Наклонилась к самому уху дочери и прошептала:
– Придет время, и ты еще и мне выжить поможешь своей любовью и мудростью.
Обе они вздрогнули от этих слов, словно сырой сквозняк дохнул в лицо.
– Поди и сыграй что-нибудь светлое. Поди! Это нужно. Играй и думай о том, что я тебе сказала.
– Папа и чернь? Да?
– Да. Папа и чернь.
Наташа стояла. Потом вскинула глаза, влажные, как и у матери.
– Мама, он ведь не струсил? Не испугался?
– Когда уходил?
– Да.
– Девочка моя, я не разбираюсь во всяких социологиях, но вот это самое – чернь – я так понимаю, что это то, во что люди превращаются время от времени. Вчера еще люди, а сегодня чернь, а завтра, может, снова люди. Чернью управлять нельзя. Она безумна. И справедливость ее безумная. Черни нужен не управитель, а правитель, такой же безумный и злобный. Чернь будет пожирать самое себя, пока не подавится. Тогда снова настанет время спокойных и мудрых правителей. Безгрешных не бывает. Но грешник и безумец – это разное. Это очень разное.
Наташа вдруг кинулась матери на шею, обняла ее так крепко, что они обе покачнулись на миг, теряя разновесие, Любовь Петровна лишь руку чуть отставила назад, оперлась о край старинного комода, где едва слышно пропел тревогу изысканный заказной хрусталь.
– Мама, я так хочу тебе верить и думать как ты и все понимать как ты.
– Ты будешь лучше меня, – твердо сказала Любовь Петровна. – А сейчас, пожалуйста, поиграй!
– Я буду играть Грига.
Наташа совсем по-детски чмокнула мать в щеку и убежала в комнату, откуда тотчас же послышались аккорды из «Пер Гюнта».
Любовь Петровна достала из кармана кружевного халатика серебряную пудреницу, вскрыла ее, торопливо прошлась по лицу, неудовлетворенная своим видом, сердито сунулу пудреницу в карман и встревоженно посмотрела на дверь кабинета Павла Дмитриев. Ей показалось, что пауза его отсутствия противоестественно затянулась, и уже не на шутку обеспокоенная, она подошла к двери и тихо приоткрыла ее. Павел Дмитриевич спал на кушетке в такой позе, в какой как бы случайно прилег на нее. Проявилась удивительная его способность в минуты крайнего нервного напряжения мгновенно засыпать, если позволяли условия. В этой его способности Любовь Петровна видела залог долголетия и здоровья, и разве не чудо, если организм выключает сам себя как раз тогда, когда у большинства людей именно в таких случаях мучительная бессонница, затем головные боли и дурное настроение, нездоровый цвет лица и работоспособность ни к черту. А он, ее муж, через час поднимется и будет бодр и уверен в себе, и уверенность свою благодатно распространит на всех, кто в том нуждается.
Уже спокойно Любовь Петровна подошла, поправила думку под головой мужа, нежно коснулась губами его лба. Не боялась, что разбудит. Как правило, это бывал короткий, но крепкий сон, и, наверное, потому, что весь организм действительно выключался, а сны ничего тягостного в своих фантазиях не воспроизводили, он, муж ее, в минуты такого сна был как-то по-особенному красив, таким, должно быть, он задумывался Богом, но увы! Жизнь есть дуэль с сатаной, и как не исказиться чертам, даже самым благородным, если постоянно обязан следить за острием шпаги противника.
К месту или не к месту вспомнился Жорж, и лицо Любови Петровны озарилось счастливой улыбкой. Конечно, она тоже помнит Жоржа во сне. Он бывает похож на измученную дворняжку, обретшую случайный ночлег. Если бы положить их вот так рядом спящих, сфотографировать, а потом фотографию показать Жоржу, – поубавилось бы его самодовольства.
От последнего посещения Жоржа осталось двойственное впечатление. Он старел и дурнел по часам. Особенно неприятны были его пожирневшие плечи и пальцы с неопрятными ногтями. Они все время пребывали, его пальцы, в каком-то бессмысленном движении: то барабанили по столу, то чесали нос, то дергали мочку уха, то ластились к расползающейся по всей голове лысине, то тянулись вперед и, короткие от природы, вдруг вытягивались, и тогда Любовь Петровна отстранялась машинально, потому что ей казалось, что прицеливаются они к ее груди, а всеми прочими маневрами лишь отвлекают внимание, чтобы уловить момент и вцепиться в ее тело с жестокой похотью.
Но было и другое, более тревожное. Жорж, как всегда, хвастался своими успехами, и если раньше Любовь Петровна либо пропускала мимо ушей его болтовню, либо уставала и бесцеремонно прерывала его, то теперь болтовня Жоржа всерьез озадачила ее. Он поминутно сыпал именами, которые были на слуху, он склонял эти имена в таких падежах, какие ей были знакомы давно, это были падежи власти или по меньшей мере влияния, ей ли, жене функционера, ошибиться в определении! К тому же в ее присутствии он несколько раз отвечал на звонки, речь шла об изданиях, тоже застолбившихся уже в общественном сознании, и причастность, даже некая волевая причастность Жоржа из разговоров высматривалась определенно, хотя и двусмысленно.
Жорж и власть – это рассмешило бы ее еще год назад, но теперь это было не смешно, а тревожно и еще как-то так, что нечто подобное ревности или обиде проковыривалось в душу, отчего можно было заплакать, имей Любовь Петровна слабость к такому способу реакции на неприятное.
Тогда же отметила, что и квартира Жоржа обрела какое-то новое лицо, трудно определимое, но намекающее на некую новую социальную значимость ее хозяина. В квартире появился порядок. Не в смысле чистоты или уюта и вообще порядка в обычном бытовом смысле, но изменилось как бы само целевое назначение жилплощади. Раньше здесь было место для ночевки бродяги и развратника. Теперь – это что-то вроде резервного прибежища человека, нацелившегося на рывок.
Рабочий стол, за которым Любовь Петровна ни разу не видела Жоржа работающим, был теперь не просто завален текущей печатной продукцией, но эта продукция была определенным образом отсортирована. Вырезки с пометками разнузданного почерка Жоржа тоже бросились в глаза при беглом осмотре. А главное – нигде ни единого следа женщины. Истина, не ею сформулированная: только политика, только соблазн власти, только шанс власти способен застегнуть прореху штанов прирожденного бабника. Взрывная сублимация… это она вычитала или сама придумала?
Позже, возвращаясь от Жоржа, Любовь Петровна говорила себе: если такие, как Жорж, тянутся к власти, другими словами, если на место Павла Дмитриевича придет Жорж Сидоров, что в общем-то маловероятно, но если такому суждено случиться, то отрезвление ныне беснующейся толпы ускорится во времени и усугубится раскаянием в бесновании. Жорж обанкротится быстро. Не нужно будет даже марать руки о самозванцев, толпа сама расправится с ними. А вот ускорение – оно очень нужно… Ведь семьдесят четыре года – это не пятьдесят четыре, как у того выскочки, чья физиономия уже третий год не вылезает из экрана телевизора.
Говорят, в последнее время телевизоры взрываются. Еще бы!
Странно, однако же, чем более недоброго против Жоржа накапливалось в душе, тем настойчивее было желание не терять его из виду. Да чего там! Просто хотелось его видеть! Опять же ревность, возможно… Хотелось проверить свою власть над ним. Было такое мгновение, подумалось: а что, если подойти к столу и смести с него одним движением газетный хлам, потом дернуть шнур телефона, встать напротив и потянуться, как это она умела, по-женски и по-кошачьи одновременно, и глянуть на него, чуть-чуть тронув губы полуулыбкой и подпустив туману в глаза! Да не на час выключить его из бесовства, а на сутки или двое… Последнее, положим, невозможно было до сих пор. Но с отъездом мужа…
Но нет. Сегодня не до игр. Сегодня Жорж – просто друг, откликнувшийся на зов. Все придумалось в полчаса. Жорж гарантирует, и ему можно верить. Павел Дмитриевич, ее любимый супруг, может спокойно спать, а потом спокойно ехать будто бы один в свое детство, коли уж оно позвало его. Как знать, может быть, действительно нужна эта поездка, побег в народ. Не он первый. Толстой тоже, помнится, куда-то бежал, и еще кто-то из знаменитых, сразу не припомнишь…
Любовь Петровна взглянула на часы, прикидывая, когда примерно может проснуться муж. Наташа в своей комнате продолжала играть. Теперь это уже был не Григ, а Шопен, она, как всегда, увлеклась, ушла в себя и будет играть, пока что-то не вмешается извне. Поразительно! Она могла играть по четыре, по пять часов подряд. Впрочем, может быть, и дольше, просто не приходило в голову проверить ее выносливость…
Уедет Павел, думала Любовь Петровна, вплотную займусь дочерью. С ней нужно много говорить. Мы оба совсем мало с ней говорили, вот и выросла молчунья.
В этот момент музыка смолкла. Любовь Петровна и Наташа одновременно появились в гостиной. Обе услышали визг входного селектора, домофона.
– Это я, Валя. Любовь Петровна, я просто мимо шла, ничего не нужно по дому?
– Нет, Валюта, спасибо. Ты же сегодня отдыхаешь. Мы же договорились.
– Ну да, конечно. Это я так просто… На всякий случай. Тогда до свидания!,
– До свидания, Валюта!
– Завтра в восемь я буду.
– Хорошо.
Любовь Петровна злорадно смотрела в микрофон селектора.
– Забеспокоились! Куда это собрался наш отставник! Холуи переметные! Наташенька, давай-ка, пока папа спит, соберем все, что нужно, и поставим мужчину перед фактом полного и замкнутого чемодана! Мужики, дочка, никогда не способны предусмотреть всего, что им может понадобиться в дороге. Спроси его: «Что самое главное?» Гаркнет: «Бритву и тапочки», а потом будет стоять и напрягаться всеми извилинами, а про носовые платки, например, все равно не вспомнит.
Обе они бесшумно заскользили по комнатам, и через некоторое время объемный немецкий чемодан удовлетворенно щелкнул четырьмя сверкающими замочками-застежками. Любовь Петровна попробовала его на вес, нашла вполне приемлемым для переноски, слегка пригибаясь под его тяжестью, отнесла в прихожую. Потом они сели в кресла за журнальным столиком и смотрели друг на друга, счастливые и любящие.
– Знаешь, мама, когда я просилась, чтобы он взял меня с собой, я надеялась, что он не согласится, и обрадовалась, когда не согласился.
– Тогда зачем?..
– Боялась. И хотела и боялась.
– Чего?
– Я знаю, тебе тоже не по душе эта затея. А мне что-то страшно.
Наташа куснула губу, отвела взгляд. Сказала почему-то шепотом:
– У меня действительно такое ощущение, что там, везде, куда он едет, – там кругом наши враги. Ну, может, не враги, просто там все нас не любят… Должны не любить… Неправильно?
Любовь Петровна с удивлением и тревогой смотрела на дочь.
– Это неправда. И неправильно. И вообще странно, что ты можешь так думать. Слушай, расскажу, была такая история в моей молодости. Покупала я платье у одной театральной подруги. Платье было – мечта! У нее и у меня были трудные времена. Но у нее было платье. И оно мне было очень нужно. А ей нужны были деньги. Она хотела как можно дороже его продать, а я как можно дешевле купить, потому что половину денег заняла практически не подо что. Мы долго с ней торговались, улыбаясь при этом и отпуская друг другу комплименты. Потом мы навсегда возненавидели друг друга. Она была уверена, что уступила мне за мои комплименты, а я считала, что она ободрала меня, пользуясь моим неумением торговаться. Как думаешь, кто из нас был прав?
Наташа решительно замотала головой.
– Мама, эта твоя история никакого отношения не имеет…
– Имеет. Как раз имеет. Мы обе были правы, потому что ей не хватило денег, чтобы отправить своего отца на лечение, а я на несколько лет залезла в долги и неизвестно, на сколько сократила себе жизнь душевной паникой. А ты – это тебе вывод или мораль, как. хочешь, – ты как моя дочь должна сочувствовать мне, и только мне, и сочувствием своим помочь мне в моей правоте. А ей пусть помогут любящие ее люди. И это первая истина жизни. А вот если ты попытаешься быть объективной, то никого счастливее не сделаешь, зато сама превратишься в кукушкиного подкидыша, потому что ничьего субъективного сочувствия не заполучишь, когда тебя саму припрет жизнь.
Наташа сидела, закрыв лицо руками.
– Ох, мама, боюсь, что тебе раньше надо было позаботиться о моем понимании жизни.
– Скажи честно, Наташа, та женщина, в Ленинграде, она как-то повлияла на тебя? Ты через нее что-то поняла, да? Что-то изменилось в тебе?
Было в голосе Любови Петровны нечто, отчего сердце Наташи дрогнуло сочувствием и мгновенно преисполнилось нежностью к ней. Однако она не вскочила с кресла, как требовало ее дрогнувшее сердце, но лишь спокойно встала, неторопливо обошла журнальный столик, подошла к матери и мягко обняла сзади, уткнувшись губами в ее всегда чудно пахнущие волосы.
– Об этой женщине, мама, ты думать не должна.
Фразу нужно было понять так: я люблю только тебя, и никто не способен, если бы даже захотел, повлиять на мою любовь в дурном смысле.
Любовь Петровна так и поняла и легким прикосновением руки к руке дочери поблагодарила ее.
– Она много что говорила, – продолжала Наташа, – даже очень страшное говорила, я не все поняла, но, по-моему, она уже слегка не в себе… Странно… Я никак не могу себе объяснить… Понимаешь, в чем-то вы все похожи… Такие разные и похожие… Это странно и… немного страшно…
– Кто это «все»?
– Она, ты, папа. А я будто глупая Золушка среди вас, таких умных, знающих и сильных. Подожди, это не все! Зато есть еще некто другой, кто умеет быстро, мгновенно все примирять во мне.
– Господи! Кто еще? – почти вскрикнула Любовь Петровна, пытаясь освободиться от вдруг окрепших объятий дочери.
– Успокойся! Не «кто», а «что». Музыка. Это вот так бывает: иногда впереди меня, передо мной возникает угол, острый, опасный, злой! Он может мне сделать больно… Тогда я начинаю играть, и знаешь, что происходит? Оказывается, что углу совсем не хочется быть углом! Я освобождаю его от напряжения, и он на моих глазах начинает облегченно и радостно разгибаться и превращается в овал, такой мягкий и добрый, и я могу гладить его рукой и даже щекой прикоснуться! Ты не понимаешь, да?
– Ну, положим. Объясни проще.
Наташа чмокнула мать в щеку, радостно, по-детски рассмеялась.
– Вот видишь, есть кое-что, чего и ты не понимаешь, и папа не поймет, а та женщина и подавно! Знаешь, какая моя главная мечта в жизни? Никогда ничем не заниматься, кроме музыки. Всю жизнь прожить и ничем не заниматься! Только играть и играть! Если бы это было возможно, я была бы первым человеком на земле, кто прожил полностью счастливую жизнь!
* * *
Павел Дмитриевич появился в гостиной посвежевший и, как всегда в таких случаях, немного смущенный.
– Надо же! Я заснул! Лег и заснул. Да еще так крепко спал, как провалился или, наоборот, – взлетел.
Взлетевший Павел Дмитриевич – это был еще тот образ! И мать с дочерью хохотали, и лица всех троих были радостны и чисты.
7
Хорошо ехать! Хорошо ехать никуда. Просто передвигаться в пространстве и к пространству не испытывать никаких чувств и обязательств. Я никому ничего не должен! Ведь вот вроде бы и ранее всегда ощущал себя свободным, но, оказывается, нет, не было свободы, потому что висели обязанности, может быть, не столько навязанные, сколько вынужденные. Обязан был хорошо учиться, признавать старших, обязан был определяться в жизни, чтобы что-то значить в ней…
И вдруг состояние, когда ничего! Свобода! Хочется на какой-нибудь шумной станции высунуться в окно по пояс и прокричать: «Люди, имейте в виду, я вам ничем не обязан и ничего не должен! И вы мне тоже! Мы свободны и, может быть, можем совсем неплохо жить!»
Вздор, конечно! Но иногда надо такое испытывать – ошалелость от полной свободы.
* * *
Мой бедный стриженый затылок мерзнет. Бабуля оказалась права. Я наткнулся на забегаловку-парикмахерскую, где скучали двое: девчонка с животом вперед и глазами навыкате и бабушка, которая этак лет сорок назад подстригала начинающих боксеров. Девчонке я не доверился. У ней были подозрительно красивые руки. А вот руки бабушки были что надо! Не сомневался, что картошку она чистит аккуратнее, чем стрижет. Когда плюхнулся в кресло, она растерялась.
– А что вы хотите?
– Полубокс.
– Если в армию, то туда надо под машинку.
– Почему в армию? Не собираюсь. Хочу полубокс.
– У вас такие хорошие волосы, – мямлила она, – а полубокс сейчас никто не делает…
– Но вы-то, – подмигнул я ей со значением, – обязательно умеете полубокс. Танец вальс, прическа полубокс, сапоги в гармошку!
Она засмеялась и ничуть не обиделась.
– Зачем же такие волосы обстригать? Вам они идут. Может, чуть подправим?
– Нет, – заявил я категорически.
– Тогда давайте сделаем «молодежную», а то затылок будет мерзнуть, имейте в виду.
– Откуда знаете?
– В войну обстригали однажды. От вшивости. Тоже лето было, а затылок мерз, пока волосы не отросли.
Когда обрезались мои космы, девчонка тоже подошла, посмотрела на меня изуродованного, сказала: «Дурак!» – и исчезла за спиной.
Бабуля возилась со мной долго. В итоге получилось нечто вполне приличное и аккуратное. Я стал похож на Павлика Морозова и Олега Кошевого. Заплатил хорошо, и она, очень смущаясь, взяла. Девчонка с белыми руками проводила меня презрительным взглядом.
Вообще, должно быть, существует в жизни такая добрая закономерность: когда добросовестно готовишься к худшему, все оказывается чуть-чуть лучшим.
Старикан, которого мне навязал Жорж, не храпел, и это было уже счастье. Не навязывался на разговоры и, похоже, более всего был рад, что я сам не пристаю к нему с расспросами. Мы обменялись самой пустяковой информацией – кто и куда. Я, как было договорено, назвал станцию дальше по курсу, он даже не слышал о ней, потому что спросил, где это. Я пояснил: «Значит, мы земляки», – сказал он и, кажется, испугался своей фразы, решил, что я начну расспрашивать, и, ей-Богу, полюбил меня за отсутствие любопытства.
Наверняка его портретная рожа попадалась мне где-нибудь, но не узнал бы. Мужик как мужик. Но я заставляю себя помнить каждую минуту, кто передо мной. А передо мной враг народа! Не вымышленный, не состряпанный энкэвэдэшниками, а подлинный и неисправимый.
Вопрос современным историкам на засыпку: в человечестве, наверное, еще никогда не было такого народного правительства, как у нас? Я имею в виду – по происхождению. Все вчерашние головастики когда-то вышли из самых что ни на есть низов. Каждый из них до какого-то момента своей биографии был представителем народа, а с какого-то превращался во врага народа, то есть принимал решения или выполнял решения, приносящие народу беду и страдания. А вот и суть вопроса: как могло получиться, что самое народное правительство по происхождению являлось самым антинародным по существу? Разве не загадка? А в каждом конкретном случае, что происходит с психикой человека, мужика из деревни, положим, вот этого самого, что напротив? Какой сдвиг? Ведь ему ли не знать, что мужикам надо, но давил же свое сословие, войной шел против него, и задавил, и лежит сейчас с книжицей, мемуары какого-то фон Бюллова почитывает, и ни в одном глазу раскаяния! Вот ведь какая дивная порода людей выросла в нашем милом государстве!
Теперь едет в родную деревню, которую по-родственному душил. Едет и не боится. А чего бояться? Народ изничтожен, остались одни колхозники. А им лишь бы водку жрать да при случае друг другу морды царапать. А перед таким вот холеным да важным стелиться будут. Гордиться, что такой сталинский сокол из их гнезда вылетел.
А как бы в другие времена, когда еще на Руси народец водился. Встретили бы, спросили почтительно: хлеб отбирал? людей губил? Ну, так пожалуйте, ваше партийное сиятельство, вон на тот столбик, а веревочку мы в момент сообразим и намылим, как положено.
Может, и верно, что народ наш рабской психологии, как Жорж говорит?
У мордастика красивая жена. Жорж сказал – бывшая актриса. Она многозначительно взглянула в мою сторону, проходя в купе. Я стоял у окна напротив. Дочка тоже симпатичная, но мимо меня прошла, как будто сквозь. Наверняка уже упакована для какого-нибудь сынка. Сословие! Но, похоже, они еще не подозревают, что они сословие проклятых, что ходят по земле только потому, что мы им это позволяем, что если в мы руководствовались их милой теорией классовой борьбы…
Но тут я все-таки вру. Мне лично совсем не хочется ничего такого. Я их презираю и удовлетворяюсь этим. Потому что сам чист, как новорожденный. Я еще ничего не успел сделать такого, над чем можно ломать голову: прав или не прав. Я чист и потому могу быть снисходительным ко всем стриженым и полустриженым затылкам. Вот если бы на мне висела хотя бы частичка соучастия, тогда, возможно, я рогом бы пер, изничтожая более виноватых, чтобы очиститься. Но я чист! Я ничего не успел, потому что мои родители некоторое время не хотели ребенка. Слава им, вовремя не хотевшим и захотевшим именно тогда, когда пришло время чистого поколения! И тут Жорж врет! Я, по крайней мере, уже не раб, и все поколения, что после меня…
Мой сосед боится выходить из купе. Вообще боится выходить. Я просто балдею от восторга, когда наблюдаю, как он начинает сопеть, поглядывать на дверь, ерзать. Ему надо в туалет. И куда денешься? Когда уже никуда не денешься, он наконец встает, открывает дверь и выглядывает. Мне страшно хочется чего-нибудь крикнуть в этот момент, чтобы он дернулся… Но я лежу с книжкой и делаю вид, что ничего не замечаю. Когда он возвращается, морда у него невыразимо довольная, точно подвиг совершил, и здговорить со мной не прочь, но я упорно изображаю из себя скромника и молчаливого молодого человека, которому есть о чем помолчать.
Домашние заготовки его жены мы слопали в первый же день. Я долго отказывался, потупясь, но уступил просьбе доброго человека и принял участие в его трапезе. Ели мы оба очень культурно, постоянно протирая пальчики специальными салфетками, что были приложены к каждой куриной ноге и к каждому пирожку.
Утром следующего дня, уловив, как мой головастик поморщился от чая, настоянного на вторяках, я предложил податься в ресторан и позавтракать, чем общепит пошлет. Согласие было дано с нескрываемой радостью. Организаторами поездки все было продумано до мелочей. В поезде всего три вагона СВ, билеты были взяты именно в тот, что рядом с вагоном-рестораном. И все же я почти стелился ковриком, когда пересекали единственный тамбур.
Ресторан был полупуст, и мой старикан сразу же втиснулся за крайний стол спиной к прочим посетителям.
Ему повезло. Вместо обычных тошнотворных щей нам предложили солянку. Еще взяли бефстроги. Я видел, с каким изумлением он рассматривал коронные поездные блюда, как пробовал, – ничего не скажешь, умеет сдерживаться мужик – ни разу не поморщился.
А вообще, если честно признаться, я как-то своеобразно хмелею, когда наблюдаю за ним. Он же лишь вчера оттуда, из Кремля. Он не я и не мы. Пришелец, уничтожавший и создававший созвездия. А мордой похож на нас, потому что в маске. Так бы и дернул за нос! А что открылось бы? Что-то хищное и звериное? А может, другое – лампочки, датчики, кнопки? Робот высокоорганизованной структуры? А может, я оттого балдею, что он в моей власти? Взять за пуговицу да и сказать ему, кто он и что я о нем думаю. Инфарктнулся бы старик.
И еще… я поймал себя на том, что жду, когда он начнет вещать. Жду, как чего-то гнусного, словно оправляться начнет в моем присутствии. Ведь он, в сущности, емкость, заполненная партийным бредом, и этот бред функционирует в его организме, как кровь. Бред его тоже красный. Что поделаешь, не воспринимаю я его как нормального человека, а ненормальность его слишком сложна для моего худого умишка, оттого то злобой вскипаю, то… робею и чувствую себя погано…
У него наверняка таких проблем нет. Он-то уж уверен, что мы – самые, самые, потому что он сам – самый, а язык наш великий и могучий, если им разговаривал Ленин, и они, борзомордые, меж собой и с народом на этом же языке говорят…
Но когда он со мной говорит о чем-либо, у меня такое впечатление, что он каждую фразу сперва мысленно переводит на русский с какого-то другого языка, на котором такие, как он, общаются, когда их никто не видит и не слышит, как блатные на своей фене.
Вот! Понял! Додумался, кто они такие. Они воры в законе. В государственном законе. Паханы! Правда, если честно, то Жорж тоже очень смахивает на пахана. А я, как ни крути, и тут и там – шестерка. Мелочь! Когда пел, такого не чувствовал. Наоборот, иногда будто крылья за спиной во всю глубину сцены и даже банды своей за спиной не чувствуешь. Только я и они, те, что напротив, и лес рук, взметнувшихся в ритм моего рева. Никакой алкоголь не способен давать такой кайф!
Ну, не дурак ли! Рву себе душу, а надо бы вычеркнуть все это из сознания. Так ведь и повеситься можно… И банда моя… так торопливо они со мной расстались. И Зинка, стерва гитарная…
…Ну вот, наконец-то случилось! Пахан пошел на беседу. Осторожненько, куда, мол, еду и чего на месте не сидится. Я неторопливо выдал ему отработанную с Жоржем туфту. Тошно стало добру молодцу топтать окурки по Арбату, прослышал, что можно землю взять на подряд и коровушек с чушками, а потому и спешу внести свой вклад в решение продовольственной программы, чтобы культурным людям в столице нашей великой Родины было чем закусить в перерывах между умственным напряжением.
Как он засиял! Его жена от зависти скрючилась бы, увидев, каким влюбленным взглядом он смотрел на меня к концу моей немногословной исповеди. Вот же суки! Изобрели ловушку для дураков. Давайте, энтузиасты, хватайте работенку, чтоб с утра до ночи, а то ведь колхознички совсем обленились, обнаглели, расхамились, не желают союзнички пролетариата кормить его передовой отряд! Вы же, энтузиасты, истосковались по землице, мы вам вашу тоску удовлетворим, стричь будем культурнее, чтобы хоть на хвосте клок шерсти оставался для разводу!
Засуетился старикан, засиял весь, руками стал взмахивать, вещая мне о том, как важно, чтоб человек был заинтересован в труде, и так-то уж возлюбил меня, что весь масленый стал от пальцев до ушей. Я тут и подкинул ему по сценарию, что, мол. беспокоюсь, не будет ли мне препятствий в энтузиазме в той дыре, куда еду. Мгновенно пахан мой изобразил многозначительность взгляда и предложил свое содействие моему патриотическому намерению, если я сойду с поезда станцией раньше и направлюсь в те места, куда он едет сам и где, как я должен уже понять, у него есть некоторая возможность помочь мне в устройстве моих благородных дел. Я проявил заинтересованность, согласился подумать над его предложением и выключился из разговора, чем явно не обрадовал старика, потому что он настроился на продолжительный разговор про героизм честных тружеников и про свою любовь к ним.
А на меня снова накатило! Неприятное и унизительное состояние! Злость вызревает где-то под сердцем, ей-Богу, чуть ли не в желудке, это почти физическое состояние, и потом я чувствую, как эта вызревшая злость поднимается, проходит мимо сердца, по крайней мере, я сердцем ничего не ощущаю, где-то у горла она скапливается, меня почти тошнит, и вдруг в голову, в виски, в затылок, перед глазами какие-то мелкие-мелкие точки, и, наверное, лицо начинает краснеть (ни разу не видел себя в зеркале в такой момент), но я чувствую прилив крови к лицу и ушам, а челюсти уже сжаты, и пальцы рук напряжены, словно в любую минуту готовы вскинуться кулаком и сокрушить что-то или разбрызгаться кровью в бессилии сокрушения.
В этот раз причиной злобы было чувство тупика. Как ни крутись, как ни мудри с выбором местечка в жизни, это все равно только местечко, крохотная точка, как шлюпка в море, а кругом – стихия, и ты всегда в дураках. Самое последнее, что сделал бы я в жизни, – это пошел пахать в деревню. Я только поиграл словами по сценарию, но представилось, что вдруг вправду бы поехал, а какие-то паханы рассматривали бы меня в лупу, как букашку, ползающую по земле, и – пальчиком меня то влево, то вправо, то – раз! – перстом перед носом, а я бойцово топорщу фальшивые крылышки и мечусь в обход препятствия!
Где же укрыться, чтобы и жить интересно, и чтоб сам по себе, и за спиной ничьего дыхания руководящего?
Почти в истерике я перебираю всякие варианты жизнеустройства и не нахожу. Везде я пешка и объект приложения чьих-то сил, фантазий и интересов. Я сижу, тупо уставившись в книжку, а злоба на жизнь кипит и пенится в моих мозгах и грозит взорвать глаза мои изнутри, выплеснуться на страницы книги ядовитой желчью и прожечь их до корочки, до моих колен.
Получается, что я ненавижу жизнь и при этом понимаю, что так жить нельзя. И умирать я вовсе не собираюсь.
А может, я просто зажрался? А для избавления от хандры мне нужно попасть в ситуацию, когда жизнь окажется в опасности. Если еще проще – нужно хорошенько испугаться однажды, так, чтобы смерть жарко подышала над моим затылком. Перед смертью все трусы. А пережив трусость, буду я меньше воображать о себе?
К примеру, взять бы да придушить «комуняку», что сидит напротив меня с таким выражением на морде, словно его только что оттащили от бабы и он не отошел от балдения. Он же настроился на рассуждения о радости труда, а я взял и отключился. Пусть бы меня приговорили к расстрелу, а потом помиловали.
Но душить мне никого не хочется, старика – тем более. Пусть живет, паразит, и пусть кто-нибудь другой плюнет ему в морду. Я же на договоре с Жоржем и по этому договору обязан опекать и оберегать старикана от жизненных неудобств и возможных дорожных хлопот и осложнений. Мне заплатят!
8
Утром этого последнего дня пути Павел Дмитриевич проснулся от какого-то резкого внешнего шума, возможно, встречный поезд затянул до шестого вагона приветственный свисток, возможно, это был какой-нибудь другой, нетипичный для дорожного движения звук, но он встревожил очнувшееся сознание, и Павел Дмитриевич лежал некоторое время с закрытыми глазами, сосредотачиваясь мыслью на предметах, обдумывание коих прервал вчерашний вечерний сон. Уже через минуту-другую спокойствие и хорошее настроение разомкнули его веки, и он, пожалуй, несколько резковато поднялся, брезгливо отшвырнув от себя вылезшее из пододеяльника затертое и замусоленное одеяло.