по радио, как «Храбрецы» орошают бездарным своим потом бейсбольное поле. Но закавыка-то в том, что он обещал этой старухе из Поместий подстричь газон и подровнять кусты, а обещал потому, что ему нужны были деньги. Не для себя — у него и табачок свой был пожевать, и садик, и устрицы, и крабы, и жирная розовая кефаль исправно шла к нему в сети, — деньги нужны были для племянника. Ройял мечтал об утыканных шипами браслетах, какие носят на музыкальном телеканале, и Олмстед Уайт хотел сделать ему подарок на день рождения. Правда, не худо бы и себе кой-чего прикупить: хотя ему удалось спасти из огня большую часть имущества, по крайней мере все самое необходимое, и, переоборудовав слегка курятник, он уже с удобствами туда вселился, все же некоторых вещей ему недоставало. Полотенец, например, или парфюмерии всякой — он не прочь был иной раз освежиться одеколоном или лавровишневой водой, чтобы не вонять потом в присутствии дам, а все эти бутылочки полопались в огне, как шутихи. Так что, жара там или не жара, он пообедал черной фасолью и рисом с луком и острым соусом, который он сам делал из перца и чеснока, приторочил нож-мачете к рулю велосипеда, перекинул ногу через раму и покатил по твердой, черной, пышущей жаром, что твоя сковородка, дороге на другой конец острова, к большим поместьям.
Езды было миль десять, почти весь путь без малейшего уклона, как по столу, и обычно это было ему раз плюнуть — он мог хоть дважды без остановки проехать туда и сюда, даже не запыхавшись. Но сегодня ему не по себе что-то было — видать, жара сказывалась, и хотя он отдыхал где только можно, каждый раз, как он нажимал на педаль, ему сдавливало грудь, словно на нее петлю накинули. Едва он упирался ногой, петля затягивалась, выдавливая из легких воздух, — не вздохнуть прямо. Больное бедро тоже вело себя не ахти, да и рука, которая вздулась и мокла под полутораярдовым куском чистого бинта, горела не хуже, чем в тот день, когда чертов китаец вздумал поджарить ее в масле. Мили через три, только-только проехав магазин Криббса, он решил было вернуться, так его скрутило, на потом подумал об этой беспомощной белой старушонке с лежачим мужем, прикинул, что еще столько же — и выйдет уже больше, чем полдороги, и налег на педали.