– Курнем? – предложил он, подняв на меня прижмуренные в усталой улыбке глаза. Куцые, выжженные солнцем ресницы вокруг них едва приметно подрагивали.
Дверь скрипнула, чуть приоткрылась. В образовавшейся черной щели я увидел аккуратно подстриженную голову с картечинами маленьких глаз.
– Товарищ подполковник, разрешите войти?
Ушаков бросил в сторону говорившего грузный взгляд, сказал:
– Заходи, С-славк.
Это был старший лейтенант Адлюков – небольшого росточка, совсем еще мальчик. Черные волосы, слегка курчавившиеся на висках, подчеркивали бледность его девичьего лица.
– Наливай себе чай, кури, отдыхай, – глухо пробурчал Ушаков.
Адлюков только что, в пять утра, спустился с секрета "Роза". "Роза" не вышла на связь в условленное время, и Славке пришлось ночью карабкаться в горы. Предварительно он дал три одиночных выстрела из АК, ожидая в ответ два одиночных, но их не последовало. Больше часа он с сапером шел вверх по глубокому снегу лишь для того, чтобы выяснить: на высокогорном посту сели аккумуляторы.
Он пристроился рядом со мной и начал снимать резиновые чулки от ОЗК[19]. Из них посыпались на дощатый пол слежавшиеся комья снега. Потом он налил в кружку горячего чаю, обнял ее ладонями и долго смотрел в остывавшую черную воду.
Адлюков потерял родителей еще в раннем детстве. Его приютила тетка, но Славка, когда подрос, вдруг почему-то закомплексовал и, не желая быть обузой-нахлебником, после восьмого класса подался в суворовское училище. Затем учился в Тбилисском артиллерийском и, наконец, оказался в Афганистане.
– Так что психушка, – Ушаков вернулся спустя десять минут к тому, на чем мы остановились, – это зачастую палочка-выручалочка для командира. К примеру, ударил солдат офицера. Его надо судить – это ведь ЧП. Но если в полку ЧП и есть осужденный, то командиру не перепрыгнуть на следующую должность. Следовательно, происшествие оформляют как сдвиг по фазе – и все. А рассуждают так: разве может нормальный солдат ударить офицера?! Нет, не может, значит, псих.
За время службы в армии Ушакову трижды предлагали поступать в Академию имени Фрунзе. Но он отбрыкивался как мог.
– Первый раз, дай Бог памяти, – он внимательно посмотрел на косой потолок, сложенный из пробитых труб, словно там была написана история его жизни, – агитировали поступать в 81 м. Я тогда был назначен начальником штаба батальона. Конечно, почетно походить на старости лет в штанах с лампасами: умрешь – на лафете тебя прокатят, отсалютуют… Но, понимаешь, у меня прикрытия сверху нет, а без него задолбит начальство и хватит инфаркт в пятьдесят лет. Так что в-выше батальона я п-прыгать не желаю. Чтобы идти дальше в гору, надо быть либо циником и не принимать ничего близко к сердцу, либо блатным. А я ни тот и ни другой.
Уже совсем рассвело. Комбат, глянув в окно, улыбнулся:
– Кончились белые ночи, начались черные дни. Кто всех главней, тот себя не жалей!
Он бросил на колени вафельное полотенце, обмакнул кисточку в кипяток и принялся взбивать пену на щеках, мурлыкая какую-то песенку. Наблюдая за ним, я подумал; "Вот они – два полюса нашей армии: Ан…енко и Ушаков. Первый – бравый, уверенный в собственной правоте, олицетворение мощи вооруженных сил. Второй – сутулый заика, болезненный, с серебряными зубами, сомневающийся в себе и во всем, прежде времени состарившийся комбат".
Ушаков шумно соскребал щетину и пену со впалых щек.
Перехватив мой пристальный взгляд, сказал:
– Изучаешь? Изучай… – Хлопья пены слетали с его губ. – Я – из поморов. А поморы никогда крепостными не были.
В комнату вошел батальонный фельдшер, человек лет сорока с худым лицом, острым носом и водянистыми точками глаз.
– И ты присаживайся, Петро! – Ушаков указал безопаской на свою койку. Мельком обшарив его глазами, комбат спросил:
– Ты че т-так приоделся, военизированный доктор?
Ты че бутсы с шипами натянул? А автомат к чему?
– Шипы – чтобы не скользить, а автомат – чтобы было чем отстреливаться, – чуть обиделся фельдшер.
– Ну, т-ты, Петро, юморист: ты ж только и ходишь, что между каптеркой да столовой, – где тебе скользить?! И автомат брось, не с-смеши людей: коли начнется, мы тебя прикроем… А если серьезно, сок-колики мои, то берегите себя, лишний раз не высовывайтесь. Осталось совсем ничего, и обидно б-будет, если вдруг что случится в последний день…
Вот пересечем границу, оставлю я в расположении двух прапорщиков, что у меня на пьянке попались, а все остальные рванут в лучший термезский кабак: будем праздновать не победу, не поражение, а выход… Странная была война: входили, когда цвел застой, а выходим в эпоху бешенства правды-матки.
Ушаков начисто вытер полотенцем посвежевшее после бритья лицо. Прислушившись к громким шагам в коридоре за дверью, сказал:
– Полковник Якубовский приехал. Только он так громыхает. Братцы, в-встрепенулись!
Якубовский вошел в комнату, и сразу же в ней стало тесней. Был он велик ростом, розовощек. Казалось, вместе с ним на заставу влетела вьюга.
– Ух, холодно там! – улыбаясь, зашумел Якубовский.
Повернувшись к Адлюкову, сказал:
– Эй, воробушек, организуй-ка мне чаю.
Славка, вытянувшийся у моей койки, с дрожью в голосе отчеканил:
– Товарищ полковник, я не воробушек. Я – человек!
Ушаков спрятал смеющиеся глаза.
Якубовский громко захохотал, потрепал Адлюкова по голове:
– Ладно, брат, не обижайся. Просто я продрог, пока ехал к вам с Саланга. А ты ершист!
Быстро-быстро застучав по доскам пола сапожками, Адлюков пошел на кухню.
Якубовский расспросил Ушакова об обстановке на трассе, потер бурое лицо руками и, не дождавшись чаю, ушел.
Через пару минут глухо взревел двигатель его БТРа.
– Ураган, а не мужик! – Ушаков восторженно кивнул на дверь, за которой скрылся Якубовский. – Если пересечем границу, я бы, будь моя воля, дал солдатам по полкружке водки, взводным – по кружке, ротным – по две, а комбатам – по три. Эх, бабий ты смех!
Адлюков толкнул бедром дверь, вошел, держа в руках чайник и дрова.
– Дневальный! – крикнул комбат, сложив руки раструбом у рта. – Дневальный!
Не получив ответа, он накинул на плечи бушлат и выбежал в коридор.
– Ты не очень-то, – обратился ко мне Адлюков, – верь Ушакову про водку. Комбат – заядлый трезвенник. Прибыл на нашу заставу и личным приказом установил "сухой закон". Помню, еще сказал: "Будем теперь воевать без водки и без женщин…"
– Вот именно – без женщин! – подхватил последние слова Адлюкова вихрем ворвавшийся в комнату комбат. – Это относилось не только к женатым, но и к холостякам.
– А к холостякам-то почему? – не понял я.
– Потому, – огрызнулся Ушаков, – что здесь порядочных женщин нет. Семейным же запретил, исходя из элементарной логики: если тебя жена там ждет, почему же ты ее не ждешь?!
– Словом, – улыбнулся Адлюков, – отношения между батареей и батальоном, тогда, в сентябре, напряглись.
Кто-то даже осмелился сказать товарищу подполковнику:
"Вы не лезьте в чужой монастырь со своим уставом. Люди жили себе – дайте же им дожить нормально до 15 февраля".
– Я тогда ответил, – Ушаков стряхнул с бровей снежинки, – будут так жить – не доживут!
Когда батальон Ушакова стоял в Рухе, командир полка предложил однажды всем офицерам сброситься по десять чеков на подарки женщинам к 8 Марта. Комбат отказался наотрез. "Тебе чеков жалко?" – спросил командир полка.
"Нет, – ответил Ушаков, – просто я не вижу тут ни одной женщины здесь..!" Он достал из кармана десятичековую бумажку и разорвал ее на мелкие кусочки. Командир полка развел руками: "Аполитично ты, комбат, рассуждаешь…"
Появившись в Рухе, Ушаков сказал полковым дамам:
"До меня солдат и офицеров доили, а я не дам!
Судя по всему, Ушаков не очень-то любил женское племя. И были на то у него свои причины.
Еще в Союзе, вернувшись однажды с полигона, застал не свои ноги в своей постели рядом с женой. Ушаков, не долго думая, вытащил пистолет из кобуры и заставил того шустрого малого – владельца ног – сесть нагишом за стол и писать объяснительную записку, которую заверил печатью начальник политотдела, вызванный на место преступления. Состоялся суд. Женщина-судья предложила Ушакову не торопиться с голословными обвинениями. "Это, – сказала она, – скорее всего навет". Вот тогда Ушаков положил на стол объяснительную записку с полковой печатью. Давая развод, судья заявила, что многое видела за время своей карьеры, но только не это.
С тех пор Ушаков не женился. Не было ни желания, ни везения. Правда, в отпуску я недавним летом в Союзе, повстречал на юге женщину с редким именем Таисия. Тая. Глянув на нее, даже про войну забыл. Что-то шевельнулось в окаменевшем сердце комбата. Он собрал со дна души остатки сил и влюбился в ту женщину, плюнув на рассудок и Афганистан. Бросился в пропасть нового чувства, точно мальчишка на санках с горы.
– Та-и-си-я Та-еч-ка. Тай-ка, – повторил нараспев комбат и задумчиво поглядел на потухшую сигарету.
– Видно, – предположил Славка, – вас, товарищ подполковник, кто-то крепко вспоминает.
– Если кто и вспоминает, – улыбнулся Ушаков, показывая прокопченное на сигаретном дыму серебро клыков, – так это черт в могиле.
…Сколько раз читали мне люди, воевавшие в Афганистане, письма из родного дома. Читали как молитву. Как часто я видел письма от детей, начинавшиеся словами. "Дорогой дядя папочка!" Многие из них не помнили своих отцов, знали лишь, что те на войне.
Майор из Джелалабада рассказал мне как-то историю о том, как ездил летом 87-го в отпуск. Жена с дочкой встретили его в аэропорту. Взяв такси, помчали в город. Жена всю дорогу плакала, целовала его в белесые виски мокрыми холодными губами. Когда подъезжали к дому, дочь спросила:
– Папочка, а ты будешь мне дарить две шоколадки перед школой?
– Две много, но одну – обязательно! – улыбнулся он.
– Папочка, я хочу две, – попросила дочка. – Дядя Валера каждое утро, когда уходил от нас, дарил мне две шоколадки.
Майор закрыл глаза. Счастливый хмель из него, словно клином, вышибло. Он попросил шофера остановить машину. По крыше тяжело били капли дождя. Майор протянул водителю четвертной и попросил довезти жену и дочь до дому. Взял сумку и пошел прочь. С тех пор он их не видел…
***
– Эх, жизня моя, – Ушаков звучно ударил ладонями по икрам, – комедия со смертельным исходом! Братцы, а знаете, как проверять верность жены, когда возвращаешься с полигона домой?
– Мне бы для начала отженихаться. – Славка заблестел картечинками глаз.
– Это от тебя никуда не улетит, – постановил Ушаков, – ежели ты сам не улетишь. Так вот, метода т-такая: подъезжаешь к дому, идешь к подъезду, грохочешь сапогами на полную мощь. Старухи на лавках замирают, притаившись от ужаса. Набираешь в легкие побольше воздуха и орешь им, что есть мочи: "Ну, что, б…!" А они тебе в ответ:
"Это мы-то б..?! А вот твоя, такая-растакая..!" Тут ты все и узнаешь.
Замкомбата Корниенко и заместитель командира полка Ляшенко, незаметно появившиеся в комнате во время монолога Ушакова, затряслись от беззвучного смеха. Адлюков прихлопнул в ладоши.
– Ай да комбат! – Корниенко смахнул слезу.
– Ты бы, – неожиданно посерьезнел Ушаков, – лучше меньше смеялся, да дело бы делал.
– Что это тебя, – говорил все еще улыбавшийся Корниенко, – из стороны в сторону шарахает: то шутишь, то злишься…
– Злюсь я потому, что отдал тебе своего прапорщика, а ты его распустил. Он, подлец, вконец разболтался.
– Да не разболтался он, – вкось улыбнулся Корниенко. – От парня жена ушла.
– Передай прапорщику, что ему повезло. Без баб лучше.
Спокойней. Уж я-то знаю. Вот этим местом познал.
Комбат несколько раз с силой ударил себя по хребту.
– Нет, Ушаков, – тихо заговорил Ляшенко, – это ты, брат, тут в кулак сжался. А вернешься – разожмешься.
Здесь, на войне, мы день и ночь вместе. Воюем вместе.
Спим вместе. А там днем вместе, а вечером и ночью порознь. Там ты не сможешь, как тут. Не надейся.
– Д-да им вообще верить нельзя! – Ушаков со злобой ударил костяшками пальцев по столику. – Как только на полигон уходишь, они норовят с соседом переспать.
– Мы, Сережа, ставим наших жен в более жесткие рамки, чем самих себя. Мы себе наяву позволяем то, что даже в мыслях не разрешаем им.
Ушаков поймал Ляшенко за рукав, прошептал с вспыхнувшей ненавистью.
– Послушай сюда: за все те десять лет, что б-был женат на Людмиле, я ей ни разу не изменил. Хотя, когда она уезжала, соседки мигом сбегались. Но я их всех выпроваживал.
Лишь после развода позволил кое-кому оставаться. А тут у меня "сухой закон" И по части спиртного. И по части женщин.
– Не убеждай меня, Сережа, – Ляшенко обнял комбата за плечи, – не может человек всю жизнь бежать степным волком.
Лицо Ушакова было облито бледностью.
– Не может, – мягко повторил Ляшенко. – Должен же быть кто-то в старости, кто поможет тебе. Пока ты в армии, тебя обслужит прапорщик. А потом? Ведь ты пойми, чудак-человек, с каждым годом будет все трудней.
XI
Часам к десяти утра ветер нагнал туч, небо помутнело, с новой силой поднялась метель.
Я вышел на дорогу и пошел в сторону пятидесятой заставы. Бронетранспортеры и боевые машины пехоты бесконечным пунктиром тянулись на север. Шли они медленно. Снежная поземка звонко била по броне. Солдаты от нечего делать курили сигарету за сигаретой, поднося их к синим губам мерзлыми, неподвижными пальцами. Пройдя метров пятьсот, я нагнал бодро шагавшего лейтенанта. Он опустил на лицо шерстяную шапочку с двумя самодельными дырками для глаз, поверх натянул брезентовый капюшон. Два конца обледеневшей веревки, схваченной под подбородком в узел, хлестали его по щекам. Шли мы долго, изредка перебрасываясь короткими фразами. Близилась пятидесятая застава. Там лавиной снесло с дороги БТР, и лейтенант хотел ускорить работу солдат, с раннего утра раскапывавших машину. В ней находились механик-водитель и секретарь комитета комсомола полка. Оба они отделались легкими ушибами, но с момента аварии прошло несколько часов, и ребята здорово намерзлись.
Ветер все крепчал, норовя столкнуть нас на обочину.
– Вот ведь метет, стерва! – ругнулся лейтенант в адрес вьюги. – И кто это вздумал выводить войска в феврале?!
Сколько техники уже угробили…
Он сдвинул вязаную шапочку, показав широколобое лицо с глубоко всаженными черными глазами.
– Как Россия войну ведет, – лейтенант провел ладонью по заиндевевшим бровям и ресницам, – так зима лютая. Не пойму только, кому больше не везет – "духам" или нам.
Им-то ведь тоже несладко приходится… Все тропы в горах позавалило снегом, связь между отрядами нарушена… Ты с ушаковской заставы?
– Да.
– А где же сам комбат?
– Поехал к чайхане. Часовой доложил ему, что три десантника трясут там дукан. Он помчал разбираться, прихватив командира роты Зауличного. Десантникам понравилась гонконговская парфюмерия и магнитофонные кассеты.
– Десантура свое дело знает! – улыбнулся лейтенант.
Пройдя еще метров семьсот, мы увидели человек пять солдат и одного капитана, демонтировавших самодельный памятник на обочине дороги. Год тому назад здесь погиб механик-водитель бронетранспортера, и однополчане поставили в память о нем железную пирамиду с пягиконечной звездой на вершине.
– Уж месяца три, как поступил приказ от Громова, – объяснил лейтенант, – вывозить всю советскую символику, снимать с дорог памятники павшим… Чтобы, когда армия уйдет, "духи" не издевались, не глумились над памятью.
Двое солдат лопатками и монтировкой долбили промерзлую, захрясшую от зимы и времени землю, тщась выковырять из нее проржавевшее железо. Рядом нервно урчал КамАЗ. Кузов его был забит чахлыми плакатами с радостными призывами и лозунгами.
Капитан, то и дело переступавший с ноги на ногу от холода, вытащил из кузова почерневший тесаный шест с приколоченным к нему фанерным щитом и, надломив его ударом сапога, бросил в вянувший костер. Пламя принялось прожорливо облизывать сухую древесину, с треском корежить многослойный фанерный лист, гласивший, что "…зм – наше знамя!": кусок щита был отколот.
Я сел на корточки, вытянув руки к костру. Лейтенант уперся ногой в полыхавшее бревно: от толстой подошвы с шипением потянулись вверх струйки дыма.
– Ух, благодать какая, – промурлыкал он. – Я уж думал, пальцы на ногах отвалятся… В Союзе и то теплей.
– Давно вернулся? – Я прикурил от лучины.
– С неделю.
– Отпуск?
– Сопровождал "двухсотый груз"[20].
– Куда?
– Под Ташкент.
– Домой успел съездить?
– Да. Дали четырнадцать суток. Но долго проторчал в Баграме: самолеты не садились из-за погоды. Потом добрались-таки до Кабула – перед самым Новым годом. В тамошнем морге холодильники, как на мясокомбинате. Сидели несколько дней подряд в обшарпанной комнатушке инфекционного госпиталя – рядом с моргом, где и встретили Новый год. Труп положили в цинк, запаяли. Цинк – в деревянный гроб, а гроб и фуражку – в транспортировочный ящик. В цинке оставили окошко: труп не был изуродован.
Лейтенант несколько минут помолчал, следя глазами за хаотичным танцем огня. Пододвинул левый сапог ближе к костру: правый был окутан прогорклым сырым дымком.
– Говорят, – медленно продолжил он, тасуя в голове недавнее прошлое, – как встретишь Новый год, таким он и будет. Я встретил в кабульском морге. Не успел вернуться сюда из Ташкента, получил похоронку из Союза – брата в драке убили…
Лейтенант отчаянно глянул навстречу ветру и тут же зажмурился от попавших в глаза колких снежинок.
– Я, – сказал он с деланным равнодушием в голосе, – на войне выжил, а он там не смог. Так-то.
– Ездил далеко от Ташкента?
– Нет. Прилетел, передал военкому дипломат солдата, свидетельство о смерти, справку о денежной компенсации, закрытый военный билет. Военком поехал сообщать родителям, прихватив с собой "Скорую": У отца сердце шалило…
Мать на похоронах выла. Отец рвал на себе остатки волос:
"Как допустили?! Как допустили?!" На меня смотрел, словно я сына его убил. Родня обступила, что-то на своем быстро-быстро говорила… Я спросил военкома: что им надо? Спрашивают, ответил он, зачем черный груз привез? Он меня побыстрее в аэропорт отвез: бывали случаи, когда сопровождавших забрасывали камнями… Обстановка накаленная.
Только что показали "Маленькую Веру" – народ побил окна в кинотеатре. А тут еще этот гроб…
Несколько афганцев с автоматами подошли к костру, стали выменивать у солдат таблетки стрептоцида на сигареты.
– Фирменные "духи", – лейтенант с улыбкой глянул на них.
– А есть риск, что эти самые "духи" вдруг откроют огонь?
– Да нет, – махнул он рукой, – по всей дороге идет массовое братание в виде торговли. Воевать ни у кого нет охоты…
Памятник все не давался. Один из солдат предложил подорвать его, но капитан категорически отказался. Он приказал водителю развернуть машину и ковырнуть железную пирамиду бампером.
Памятник сопротивлялся, словно под землей в него вцепился мертвыми руками убитый механик-водитель. Невнятную, но горькую тоску нагонял вид этой битвы пяти живых с одним мертвым.
Бампер прошел в нескольких сантиметрах над звездой.
– Ну, что ты тянешь?! – орал в мегафон капитан. – Наезжай! Цепляй его осью!
КамАЗ медленно наехал на пирамиду, металл отчаянно заскрежетал. Когда машина отошла, я опять увидел памятник: он чуть покосился, но не упал. Погнутая звезда валялась рядом.
– Давай еще! Ну? – кричал в мегафон капитан, стараясь переорать рев двигателя, "Давай еще! Ну?" – вторило ему эхо в горах.
Один из солдат разбежался и обеими ногами прыгнул на пирамиду.
Та выстояла, металлически охнув.
– Ну, это ни к чему, – сказал лейтенант. – Ногами не надо.
Капитан зло глянул в нашу сторону.
КамАЗ развернулся и зашел по-новой. Через минуту все было кончено: памятник лежал поверженный.
Мертвый солдат проиграл опять.
Лейтенант и я двинулись дальше. Оставалось еще тысячи две метров до того места, где утром сошла лавина и снесла бронетранспортер. Дорога была забита тылами баграмской дивизии. Машины стояли впритык друг к другу. Двигатели работали. Лед и асфальт под ногами мелко дрожали. Выхлопная гарь, мешаясь с пургой, клубилась над дорогой. Дышать было нечем. Лейтенант опустил на нос шерстяную вязанку. Я достал из бушлата грязный платок, сложил его вчетверо и прижал ко рту, используя как противогаз.
Прячась от удушливых выхлопов, мы всякий раз перебегали на ту сторону дороги, откуда дул ветер. Солнце из послед них сил пробивалось сквозь небесную мглу, вьюгу и гарь, словно сознание человека, получившего сильную контузию.
– Вчера пропал без вести солдат! – крикнул лейтенант, когда мы приблизились к сползшей с гор лавине.
– Где?
– По ту сторону Саланга. Близ озера!
– "…близ озера!" – подтвердило эхо.
– Говорят, ушел вместе с собакой! – крикнул лейтенант.
Я мысленно попытался воссоздать образ пропавшего без вести, представить его судьбу.
Незаметно для себя опять перенесся в Нью-Йорк, в "Дом Свободы", на встречу с бывшими советскими военнопленными…
XII
– ...Хорошо. О'кей! – сказал Микола Мовчан и сбросил джинсовую куртку с плеч, узких, как женская вешалка, повесил ее на спинку стула, закурил длинную черную сигарету.
Капельки пота в его жидких светлых волосах блестками вспыхивали на свету.
– Ты хочешь знать историю моей жизни? Слушай же.
Родился я в Лазорянке, возле Житомира. Маленькая такая деревушка, знаешь? Ничего, коли не слыхал – не в ней дело… Однако там прошло мое детство. В город первый раз поехал, когда мне стукнуло восемь лет. Школу не любил. Да и сейчас не люблю. Скука. Чаще всего вспоминаю деревню, дорогу, деревья, дом. Мой любимый каштан. Я на нем всегда прятался. Вот говорю с тобой и вижу дорогу из моей деревни в город. Вижу себя, идущего по ней в последний раз.
На уроках я читал книги. В деревне нелегко было достать их, но моя тетка работала в школьной библиотеке. Помню, в книге "Спартак" не хватало половины страниц.
Я понятия не имел, чем буду заниматься в жизни. Родился в шестьдесят третьем году. Активным пионером, тем более комсомольцем я никогда не был. Друзья детства? Сейчас, пожалуй, и не вспомню: с тех пор как я покинул дом и ушел в армию, прошло шесть лет. Шесть очень долгих лет.
Очень долгих. В Ашхабаде, в части, сказали, что нас бросят в Афганистан.
Я не испугался: верил прессе, красочно расписывавшей, как мы там НЕ воюем. Шел восемьдесят второй год. Но в ашхабадском военном госпитале случайно увидел раненых из Афганистана и понял, что там идет война. Что там даже стреляют. Родителям поначалу ничего не сказал, но потом все-таки написал. Помню, успокаивал их, что буду кушать арбузы и им присылать.
Отец мне сказал: "Сын, служи и слушайся". Отец – тракторист. Мать – доярка. Но я не послушался.
На столике, за которым мы сидели, не было пепельницы.
Мовчан соорудил ее из пустой сигаретной пачки и стряхнул туда пепел. Тонкими указательными пальцами он потер скулы .
– ..Фамилия солдата Стариков, – уточнил лейтенант, вернув меня из Нью-Йорка на Саланг.
Несколько минут мы шли молча.
– А где служил этот Мовчан? – спросил лейтенант…
…Мовчан закурил сигарету, положил руки на стол, сплетя пальцы. Сказал:
– В Афгане я служил в Газни. Осень и зима восемьдесят второго. Зима и весна восемьдесят третьего. В начале лета я перешел…
Я служил до ухода в мотострелковой части. В расположении была довольно спокойная жизнь. Но на операциях все обстояло иначе. О нашей армии ничего плохого сказать не могу. Но то, что происходило за пределами полка, было ужасно. Нигде мы не видели дружественных афганцев.
Лишь одни враги. Даже афганская армия не была дружественной. Мы точно знали, что на всей территории провинции лишь одна деревня более или менее нормально относится к нашему присутствию. Когда пропагандисты выезжали агитировать, так сказать, за Советскую власть, то брали с собой роту и танки. Поговаривали, что в восемьдесят первом обстановка была лучше. Уж не знаю.
Я служил сержантом. Но не в боевых подразделениях.
Обычно полк высылал на войну один батальон и разведроту.
Но меня в них не было. Я прослужил около шести месяцев и ушел. Я перебежал рано утром. На рассвете. Мне просто повезло.
Мне все казалось, что я смотрю фильм про себя. Это ощущение усилилось, когда я оказался среди повстанцев.
Странно, я не заметил злости в их глазах. Они видели, как я бежал, и помогли мне спрятаться, когда советский вертолет начал искать меня, обшаривать местность, кишлаки.
Желание уйти появилось в конце службы. Вначале было чувство отчаяния и неуверенности в правоте нашего дела.
Все вокруг враги. Помню страшную злость к повстанцам: ведь погибало много наших.
Хотелось мстить.
Потом – сомнения в целях и методах интерпомощи. Для себя я ничего не мог решить. Знал лишь, как отвечать на политзанятиях: что мы воюем с американской агрессией и паками. Я себя спрашивал: почему же мы заминировали все подходы к расположению полка? Почему целимся в каждого афганца из пулемета? Почему убиваем тех, кому пришли на помощь?
Когда на мине подорвался крестьянин, никто не отвез его в санчасть. Все стояли и наслаждались видом его смерти.
Офицер сказал: это враг – пусть помучается.
Это уже мраки. Темно. Я не послушался отца. Ушел на рассвете.
Это моя жизнь. Теперь – Америка. Другая жизнь.
Фильм. Да, фильм…
Утром, когда решил уйти, долго смотрел на поле. Было тихо. Очень. Я стоял и смотрел. Мышцы ног напряглись помимо моей воли. Я замер. Посмотрел в рассвет и побежал.
Когда я оглянулся, полк был далеко позади. Через поле. Афганцы, работавшие на нем, помогли мне спрятаться. Я видел, как поднялись вертолеты. Они видели, как я бежал, и все поняли.
Дня через два мы покинули кишлак и пошли в горы. Долго шли, пока не оказались в повстанческом отряде. Повстанцы смотрели на меня с любопытством, без злобы. В их руках были лишь древние буры – еще со времен британского нашествия. Другого оружия в восемьдесят третьем у них не было. Представляешь кремневые буры – против танков, вертолетов и самолетов. Это ведь правда. Оказалось, я попал в группу Саяфа. Они по-хорошему обращались со мной.
Сначала я не понимал ни бум-бум. Позже появился человек, неплохо говорящей по-русски: он учился в Союзе, служил офицером, потом дезертировал из афганской армии…
– ..Саяф до сих пор воюет в Афганистане, – сказал задумчиво лейтенант, – нашему батальону не раз приходилось скрещивать с ним шпаги. Отчаянный вояка, ничего не скажешь…
…Мовчан погладил ладонью поверхность стола, взял еще одну сигарету, щелкнул электронной зажигалкой.
– Саяф, – Мовчан затянулся, – спросил меня, почему я ушел. Я сказал, что мне не нравится эта война, что я не хочу убивать афганцев. Саяф ответил, что его люди тоже не хотят воевать, но должны отстаивать независимость страны. Иначе борьба миллионов афганцев, живших раньше на этой земле, будет сведена на нет. Нельзя обессмысливать жизнь предков.
Я жил в отряде год. Передвигался по стране вместе с повстанцами. Тогда-то я увидел и понял, что это такое – афганское сопротивление. Когда мы приходили в деревню, нас с радостью встречали все: и стар и млад. Дети тащили еду.
Женщины – одежду. Мое отношение к войне сложилось и приняло форму убеждения именно в тот год. Я понял, что вся наша.., то есть советская пропаганда насчет войны в Афганистане – ложь от начала и до конца.
Стал учить язык афганцев и постепенно неплохо освоил его. Я готов был сделать все, чтобы искупить свою вину перед ними, хотя не по своей воле пришел в их страну.
Я приехал в Штаты в восемьдесят четвертом году, оказавшись одним из первых советских солдат здесь. Техническую сторону того, как я сюда попал, у меня нет желания обсуждать. Это может помешать другим военнопленным перебраться в Америку.
Я оказался здесь из-за того, что меня изначально обманули, послав воевать в Афганистан. Я не хочу, чтобы когда-нибудь мир судил меня, как сейчас судит преступников второй мировой войны.
Знаю, что в СССР сейчас начинают плохо говорить о ребятах, воевавших в Афгане… Заговорили, когда стало безопасно говорить и критиковать войну… Раньше надо было.
Я пытался завязать переписку с родными, но потом они сообщили, что у них начались проблемы. Я перестал писать.
Не хочу, чтобы они страдали из-за меня. Это не их вина. Они хотели, чтобы я служил и слушался. Но я не внял их совету.
Это моя жизнь. И если она сломана, то не родители виноваты в этом.
Мовчан не смог сдержать дрожь в голосе. Он глубоко вдохнул прокуренный воздух…
…Лейтенант слушал меня, словно ребенок сказочника.
Глаза его были по-детски расширены…
– ...Когда я бежал из расположения, – опять заговорил Мовчан, – через поле, я бежал не в Америку. Я не собирался сюда. Даже не думал об этом. Я не бежал с Украины. Я бежал от войны. В США я приехал без особенной радости.
Но у меня не было иного выхода. Я… Сейчас мне кажется, что дороги обратно у меня нет…
***
– ...Ну, это он зря, – сказал лейтенант, дослушав мой рассказ.
– Мовчан никогда не вернется, – ответил я. – Не чувствовал бы за собой вины, возвратился бы. Впрочем, каждый человек должен жить там, где хочет. Иначе – рабство.
– Он вернется. Он помнит каштан и деревенскую дорогу.