Плющ совсем оплел, засосал ступени и, притворно неистовствуя, словно обрушивался с них лавиной. Плющ оплел дверь, кустился под крыльцом, над крыльцом. Он совсем занес, он поглотил целиком половину высокого, на два крыла, дома – с самого низа и до конька крыши. Он был как густое, плотное дерево, и он от собственной тяжести топорщился и обвисал. О числе и величине упрятанных под плющом окон оставалось гадать по окнам в другом крыле. Но те, хоть и открытые взгляду, были совершенно незрячи – что-то темное, похожее на металл, накрепко опечатало рамы. Дом, не старый дом, был тускло-кирпичный, отделан камнем.
В довершенье всего на плюще теперь висели гроздья сочных бледно-зеленых ягод. В этом плодородии было что-то чрезмерное и грубое. Смущало, что такой урожай мог взойти на кирпиче и камнях. Если б не твердые доводы разума, хотелось бы думать, что окна под пущей не заколочены, подобно собратьям, и жадные побеги пронырливо влезли в дом и чем-то кормятся там.
Дом явственно погибал под плющом. Сколько еще надо б длиться войне, чтобы он окончательно в нем задохнулся? А дом был приличный, и вокруг сохранялось некое подобие порядка – тем более все это выглядело странно. Дом миссис Николсон всегда занимал особое место – он стоял, во-первых, отдельно, тогда как соседи его, столь же приличные, стояли парами или даже в ряд по четыре; во-вторых, он был последний на улице; наконец, он соседствовал с театром, стоя к нему фасадом под прямым углом. Театр за пологой дугою газона венчал и одновременно замыкал улицу, которая от него бежала к нависавшей над морем набережной. Дом не только отличался этим лестным расположением, но всегда был как-то особенно сам по себе. И, возможно, совсем не странно и даже справедливо, что он был обречен своей мрачной участи.
Улица была – во всяком случае, прежде – одной из самых фешенебельных в Саутстауне, и в избранный круг особняков лишь робко вторгались частные гостиницы. Утратив былой блеск, она и вовсе перестала существовать – ей ничего иного не оставалось. Когда-то вдоль тротуаров и вдоль огороженной лужайки, делившей улицу надвое, были посажены рядами каштаны; ограду, как и все прочее из железа, сняли давно; и лужайка поросла ржавой, очень высокой травой, и трава перепуталась с ржавой колючей проволокой. На эту траву, на проволоку и на бетонные пирамиды, воздвигнутые для отпора захватчику и за четыре года ожидания глубоко осевшие в землю, каштаны теперь роняли листву.
Упадок начался с исхода летом 1940 года, когда Саутстаун был объявлен линией фронта. Дома со стороны моря, как и по набережной, все реквизировали, а дома со стороны театра стояли пустые. Там и сям где крыльцо, где балюстрада обвалились, круша их, в садовые заросли, но не было настоящих развалин. Бомбы и снаряды щадили улицу, а действие взрывных волн, вообще ощутимое в Саутстауне, здесь замечалось как раз меньше, чем запустение и упадок. Шел сентябрь сорок четвертого, и поворот военного счастья, одна за другой победы над немцами отчего-то придали Саутстауну вид разоренного города. За лето вывели почти все войска, и вместе с солдатами ушла последняя натужная живость. Зенитные батареи в этом месяце переводили по берегу в другие места. В самые же последние дни пушки из-за Ла-Манша умолкли, положив конец любовной игре со смертью; с прекращеньем обстрелов жизнь лишилась ободряющих встрясок, выдохлась и едва влачилась. Возле заколоченных магазине, вдоль набережной, на улицах, скверах, на перекрестках»босновалась и росла пустота. Зону открыли, но никто почти пока не приезжал.
Несколько минут подряд в тот вечер на улице не было никакого движения – ни солдат не прошел. Гэвин Доддингтон стоял и смотрел на плюш, в котором залегла тоска. Небо заволокло, но еще не стемнело, и тупой, безвременный свет обтекал все вокруг. Возле театра – кто томясь, кто просто скучливо – толклись солдаты. Театральный газон залили асфальтом и превратили в стоянку для грузовиков; сейчас заводили как раз мотор одного грузовика.
Миссис Николсон за плющ уж никак не была в ответе: ее давным-давно не было в Саутстауне, ибо она умерла в 1912 году – за два года до того, что Гэвин по сей день про себя называл войной адмирала Конкэннона. По смерти ее дом продали с молотка, и с тех пор он, наверное, не раз переходил из рук в руки. Вряд ли кто из жителей, вынужденных в сороковом году отсюда выбраться, хотя бы слыхал о миссис Николсон. Сейчас этот дом являл странный парадокс: заколоченный и запертый с предельной тщательностью, он был также предельно заброшен. Никому и дела не было до плюща. Некому было и патриотически пожертвовать ограду на военные нужды – Гэвин Доддингтон нашарил под плющом, как и ожидал, чугунные кружева, по-прежнему украшавшие решетку палисадника. Палец вслепую и наизусть прошелся по рисунку, вместе с прочими здешними частностями отпечатанному с детства в его памяти. Подняв взгляд к окнам на открытой половине дома, он увидел под каждым тот же рисунок, только уменьшенный, – когда-то в эти решетки были забраны цветочные ящики. В давние, в ее времена тут пестрели цветы.
Очевидно, еще до сорокового года дом миссис Николсон принадлежал кому-то, но теперь был ничей. Последний владелец умер, наверное, где-то на другом краю Англии, и в ход пошло заведомо устарелое завещание, по которому имущество отказывалось наследнику, то ли канувшему в Лету после падения Сингапура, то ли пропавшему без вести после бомбежки Лондона либо в дальних боях. Узаконенное мародерство при всеобщем развале…
Гэвин Доддингтон так рассуждал, давая волю давней детской страсти, ставшей с годами причудой, – вечно дотошно все объяснять. К тому же он старался думать об этой истории отвлеченно, со стороны; и сосредоточенно рассуждал, чтобы вдруг не расчувствоваться.
В свое время молчаливое неодобрение миссис Николсон обратило эту дотошность в главный источник его мук. От них – от них тоже – остались шрамы с самого детства – ему было восемь, когда они познакомились, десять, когда она умерла.
И вот теперь, как только открыли зону, он сразу бросился сюда – зачем? Когда у тебя отнимают то, от чего ты добровольно решил отказаться, запрещают то, чего ты сам решил избегать, – решение твое вполне может поколебаться. Может, он бы и не приехал сюда, если б вообще не закрывали зону, но когда сняли внешний запрет, то и внутренние помехи снялись вместе с ним, как с подсохшей раны сползает струп вместе с повязкой. Наверное, когда пала Франция и прежняя формула «Я не могу поехать в Саутстаун» сменилась новой – «В Саутстаун поехать нельзя», он сразу излечился, во всяком случае, тогда же пошел на поправку. А когда зону открыли, как раз его на несколько дней отпустили из министерства. Вот он, не откладывая, и заказал себе номер в одной из немногих гостиниц, которые еще действовали в Саутстауне.
Он приехал сюда вчера вечером, и бродил в хмурых приморских сумерках только по одичалой, пустой набережной, опутанной колючей проволокой, и ничего почти не вынес из прогулки, кроме досады, что никого с собой сюда не прихватил. С мальчишеских лет склонный к романам, он редко когда пускался развеяться без спутницы. Не паломничество же он, в самом деле, затеял. Он торчал в баре, покуда бар не закрыли. Наутро он болтался на дальних подступах к дому, кружа вокруг да около по развороченным улицам. Он оттягивал свидание с домом, зная заранее, что сразу же после обеда, не позже, его все равно туда погонит тоска.
Вся эта история началась еще в Дрездене, с дружбы двух школьниц, посланных на последний год за границу. С тех пор Эдит и Лилиан не теряли друг дружку из виду в продолжение всей жизни, которая, впрочем, их далеко развела – тепло и Доверье держались скорей на постоянной переписке, чем на редrих встречах. Эдит осела с мужем в деревне, Лилиан вышла за крупного коммерсанта. Джимми Николсон купил жене дом в
Саутстауне в 1907 году и вскоре потом умер от удара. Он был ее старше на пятнадцать лет. Детей у них не было, единственная дочь родилась мертвой.
Эдит Доддингтон, не одобрявшая брака подруги, чаще стала ее навещать, когда та овдовела, но и то куда реже, чем обеим мечталось. Сама Эдит вечно билась и терзалась. Кроме денежных забот больше всего, пожалуй, мучило ее здоровье второго сына – Гэвин рос слабеньким мальчиком. Сырой климат низины был вреден ему, и врачи настоятельно слали его к морю, чтоб он окреп перед школой. И как только Лилиан об этом узнала, она, разумеется, тотчас пригласила Гэвина в Саутстаун – конечно, лучше всего с матерью, но если Эдит не выберется, пусть приезжает один. Миссис Николсон выражала в письме надежду, что они с ним, хоть пока не знакомы, не будут друг друга дичиться, во всяком случае, скоро поладят. К тому же ее горничная, Рокэм, умеет обращаться с детьми.
Гэвин наслышался о Саутстауне – единственном месте, где матери выпали какие-то необычайные радости. Горничную Рокэм прислали за ним в Лондон. В конце путешествия парочка одолела смехотворно коротенький путь от вокзала к дому миссис Николсон в открытой пролетке. Еще едва занимался слепящий июнь; навесы над окнами, маргаритки в наружных висячих ящиках качались на знойном ветру, летящем с моря вдоль улицы. В комнатах, за укрытьем навесов, плавал густой искрящийся сумрак. В лазурной гостиной, где над полочками слоновой кости повытягивались по стенам зеркала, Гэвина оставили дожидаться миссис Николсон. Он успел поразиться разнообразию безделушек, уставивших полки и столики, изобилью хрустальных ваз и тому, как тут рано расцвел красно-белый душистый горошек, – дома у них душистый горошек распускался только к июлю. Потом вошла миссис Николсон. Его удивило, что она не поцеловала его.
Она стояла, глядя на него сверху вниз (оттого что высокая)? и вся светилась чудесной нерешительностью. Потом она еще чуть-чуть склонила голову, оценивая не столько Гэвина, сколько важность минуты. Ее coiffure [1] была как струящийся сахар, крутые взбитые волны будто припорошило серебристой пудрой, но это лишь прибавляло молодого сиянья лицу, завершая образ юной маркизы.
Пышное, как летний свет, платье перетягивал тугой поясок с коралловой пряжкой. Тесно схваченные складки ширящимся каскадом падали до полу. Она неуверенно протянула правую руку, и он пожал ее, уже не поднимая глаз.
– Ну вот… Гэвин, – сказала она. – Ты ведь хорошо доехал, правда? Я так рада, что ты тут…
Он сказал:
– А мама просила вам кланяться.
– Правда? – и, уже устроившись на кушетке, утопив локоть в подушке, добавила: – Ну как там Эдит… как мама?
– Мама очень хорошо.
Она обвела глазами гостиную, словно увидев ее под его углом зрения и оттого как будто впервые. Примерив этот новый взгляд на свой старый, привычный, она, кажется, осталась довольной. Тотчас она спросила по-другому, уже внимательно:
– Как по-твоему, где тебе лучше сесть?
Ни в тот день, ни после, чуть не до самого конца, пока гостил в тот первый раз у миссис Николсон, Гэвин не научился отличать ее по-настоящему от ее жизни. Лишь когда лезвие любви наточилось достаточно, сумел он четко вырезать и окончательно отделить фигуру от фона. Саутстаун дал сыну бедного земледельца первое понятие о сказочном счастье рантье. Все доставалось без труда и казалось ему от этого верхом изысканности. Общество тут выигрывало от малочисленности – Узкий, понятный круг. Те, с кем она водила знакомство, располагали всем, чего бы ни пожелали, и ничем лишним не были обременены. Траты, которые позволял капитал, рассчитанные давным-давно и до того скрупулезно, что теперь совершались как бы ненароком, заполоняли их время. Свободные средства демонстрировались на каждом шагу – но не огромные, огромных и не было. Нигде в столицах и не могло быть, наверное, этих домов с легким, возвышенным, непринужденным укладом. У подъездов стояли внушительные, хоть и наемные экипажи: по вечерам, небольшой компанией, отправлялись помечтать подле римских руин либо осматривать какую-нибудь сельскую церковь. По слепящей набережной, там, где обрывалась тень, туда-сюда проплывали с ленцою зонтики. У самого моря услужливо выстроились магазины. И были благо родные словопрения в прохладных гостиных, были вечерние концерты в залах отелей, и театр, вечный театр, где хлопали еще долго после того, как Гэвин ложился спать. И главное – нигде никаких бедняков.
План этой части Саутстауна (взнесенное высоко над морем круто поднятое с тылу плато) был великолепен. Архитектура же была пустая, кричащая, громоздкая и разностильная. К счастью, Гэвин еще не вышел из того возраста, когда можно наслаждаться целым, не вдаваясь в нелепые частности. Мишурная пышность даже восхищала его. И ниши, арки, балюстрады, застекленные террасы и мансарды в подражанье французским сразу приняли участие в сплошном колдовстве. Столь же сильно впечатлял его лихой веерный разбег от театра и станции парадных улиц, из которых каждая потом перебегала наискосок более узкие жилые кварталы. Роскошью веяло от городских клумб, скамеек с изогнутыми, будто диванными, спинками, от флагштоков и гротов, от разбивки газонов. Здесь был свой климат, не подвластный ни календарю, ни жестки» ветрам с Ла-Манша. Бездельный город его пленял, а дальше в порт или рыбацкие улочки «Старого Саутстауна», он не отваживался забредать. Казалось, от такого маленького мальчуган» можно бы ждать и большей предприимчивости. Но миссис Ни колсон не очень об этом задумывалась.
Представление Гэвина о Саутстауне – как он понял много позже – совпадало с представлением одного покойного господина. Когда Джимми Николсон покупал жене дом, Саутстаун был венцом его мечтаний в некотором роде. Не будь он мужем Лилиан, он бы не выбрал его – сам бы, один, он не отважился на столь изысканный досуг. Смерть его оставил» неясность в вопросе, не замахнулся ли он даже в качеств мужа Лилиан чересчур высоко. Своим поприщем избрал amp; гольф. Не достигнув на нем успеха, он нашел свое место, быть может не так уж и неудачно, на кладбище, тоже вне города. Ибо в Саутстауне дивиденды были окружены мистическим ореолом – поступая в свой срок, как милость господня, они не обсуждались, как зреющее в утробе дитя. Коренастый Джимми, от которого за версту разило конторой, был бы безвкусным напоминанием об источниках доходов.
Гэвин, подобно покойному Джимми, оценивал Саутстаун восторженным взглядом постороннего. Зависимость от земли сделала его родителей чуточку грубоватыми. Мистер и миссис Доддингтон, вечно промокшие, вечно усталые, были вечно угнетены, ничего нового не появлялось в их глуши, а все старое будто тускнело от небреженья. Строгие религиозные мысли о собственной участи не столько поддерживали, сколько давили их. Правда, встречные, завидя их на деревенской улице, сдергивали шапки, но письма, которыми одолевал их банк, не делались оттого более утешительными. Деньги были словно ручеек среди болот – только пробьется и тотчас исчезнет: все, что удавалось выколотить из фермы, выжать из прилегающих земель, тут же шло на ворота, налоги, плетни, дренаж, ремонт или семена. Все уходило в песок. В среде соседей-помещиков они не играли никакой иной роли, кроме той, которая была им определена, – они были бедные землевладельцы в пору, когда к бедности относились всерьез. Участь еще менее завидная, чем участь их же работников или арендаторов, чьи откровенно унылые лица и вечно жалостные голоса угнетали Гэвина, когда мальчиком он видел их в усадьбе. Если б Доддингтонам сказали, что подобные им обречены вымиранью, они б только Удивились чуть-чуть, что столь запутанные беды могут столь просто разрешиться.
К концу пребывания в Саутстауне Гэвин всегда начинал заранее мучиться мыслями о доме. Настолько, что, ступая на Раскисший в жаре асфальт, уже вспоминал засасывающую липкость сырых дорожек. Здесь он день и ночь широко вдыхал пока неосознанную радость. Мидлендс нагонял тоску, от которой сразу сжимались легкие, – такой стылый, застойный воз-Дух был заперт за отсырелыми, дерюгой обитыми дверьми в коридорах родного дома.
Здесь ему отвели комнату во втором этаже, окнами на улицу. По бордюру цвели пучками фиалки; сгущались сумерки, фиалки постепенно чернели. Позже уличным фонарем забрасывало скользящую тень дерева на потолок у него над кроватью. Тот же свет пробивал кружева туалетного столика Миссис Николсон в первый раз, когда заглянула к нему, чтоб пожелать с порога покойной ночи, объявила комнатку «дурацкой». Видно, Рокэм ее выбрала, исходя из его малолетства, сама она помещалась в том же этаже. Миссис Николсон хоть об этом и умолчала, сочла, кажется, что здесь уместней было бы поселить девочку, но не мальчика.
– Ведь я думаю, – сказала она, – тебе по ночам вряд ли бывает скучно?
Сидя в высоких подушках, сжимая в руке стакан молока, он ответил:
– Я ничего не боюсь.
– Но скучно бывает? Отчего?
– Не знаю. От мыслей, наверно.
– Да чем же они плохи, – сказала она, – эти твои мысли?
– Когда я тут, ночью время зря уходит, а мне про это думать не хочется.
Миссис Николсон, уже совсем готовой к выходу, осталось только накинуть газовый шарфик на волосы, а потом повязать его вокруг шеи.
– Ты скажи, – прерывая это занятие, потребовала она, – ты ведь не огорчаешься, что я ухожу? Тебе ведь тут, наверху, все равно, ты и не знаешь, дома я или нет?
– Нет, я знаю.
– Наверное, – предположила она неуверенно, – тебе спать надо? Все говорят, тебе полезно ложиться пораньше, но дни тогда такие короткие. Ну, мне пора.
– Еще и кареты нет.
– И не будет, не заказана. Такая благодать, приятно пройтись пешком.
Правда, говорила она так, словно радость прогулки ей заранее отравлена; как и он, она не могла не понимать, что уходя теперь, поступает жестоко. Она прошла в глубь комнаты поправить перед зеркалом шарф – еще не стемнело.
– Ну один-то разок можно лечь и попозже? Ведь это ничего, как ты думаешь? Я спрошу у Рокэм.
Решение оставалось за Рокэм. На ней лежало все, что отдавало резкостью распоряжений. Сама же миссис Николсон никогда и ничего не приказывала. Все в доме шло если не по волшебству, то с легкой руки покойного Джимми, раз и навсегда пустившего в ход этот часовой механизм. Блюда, подаваемые к столу, удивляли миссис Николсон, кажется, так же сильно и так же приятно, как Гэвина. И тем не менее она казалась не праздной, но занятой. На что тратила она дни, Гэвин не задумывался. Задумался потом, когда было слишком поздно. А они все больше наполнялись ею – дни, которые она тратила так беспечно.
Зато Рокэм всем командовала и старалась держать мальчика подальше от хозяйки. «Хозяйка, – говорила она, – к детям непривычная». И потому Рокэм каждое утро таскала его на море. Берег, весь в оранжевых холмиках гальки, был прочесан волнорезами, и возле одного из них устраивалась Рокэм с журналом. То и дело она поднимала глаза, то и дело его окликала. Обидно сданный на попечение Рокэм, Гэвин изводил ее, как несмышленое дитя: пытался украсить ей шляпку лентами из водорослей, приставал, чтоб она вытряхнула у него из ботинка камешки. Спуск с плато к подножью скал вызывал в буквальном смысле чувство униженья. Вблизи море угнетало колышущимся соленым простором – он норовил повернуться к нему спиной и, заслонив глаза щитками ладоней, смотрел вверх. Саутстаун отсюда, конечно, не был виден – как не видны безделушки на полке тому, кто стоит прямо под ней, – зато здесь как нигде поражала его иллюзорность, его волшебная искусственность. Флажки по краю набережной, склоненные к перилам фигурки – все было крошечное и четкое на фоне слепящего неба. И всякий раз, когда он смотрел вверх на этих смотрящих вниз, у него обрывалось сердце – а вдруг там она?
Обычно они, Рокэм и Гэвин, спускались к морю извилистой тропой, а поднимались уже на подъемнике. Но как-то раз Рокэм волею судьбы забыла дома свой ридикюль. И пришлось совершать восхождение. Удобные, с перильцами, скаты перебивались ступенчатыми маршами и выбитыми в скале скамьями, и Рокэм на каждую плюхалась, чтоб отдышаться. От полуденной жары, от пестроты цветов, усеявших скалы, Гэвин был сам не свой. Вдруг, словно что ударило его между глаз, он взглянул наверх и увидел над собой, на сини лицо миссис Николсон. Лицо, прозрачное от прозрачного шелкового зонтика, склонялось вперед. Так ему впервые довелось заглянуть прямо в глаза, которые его не видели. Взгляд был устремлен в пространство. Она не только его не видела, она не видела ничего. Ей что-то говорили, и она слушала, но не внимала.
Гэвин, ухватясь за перильца, вжавшись в них спиной, перегнулся над пропастью в надежде попасть в ее поле зрения. Напрасно. Он сорвал пучок розовых, слишком легких цветов, швырнул их кверху, но она и не смигнула. Тоска, страх, что он обречен так и не пробиться к ней, не только сейчас, но никогда, никогда, давили ему сердце и теснили дыханье, пока он одолевал два последних ската и еще несколько ступенек доверху. Он цеплялся за перильца, и они дрожали.
Тропа вывела Гэвина на набережную всего в нескольких шагах от того места, где стояла со своим спутником миссис Николсон. Спутником был адмирал Конкэннон.
– Здравствуй, здравствуй, – сказал адмирал отступя, чтоб Гэвина не заслонял ее зонтик. – Откуда ты-то здесь взялся?
– Ох, Гэвин, – воскликнула миссис Николсон, тоже оборачиваясь. – Почему же ты не на подъемнике? Я думала, тебе это нравится.
– На подъемнике? – переспросил адмирал. – Это в его-то годы? Что же, у мальчика сердце шалит?
– Нет, разумеется! – сказала она и таким гордым взглядом окинула Гэвина, что он тотчас сделался воплощением здоровья и силы.
– В таком разе, – заключил адмирал, – ему только полезно.
В грубоватом обращении, по-мужски, на равных, было что-то даже лестное. Миссис Николсон, наклонясь над парапетом, увидела пробивающуюся наверх шляпку своей горничной.
– Но я за бедняжку Рокэм тревожусь, – сказала миссис Николсон. – Сердца у нее нет, но приступы бывают. Какой, однако, туман! – и она обвела горизонт рукою в перчатке. – Мы давным-давно не видели Франции. Гэвин, боюсь, и не верит, что она действительно там.
– Она никуда не денется, – сказал адмирал и насупился слегка.
– Рокэм, помилуйте, – отвлеклась миссис Николсон, – вам ведь жарко. Зачем было карабкаться пешком в такую жару?
– Не летать же мне, мэм; я ридикюль позабыла.
– А вот адмирал Конкэннон говорит, все мы, наверное, скоро взлетим. Чего же вы ждете?
– Да вот мастера Гэвина жду, вместе идти.
– А зачем ему непременно с вами? Ты с кем хочешь, Гэвин?
Лицо у адмирала Конкэннона редко менялось, не изменилось оно и теперь. Черты его были строги и четки; весь он был нервный и сухопарый; и вечно как будто терзался – оттого, наверное, что вышел в отставку. Манера говорить, поступь, осанка – хоть вы легко узнавали их издали – были у него вопиюще неоригинальны. В состоянии, так сказать, покоя он обычно держал руки в карманах и если вдруг выдергивал одну руку, Щелкал пальцами – то этим и ограничивались все его жесты. Гэвин научился различать его голос и шаги среди ночных шумов улицы еще до того, как увидел в лицо; ибо адмирал провожал миссис Николсон из гостей, куда она упрямо ходила пешком. Раз, выглянув во тьму после того, как хлопнула дверь парадного, Гэвин увидел огонек сигареты – он повис и резко подрагивал под деревьями. Конкэнноны обосновались в Саутстауне ради здоровья миссис Конкэннон; обе их дочери ходили здесь в школу.
Вызволенный в синюю высь, Гэвин мог теперь гордо созерцать море, у края которого стоял только что. Но адмирал сказал:
– Не пройтись ли еще немного?
То есть: втроем так втроем, но тогда уж лучше двигаться. Миссис Николсон вскинула зонтик, и все трое поплыли вдоль набережной с величавой бесцельностью лебедей. Плавилась даль, пекся на солнце асфальт; и она шла между ними и уравнивала их мужские страданья – возраст был совершенно не в счет. Проходя мимо курзала, она сказала Гэвину:
– Адмирал Конкэннон сейчас говорил, что будет война.
Гэвин глянул на адмиральский профиль. Адмирал не повернулся, не отозвался, и Гэвин выпалил растерянно:
– Почему?
– Вот именно! – согласилась она. – Видите! – сказала она адмиралу, – и незачем меня дразнить, все равно я вам не верю. – Она огляделась и добавила: – В конце концов мы живем в настоящем; история – дело давнее; так говорится, хоть это, наверное, глупо. Я и в школе-то не любила историю; рада была, когда мы добрались до конца.
– И когда, моя милая, добрались вы до конца истории?
– В тот год, когда я взрослую прическу завела. Стало куда интересней, когда мы дошли до нынешних дней; и я рада была, что оставалась в школе, пока не убедилась, что все хорошо кончилось. Но бедненькие наши предки! Наверное, не следует так говорить – но разве не сами они виноваты! Они, должно быть, похожи на нас не больше, чем кошки или собаки. И, наверное, все же историю учишь не зря: хоть начинаешь понимать, какая уйма времени ушла на то, чтоб жить стало хорошо. И кто же теперь захочет все разрушать? Ведь никто же не захочет, – сказала она адмиралу. – Разве вы забыли, как теперь ведут себя люди, и ведь они не могут иначе. Цивилизованные страны вежливы между собой, как вот вы или я вежливы со своими знакомыми, ну, а нецивилизованные – побеждены, да их, как подумаешь, и немного осталось. Дикари и то больше ходят в пальто и в шапках. А если уж кто надел пальто и шапку да электричество научился включать – ему ведь точно так же не понравятся глупые шутки, как нам с вами. Или вам нравятся глупые шутки? – спросила она адмирала.
Он сказал:
– Я не думал вас расстроить.
– И не расстроили, – сказала она. – Ни на секунду не поверю, чтобы цивилизованная страна…
– Какая цивилизованная страна? – спросил Гэвин. – Франция?
– Для вашего сведения, – сказал адмирал сухо, – мы должны быть готовы сражаться с Германией, ибо она готова сражаться с нами.
– Нигде я не была так счастлива, – сказала миссис Николсон и, против обыкновения, даже почти решительно. – Подумай, – повернулась она к Гэвину, – ведь, если б не Германия, и тебя бы тут не было!
Адмирал меж тем сосредоточенно протыкал стеком клочок бумаги – обрывок письма, осквернявший набережную. Поджав губы, он проследовал к крошечной урне (до сих пор она стояла пустая за отсутствием мусора) и стряхнул со стека клочок. Он воскликнул:
– Хотел бы я знать, куда мы катимся, – положительно, не хватает только экскурсантов!
Этой его заботе прекрасная спутница вполне могла посочувствовать и посочувствовала так, что мир тотчас же был восстановлен. Гэвин, предоставленный самому себе, смотрел на море и размышлял над одной частностью беседы: у него не шло из головы, что адмирал назвал миссис Николсон «моя милая».
Но зачем адмиралу понадобилось пугать войной миссис Николсон?… Впрочем, когда Гэвин вернулся под родительский кров, ничто уже не казалось немыслимым. Он снова был вне зоны электричества. Медленно прощалось с Мидлендсом лето, и вязы в парке у Доддингтонов роняли скучные серые тени на чертополох, ржавые листья, навоз, на свалявшуюся траву, а Гэвин все ясней чувствовал, что здешняя жизнь никакому веку не подведомствена. В ней не было прогресса. Она оставалась без перемен, пока где-то рядом мучительно дергалась и разматывалась нить истории; грозное продвижение армий вряд ли могло ухудшить эту жизнь больше, чем разлив или неурожай; да и вряд ли ее еще можно было ухудшить. Здесь все прозакладывали нужде; здесь наследовали заботу, усталость и подозрение. Здесь с трудом одолевали враждебный заговор погоды, цен, скота и рода человеческого. От этой тягости история делалась уже не грубой и тщетной, каков виделась она миссис Николсон, но изобретательно злобной и вечно готовящей новые выпады. Жизнь шла поневоле, но не могла остановиться, и потому было ясно, что истории тоже не будет конца. Даже и передышки не будет. И в доддингтонской глуши, да еще в такой дали от Саутстауна, совершенно не верилось, что время работает на то, чтобы все стало хорошо.
В матери Гэвин видел теперь подругу миссис Николсон. Платья, которые она надевала в гости, если уж приходилось идти в гости, были все подарены Лилиан и раза два надеваны. В гардеробе Эдит они не забыли прежней хозяйки и от складок веяло не только ее духами, но особенной легкой и грустной нежностью. В них тонкая фигура матери вдруг обретала трогательную для него грацию. Пока рыжеватый отсвет настольной керосиновой лампы нещадно подчеркивал худобу материнского лица и шеи, Гэвин, свесясь с кровати, щупал муслин и гладил атлас юбки с таким сосредоточенным обожаньем, что матери делалось не по себе, – фетишизм и теперь порой еще вызывает страх даже у тех, кто никогда толком не знал, что это такое.
Она пыталась строить догадки:
– Значит, нравится тебе, когда я красиво одета?
В тот первый перерыв между наездами в Саутстаун он стал присматриваться к себе, сознавать свои достоинства – очевидную приятность манер, лица (он все меньше и меньше оби' жался на шуточки старшего брата над его миловидностью), быстроту ума, которая даже у отца вызывала порой улыбку, и свое мужское обаяние, которое теперь, когда он научился их пользоваться, вдруг доставляло ему приятные минуты. Дома ночи не были для него потерей времени; мысли не наводили тоски, но, как семимильные сапоги, несли к маячившему впереди Саутстауну. Он без конца репетировал, проверяя на матери, разные знаки вниманья, пока она не воскликнула:
– Эта Лилиан сделала из тебя просто маленького пажа!
Он таскался за ней по пятам через сад, к сырым просторным службам, был тут как тут, когда она просматривала почту или уныло проверяла счета, надоедал:
– Расскажи про Германию.
– Почему про Германию?
– Ну, когда ты там была.
Ночью ветер сорвал шифер с конюшни, повалил одно дерево на ограду и другое поперек подъездной аллеи – а наутро Гэвин уезжал в Саутстаун. На сей раз он ехал один. В Саутстауне его встретил уже на станции тупой, перекатывающийся, издали, с моря несущийся вой; с набережной (на которой, говорили, невозможно было стоять) разбегался по улицам свист. Уже наступил январь. Рокэм задержала дома злая простуда. Потому на платформе стояла сама миссис Николсон и, вся раскрасневшаяся, заслонялась от ветра муфтой. Носильщик, устроив их обоих в карете, поправил под меховой полостью грелку.
Миссис Николсон сказала: