Павел Дмитриевич не без труда преодолел заросли и оказался у небольшого холма, за которым начинался болотистый луг по прозвищу Божеполье. Здесь были лучшие сенокосные угодья, издавна поделенные между семьями и домами деревни. Передележ происходил каждой весной, но особых свар не случалось, хитро и умно было продумано мужиками пользование Божьим полем.
Луг был болотист, но без топкости. Лошадь, однако, могла подвернуть ногу. Уже давно от того места, где Павел Дмитриевич остановил машину, были проложены тропы напрямую к разным концам деревни. Ехавший верхом объездом не пользовался, а, на всякий случай сойдя с коня, пересекал Божеполье, намного сокращая путь. Дорога же была для подвод, а потом для машин.
Павел Дмитриевич никак не мог решиться сделать всего несколько шагов вперед, взобраться на холм перед лугом. Он ведь, этот луг, в его памяти, неизбалованной ностальгией, зафиксировался намертво, как некое достоверное свидетельство правоты его жизни, провозглашенное однажды выстрелом из-за стога сена, и все, связанное с этим фактом, не имело права исчезнуть, но обязано было существовать вечно или пока он сам или память о нем пребывает в этом мире.
Он тогда возвращался из уезда, в обычном месте свернул с дороги, спешился и тропинкой двинулся прперек Божеполья. Была середина лета, неделей раньше закончился первый прокос луга, и стожки-копны уже просушенного сена рядками уходили к холмам на той стороне луга, где была деревня. Расстегнув рубаху, он шел не торопясь. На длинном поводке за ним плелся конь, успевая пощипывать на ходу новую поросль благодатного поля.
Все помнится! Ноги как косой перерезало, но попало и коню, он вздыбился, дернул руку из плеча и словно приподнял над землей. Поводок резанул ладонь и взвился к небу, а Пашка с криком свалился на землю. На секунду исчезла боль, туман, застивший глаза, вытек из них, и он увидел бегущего от стожка человека. Ноги снова в голенях вспыхнули пламенем, но уже все было в порядке с мозгами. Барабан револьвера прокрутился так, будто и не были в нем задуманы остановки для самовзвода. Барабан замер, а человек все еще бежал. Потом вдруг упал. Пашка вскочил на ноги, они оказались на месте, на них, оказывается, можно было стоять, ими можно было управлять. Боль страшная, но ярость Пашкина – пострашнее. С ревом дикого кабана кинулся он к упавшему, – вот-вот он поднимется и побежит, а ноги уже немеют и прогибаются в коленях. Даже не волком, волкодавом упал он на лежащего без движения врага, схватил сначала за шею, словно придушить хотел, потом рванул откинувшуюся руку, крутанул к спине неумело, услышал хруст и почувствовал, что грудь его вся мокрая. Приподнялся рывком. Грудь в крови. Испугался было, но увидел в спине серого пиджака дырочку крохотную и пятно вокруг и успокоился разом.
Перевернул и охнул от удивления и злобы. Это был младший брат Ульяны Петро Свешников. С неба он упал, что ли, подумал, их же всю семью по весне вывезли. Вернулся, значит, кулацкий выродок! Сопляк!..
С холма от деревни уже бежали мужики.
Сапоги стаскивал и кричал, благо, никто слышать не мог. Свешниковский ублюдок был мертв, глаза подернулись… Пытался задрать галифе, заорал пуще прежнего. Разорвал одну гачу, другую. Где, что – не понять, сплошная кровища. Из откинутых сапог ручейками вытекала кровь. Замутило. Боль же чуть стихла.
К бабке Ряженой его притащили уже в полуобморочном состоянии. Ведьма спицей ковырнула ему пару дробинок, прошамкала черными губами:
– Шибко много ковырять надо. Истечет. А меня засудют. Везите к фельшару в уезд.
– Одну дробинку на спол-локтя выше, и остался бы ты, парень, на всю жизнь мерином. Везучий.
Вот тут он и потерял сознание. Думали, что от потери крови, но не так. Просто он вдруг представил это самое – спол-локтя – и вырубился от ужаса.
Петра Свешникова похоронили, как положено, в добром гробу и крест поставили. Ни об Ульяне, ни о ком другом из этой семьи Пашка больше никогда ничего не слышал. В последний раз в копнах он, правда, уверял Ульяну, что через год приедет и заберет ее, но да кто же в молодости не врал девкам…
А на пустяшный холмик забраться не мог. Приросли ноги к земле. «Сентиментальность – свойство старости», – сказал себе сурово Павел Дмитриевич. И взошел.
Он увидел то, к чему приготовился Так, наверное, будет выглядеть земля после атомной войны. Так может выглядеть ад.
«Мерзавцы!» – прошептал Павел Дмитриевич и закрыл было глаза, но нет, не смотреть не мог. Рваная черная яма с черными блюдцами луж от ног его простиралась до самых холмов на той стороне. Божеполья не было. Кто-то подлый и могущественный подсмотрел его память и осквернил, стер с лица земли то единственное место на ней, что было и смыслом и оправданием всей его жизни. Сама по себе вызрела странная фраза: «Это моя могила». Мысль, конечно, была глупая, точнее, несуразная, но чувство пребывания на кладбище усиливалось с каждой следующей минутой.
«Вернуться? Дальше мне незачем ехать. Что мне эта деревня без Божеполья? Без него она ничего не стоит и ничего не значит для меня».
Пустота входила в душу, душа сжималась и безмолвно корчилась в судорогах. «Жизнь из меня уходит, что ли?» – подумал. В ногах тяжесть. Осмотрелся, присел на траву.
Ну, не глупость ли? Сколько этого торфа отсюда выкачали? Несколько тысяч тонн? И кладбище! А поле могло кормить тысячу лет. Боже, какие бездари и тупицы!
Что ж в итоге получается? Из его биографии исчез факт – основание, а все прочее, все, что было после, виделось как предлинная анкета с вопросами-ловушками, и на все надо ответить заново, да так, чтобы все сошлось над одним знаменателем…
«Чушь! Что это со мной! – возмутился Павел Дмитриевич. – Ну, выскребли этот луг в три квадратных километра. Появится умный хозяин, разровняет, засыплет – и живи! Чушь! Просто прихоть взыграла. Ведь как себе представлял: пойду по полю, тут то-то было, там – то-то, встрепенется душа, вернусь в машину довольный и умиротворенный. А тут на тебе! Нет на земле твоего заповедного места, откуда в жизнь попер нахрапом. Нет – и все! Чушь!»
Павел Дмитриевич уже поднимался, постанывая от ломоты в ногах, и тут его подхватили и выпрямили две сильные руки.
В глазах парня была подлинная тревога. Взглянув в эти глаза, Павел Дмитриевич понял, что все его волнения – пустое, что в душе этого парня взрастает Божеполье несоизмеримых размеров с нынче утраченным, и в нем, в таких, как он, в его поколении – смысл и оправдание Пашки Клементьева. Вот тут-то бы и не грех прослезиться, но не умел Павел Дмитриевич пускать слезу и презирал слезоточивых мужиков.
9
После того как широкомордые крысы в шляпах перехватили у поезда моего старикана, я целых два дня расслаблялся. А уж условия для расслабления мне предоставили идеальные, я даже не подозревал, что в такой глухомани существуют подобные гостиницы! В номере: спальня с двумя кроватями, гостиная с телевизором, холодильником и набором всяческой посуды, ванная отдельно, туалет отдельно, – и это все для одного человека. Днем я отсыпался, а вечером, возмущенный наличием двух кроватей, подхватил двух девиц и просадил такую уйму денег, что теперь придется учитывать каждый истраченный рубль. Я, конечно, востребую возмещение убытков с Жоржа, я же четверо суток добросовестно работал комсомольцем, тут только один моральный ущерб чего стоит! Тем более что не Жорж монету выложит, а куколка-жена моего подопечного. А с них не убудет!
Одна из двух, что я загреб в номер, узнала меня и от радости чуть не обмочилась. Знаю я этих ритмичных идиоток – будешь петь про Освенцим или Колыму, а они будут подпрыгивать, хлопать ладошками над головой и визжать, потому что извилины у них выпрямились вместе с ногами. Но вот штука! Убери их из зала, и можно провалиться. Куражу они способствуют именно своим чистосердечным идиотизмом.
Ее подружка была такая же. Но зачем мне другие? Утром я конспиративно спустил их на лифте и из-за угла наблюдал, с каким вызывающим достоинством каждая из них протопала мимо дежурного администратора.
Второй день я шатался по городу, посмотрел боевик и рано завалился спать, чтобы утром следующего дня встать паинькой, который очень любит таскать чемоданы пенсионерам союзного значения.
В поезде ехавший в общем-то смирно, в машине старикан мой начал дергаться. За окном «малая родина». Я даже малость переполошился, когда он вполз на какой-то бугор и застрял там.
«Здесь было поле, – сказал он, когда я до него добрался, – здесь в меня стреляли кулаки».
Тут я чуть было не оплошал. Дурная привычка хохмить по всякому поводу чуть не подвела меня. «Не шибкие, видать, мужички были, если так хреново стреляли». Нет, конечно, я этого не сказал, но хорошо, что он не смотрел на меня в этот момент, потому что хохма явно была нарисована на моей морде.
Когда приехали в деревню, он искал свой бывший дом и, как мне показалось, обрадовался, что его дома нет, а на его месте облупленная трехэтажка. Потом тыкал пальцем то влево, то вправо, демонстрировал мне свою память, фамилии разные называл, и сколько у них было детей, коров и лошадей. На один дом нахмурился и заткнулся. Я человек воспитанный и деликатный, уточнять причину хмурости не стал. Может, в нем жил кто-то из тех кулаков, которые стрелять не умели.
Еще в поезде, когда после некоторого размышления я согласился поехать в его деревню и там с его помощью превратиться в пашущего вола, убедил я тогда старикана попридержать в тайне мое намерение, мол, присмотрюсь несколько деньков, поищу, где бы участок пожирней выклянчить, с народом потолкую, ведь может так случиться, что народ не поймет моего самопожертвования или поймет неправильно: это же бывает очень даже больно, когда тебя неправильно понимают, особенно если сначала по голове, а потом ногами. Я же собирался ни больше ни меньше, – показать советскому трудовому крестьянству, как нужно работать, чтоб тебя начальство любило.
Когда он только собрался представить меня директору местной школы, в чьем доме мы должны были поселиться, тот, желая подмазать знаменитому гостю, залопотал радостно, пожирая меня влюбленными глазами:
– А это, я понимаю, сынок ваш!
Какая хохма вертелась у меня на языке! Но был в форме, смутился, как положено хорошо воспитанному молодому человеку, и смущением своим предложил названому папаше самому рассеять недоразумение.
– К сожалению, нет, – ответил «папаша», – это мой дорожный попутчик, у нас с ним есть кое-какие планы сугубо личного характера.
Ничуть не уменьшив влюбленности, директор школы страстно пожал мне руку, сказал, что меня он тоже очень рад принять в своем доме и если чем полезен может быть, то весь к моим услугам.
А в общем, он ничего мужик, Сергей Ильич. Директор он не типичный, а может быть, типично деревенский. Я так и представляю, как он на очередной общешкольной линейке, посвященной красной дате, произносит выученную наизусть речугу и, поставив после нее нужный восклицательный знак, вытерев пот со лба и превратившись опять в человека, говорит с отеческой строгостью: «А еще хочу сказать, что Иванов из пятого „Б“ опять оторвал крышку от парты, и за такое безобразие пусть его отец придет и собственными трудовыми руками починит парту и покрасит пусть сам откуда хочет, потому что последнее ведро краски, что осталось после косметического ремонта, бывший завхоз Мухрышкин обменял на бутыль технического спирта, отчего и помер в муках и раскаянии, а по смете у нас на сегодняшний день одни нули».
Еще на улице, у крыльца, когда увидел поленницу дров, подумал, что он математик, и угадал. Только человек математического склада ума мог сложить такую поленницу, не в ряд стенкой, а круглой башней не только точных геометрических очертаний, но полешко к полешку, словно они все одного размера в длину и толщину. Красиво!
Дом большой, но, как было объяснено, зимой использовалась только половина, потому что никаких дров не хватит…
Нас с паханом поселил в двух смежных зимних комнатах, где по необходимости можно было подтопить русскую печь, разделявшую наши с паханом апартаменты.
В первые же часы пребывания в гостеприимном доме Сергея Ильича я оказался свидетелем превеселой сцены, когда уже уселись за стол для приветственного чаепития. С полчаса вопросы-ответы, так, ни о чем серьезном. Но вижу, мнется наш директор, глазки свои добрые туда-сюда, что, мол, с державой нашей творится и куда идем…
Мой со скорбной рожей отвечает, дескать, трудные времена настали, ошибки были, а нехорошие да безответственные люди воспользовались и нагнетают, и, если не одумаются вовремя, большой беде быть для державы. А Сергей Ильич поддакивает, вот, мол, и до нас докатилось, молодые учителя приехали, на программы плюют, там, в программах, конечно, чепухи много, но если каждый на свой лад все перетолковывать будет, тогда что с учебным процессом… и в коллективе разлад…
Глазками снова туда-сюда, бац-бац… Тут вот звонили из области, чтоб собрание при школе провести про коллективизацию, чтоб вы там, так сказать, поделились, да вот опасение имеется, что кое-кто из молодых заершиться может… Про жизнь-то что они знают, нынешние молодые, а говорят иногда, как указкой по голове колотят… Историчка-девчонка о Павлике Морозове такое… В общем, как насчет собрания?
Смотрю, у моего пахана губы как у покойника и в руках ложка с вареньем мелкой дрожью, и сам весь такой вертикальный… Никаких торжеств, говорит, это самодеятельность обкома, я и не собирался, а цель поездки – по родине истосковался… и вообще безобразие…
Обрадованный директор руками замахал, да нет, мол, это только частично кто-то чего-то не поймет, а он лично просто счастлив… Кончилось тем, что пахан опрокинул-таки ложку с вареньем на цветастую скатерть (я все ждал, когда это случится!), сник, сгорбился и попросился отдохнуть после утомительной дороги. Директор готов был на руках отнести своего гостя в спальню, так радовался, что не придется произносить речь о ликвидации кулачества как класса. Пахан удалился, не взглянув в мою сторону, и мне даже стало чуть жалко его. Где-то читал, что нельзя возвращаться на родину побежденным. Года три назад ему бы ковровые дорожки выстелили по всей деревне и поле кулацкое садами засадили. А тут прибыл, и на тебе! Ни хлеба с солью, ни речей торжественных и, как я понял, даже пионерского галстука на шею не будет!
Вот и задумаешься, до чего ж рискованная штука жизнь, и как изловчиться, чтоб под самый конец не обгадиться! Когда-нибудь я всерьез подумаю об этом. Сейчас, к примеру, я тоже носа не сунул бы в свою деревню, потому что битый. Не жизнью битый, глупым случаем, но родина не признает смягчающих обстоятельств. И у моего старикана, похоже, все еще впереди в этом смысле. На что рассчитывал, спрашивается? Наверное, у этих партийных зубров мозги настолько прокисли, что реальный мир они уже не воспринимают в подлинности, а только под марксистским сиропом: кинул ложечку, разболтал – порозовело, еще ложечку – вот теперь красно, значит, прекрасно!
Я изъявил желание прогуляться по деревне и прогулялся.
И без того знал, а сейчас уверился, что я бы тут и месяца не прожил. Дальние улочки еще ничего, зеленые, смотрятся, но в центре! Бессмысленная площадь, по которой носятся какие-то машины и мотоциклы, пыль не оседает, а висит в воздухе громадными полотнищами и колышется, заглатывает, обволакивает… Не только на зубах песок, будто стекло жеваное, но даже за ушами. Мерзкие здания цвета общественных туалетов, вонючая столовая, полная мух, нелепо громадный Дом культуры, – и надо же такое название придумать! Но самое страшное – люди! Они все какие-то одинаковые, толстые злые женщины и, наоборот, длинные худые и тоже злые мужики. Прошел деревню из конца в конец, ни одной симпатичной мордашки. Может, попрятались и, как в Москве, к вечеру повылезут? Только откуда им вылезать?
Зря я только что пожалел своего пахана. Сволочь! Он же хочет, чтобы я здесь жил, чтоб я с утра до вечера вкалывал, потом, подгибаясь в коленках, брел в эту вонючую, мухосранскую столовую еще полчаса работать челюстями, пережевывая кусок коровы – ровесницы Октября, и запивал его компотом, разбавленным ополосками, потом – программа «Время» и сон для восстановления сил к следующему трудовому подвигу. Он верит, что я на это способен, считает меня полным ослом! За кого же они, гады, держат нас! Как же нужно презирать народ, чтобы превращать его в рабочий скот и при этом заставлять чувствовать себя самыми счастливыми в мире! Я буду пахать, он меня будет стричь, как барана, при этом любить меня и прославлять через прессу-проститутку, чтоб, глядя на меня, какой-нибудь другой баран сказал радостно «бе» и помчался ко мне в помощники. Да я скорее грабить пойду честных богатеньких советских граждан, чем лезть в это ярмо на потеху партийных шляпоносцев!
Злой как собака добрался я до директорского дома и увидел на крыльце старика. Был он при костюме и при кирзовых сапогах, в белой рубашке… только что без галстука. От ветра жидкие волосенки на его голове топорщились в разные стороны, усы, тоже негустой посадки, свисали на губы и шевелились при выдохе. Деды бывают симпатичными. Этот симпатичным не был.
Когда от калитки палисадника я направился к крыльцу, он, сидевший на середине верхней ступеньки, сдвинулся к краю, при этом смотрел на меня так, что пройти мимо было невозможно. Я поздоровался. Он ответил. И продолжал пялиться на меня. Я сел на ступеньку с другого края.
– Что-то я тебя не знаю?
Голос его не соответствовал внешней дряхлости. Не ожидалось услышать такой низкий тембр. Я развел руками.
– Совпадение. Я вас тоже не знаю.
Смех его походил на кашель.
– Ты не с этим приехал? – кивнул головой на дверь.
– С ним.
– Охранник его, что ли?
– Похож?
– Не. Хиловат.
– А может, я обучен чему.
– Как по молодости, так он бы тебя с обученностью пополам сломал бы и не утомился. Щас старик, конечно, на два года старше меня.
– Знали его?
– А ты, случаем, не сын али внук?
Забеспокоился.
– Просто вместе ехали.
– Значит, охранник, – успокоился дед.
Я его разубеждать не стал. Прав ведь. И уж наверняка поумнее своего приятеля молодости. Скажи я ему, что приехал сюда, за тридевять земель, чтобы ярмо одеть на шею, не поверит. Только партийному долболобу можно всучить такую гнилую легенду.
Дед зашевелил усами, забормотал:
– …посчитал нынче, больше полста годов прошло. Полста годов!
Покачал головой, посмотрел на меня, дескать, понимаю ли, что такое полста годов. Я не понимал, я только знал, что такое бывает. Я не обязан понимать чужой вздох о жизни. Даже уверен, что такое не нужно понимать, что это опасно, как трупный яд, говорят, есть такой. У меня задача более сложная – понять свои двадцать, понять правильно и принять одно единственно правильное решение относительно двадцать первого года. Если не промахнусь, потом всегда смогу возвращаться куда угодно, и никто не будет прятать глаза при встрече со мной.
Дед странно разговаривает. Начало фразы у него произносится где-то в горле, оттого одно бурчание, и только потом слова.. – …в войну, понятное дело. А сейчас-то чего?
– Что? – переспросил я.
– От кого охранять-то?
Так уж мне хотелось сказать – от народа, – может, и понял бы дед, наверное, понял бы. И отстал. А если бы я был «девяткой», как бы я ответил такому вот дотошному, чтоб ничего не сказать, но и ответить?
– Ну, мало ли что может быть.
Сказал и пришел в восторг от того, как это здорово у меня получилось. Но дед не успокоился.
– С каждым что-то может быть. Но понимай так, что с каждым пусть, а с кем-то никак.
Захотелось повыпендриваться.
– Вас как зовут?
– Меня-то? Михаил Иваныч я. Будко моя фамилия. А тебя?
– А меня зовут Артем. Должен сказать вам, Михаил Иванович, что у вас глубокое демократическое понимание социальных процессов.
Он отвернулся от меня, достал блестящий портсигар с тремя охотниками на крышке, вынул папиросину «Беломор», неторопливо убрал портсигар, поискал спички по карманам, нашел, закурил, выпустил дым в другую от меня сторону. В горле у него снова забурчало.
– …и кто только вас таких умных рожает. Раньше худо мужику, выпил да поблевал. Худо, глядишь, ушло. А теперь, не пьют – говорят, пьют – говорят, не поймешь, то ли говорит, то ли блюет.
Золотой дед! Я в с таким до Сахалина ехал. А еще несимпатичным показался! Пока подумывал, как бы нам продлить общение, к калитке подкатила «Нива», из нее вылезли три мужика в том же параде, что и дед: сапоги, костюм, но рубашка с галстуком. Когда они подошли к крыльцу, дед уже стоял в стороне, но все трое обратили на него внимание. Тот, что шел первым, спросил:
– Михаил Иваныч, ты что здесь?
Дед вскинул голову, ответил басом, с достоинством:
– Да вот, Пашку Клементьева посмотреть хочу. Да, похоже, дрыхнет еще.
Трое стояли и смотрели на деда. Потом тот же как-то не слишком уверенно подошел к нему.
– Ты знал его, Михаил Иваныч? Но… время-то прошло сколько…
– Не переживай, – спокойно ответил дед, – приставать к нему не собираюсь. Он же ко мне не придет. А пойми то, что на теперешний день из мужиков деревни на земле только и остались, что я да он, а другие все в земле, кто где. Вот и сообрази. Двое нас. И не боись, захочет разговору, поговорим. Но смотреть я его должен.
Тот обрадованно закивал.
– Да, конечно! Конечно! С нами пойдешь или как?
– Да говорю же, дрыхнет.
– Сергей Ильич звонил, что встал уже. С нами?
– Чего мне с вами. Тут подожду.
Теперь все трое смотрели на меня.
– Охранник евонный, – буркнул дед.
Ко мне потянулись руки.
– Директор совхоза Новожилов Василий Анатольевич. А это наш председатель сельсовета…
– Не охранник я. Уже объяснял ему. Просто приехали вместе.
– Ну, чего ж, понятно, – радостно закивал председатель сельсовета, многозначительно сжимая мне пальцы. Третий был, конечно, парторг. Ни один из троих мне не поверил. И эти умнее моего пахана.
Протерев сапоги, они гуськом вошли в дом. Я снова уселся на крыльце. Дед тоже подошел и пристроился с другого края. Ко мне он больше интереса не проявлял. Сидел молча, сосал потухшую папиросу. Зато меня зуд одолевал капнуть слегка скипидарчику, чтоб зашипело…
– Михаил Иваныч, а что, гордились вы, поди, что ваш земляк так высоко пробился?
В мою сторону не посмотрел. Забурчал:
– …не успели. Только возгордились, как его ругать начали.
– А чего ж раньше-то?
– Раньше, брат, не до него было, а сам не объявлялся.
– Здесь кулаки в него стреляли, да?
Дед затолкал папиросу в спичечный коробок.
– Стреляли. Было дело. Надоел ты мне, охранник. Твое дело молчать да смотреть в оба, а ты кудахчешь сидишь.
– И то верно! Буду в оба смотреть!
Через некоторое время из сенных дверей, пятясь и раскланиваясь, выкатилось все совхозное начальство. За ними вышел мой подопечный. На крыльце, с которого мы с дедом поспешно смотались, они еще трясли друг другу руки, друг друга заверяли во взаимном удовольствии встречи. Мой пошел проводить их до калитки. Когда возвращался, заметил деда. Это надо было видеть!
Злость на пахана чуть не выдавила мне мозги из затылка. Стояли рядом два человека, один лишь на два года старше другого, но тот, как раз старший, выглядел мужчиной с нормальным цветом лица, с вполне нормальными руками, прямой, как столб, а второй, младший, тоже ведь не хлюпик, в сравнении с тем – развалина; лицо цвета урюка, с костлявыми скрюченными пальцами, – вот таким стал бы и я, если в не туфту гнал, а действительно пошел пахать… И ведь какая сволочь! Сам из деревни сбежал и выиграл же! Вот они, оба рядом!
Мой наконец качнулся, сказал тихо:
– Будко, что ль, Михаил?
– Он, – ответил дед, не отводя глаз.
Мой подошел ближе. Лица я его не видел, но фигура, она тоже много может сказать. Каким-то странным образом то ли присел, то ли втянулся в живот, плечи обвисли, ах, если бы еще и морду видеть! «Я тоже старенький и дряхлый!» – вот что хотел он сказать другу своей молодости. Стыдно стало? Прикидывался?
А дед? Никогда мне не забыть и никогда до конца не понять, что было на его лице. Можно попытаться перечислить: сначала ошарашенность, потом, пожалуй, зависть, может быть, стыд, но не уверен. Но в обвислых усах, провалиться мне, была еще, и гордость, даже что-то вроде вызова, – казалось, что выражение его лица меняется со скоростью кинокадра. Только что точно видел гордость, а вот уже и наоборот, что-то лакейское промелькнуло. Что и говорить, не простой этот дед, да и бывают ли простые, если вот так присмотреться к каждому, особенно когда он перед кривым зеркалом…
– А Степка Горбунов что?
– Откуда знашь про него?
– Так писали же мне…
– Учителка? В город сбежала. А Степка помер в прошлом годе на Покров.
– А еще кто-нибудь?..
Дед отвел глаза. Вздохнул.
– Пойдем, посидим, что ли? – сказал мой робко.
– Посидим, – согласился дед.
В дверях никто из них не хотел проходить первым, они дурацки топтались друг перед другом, потом мой чуть ли не силой протолкнул деда в дверь. Страсть как хотелось послушать их разговор. Я заскочил в дом, будто воды попить, и подслушал-таки пару отличных фраз. Мой спросил: «Как жили-то тут?» Ну, можно ли задать вопрос глупее! А дед ответил: «Как ты приказал, так и жили». Как это было сказано! Это надо было слышать!
Я погрохотал ковшиком по ведру и вышел. Снова решил поболтаться по деревне. Пошел к реке. Посидел с мальчишками, они вылавливали какую-то мелочь, но были серьезны и деловиты, как труженики рыболовецкой артели. Мне стало тоскливо. Когда возвращался, уже ближе к вечеру, вообще напала сентиментальность и деревня не раздражала, а было даже что-то вроде зависти, – это когда человек завидует чему-то, что живет дольше его, дереву, например, – такая бесполезная зависть может быть очень даже искренней, ведь местами не поменяешься… Конечно, думал, хорошо бы, например, взять и вырастить сад там, где его никогда не было, или посадить дубовую рощу. Но это одно дело на всю жизнь. На всю, положим, мою жизнь, которая когда-то началась и когда-то кончится. Одно дело! А хочется много и разного. Будь жизнь подлиннее, хотя бы лет полтораста, можно было бы лет тридцать или сорок отдать варианту с землей. В принципе это же интересно: затыкаешь в землю сущую кроху, поливаешь водичкой, а из земли появляется что-то совсем другое, но именно то, что тебе нужно. В общем, это даже чудо, когда из пустой и мертвой земли появляется штука, которая живет. Когда вижу огромное дерево, так хочется раскопать корни, чтобы увидеть то место, где из мертвого начинается живое, и как это чудо получается.
Они, жители деревни, ежегодные творцы такого чуда, подобных мыслей, наверное, не имеют. Кинул картошку – выросла картошка. А мне кажется, если в жил на земле, сколько жил, столько и удивлялся бы.
А если по-другому посмотреть, в самом факте жизни есть какое-то тупое упрямство. Жить – во что бы то ни стало. А почему, собственно, обязательно нужно жить? И ведь очень часто за счет жизни другого. Не будь этого жизненного упрямства, не было бы уничтожения себе подобных. Но если так, то как будет все это выглядеть? Положим, некое первое живое, столкнувшись с другим, уступило и умерло. Второе умерло, уступив третьему, – ясно же, сплошная цепь смерти! Значит, уступчивость, доброта – это путь самоуничтожения мира! А чтобы жизнь сохранилась хоть где-то, одному живому нужно убить второе, третье и еще сколько-то, и отвоевать пространство для жизни? Если мне не отказывает память, я сейчас только что изобрел дарвинизм! То ли я гигант, то ли Дарвин не очень!
Но вот насчет сада или дубовой рощи, те, кто их сажали, ведь не считали же они себя бессмертными. Или они жизнь понимали не так, как мы? Или к смерти относились по-другому?
* * *
А в доме директора школы меня ждал сюрприз. По комнатам носилось длинноногое существо в вельветовых брюках, в розовой кофточке и в тапочках фантастического расшива. Уже в дверях я услышал ее звенящий голосок:
– Как тебе не стыдно, папка, у тебя же везде пыль! И какие ты простыни достал! Ты хоть соображаешь, какие ты простыни достал?
Сергей Ильич перехватил дочку где-то между комнатами и за руку подвел ко мне.
– А это Артем. Я тебе говорил.
– Привет! – махнула она мне ресницами и вдруг замерла напротив меня, расплываясь в идиотской улыбке. – Ой! Я же вас знаю!
Мне повезло. Я стоял в этот момент так, что ни ее отец, ни пахан мой, чего-то торчавший в кухне, не могли видеть моего лица. И я со своим лицом проделал такое, что ее длиннущие брови от ушей стянулись к переносице.
– Он из Москвы, и потому знать ты его не можешь, а у нас впервые. Это дочка моя Иринка, студентка, только что из города примчалась, и вот видите, разнос мне устраивает.
Девчонка, кажется, поняла мою дикую мимику, но стояла и пялилась на меня, точно я Карлсон или Чебурашка.
– А еще она у меня отлично готовит, жаловаться не будете…
– Ты лучше скажи, – прервала она его, – чем ты тут их кормил? Салатами, поди?
– Ну почему же! Щи у меня, по-моему, неплохо получились, что скажете, Артем?
Я сказал, что щи были нормальные, и, будто вспомнив о чем-то, выскочил в сени, успев подмигнуть девчонке. Минуты через две она объявилась на крыльце. Я припер ее к двери, подставил ей палец ко лбу и сказал голосом трагического актера: